Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГДЕ ПАХНЕТ ЧЕРЁМУХОЙ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Вечернее солнце уже не жгло — оно медленно оседало за кромку дальнего леса, разливая по небу густой, тягучий янтарь. Озеро, спокойное и гладкое, вбирало в себя этот свет, превращаясь в огромное, чуть подрагивающее зеркало. Каждая мелкая рябь, каждая ленивая волна от брошенного камня вспыхивала и гасла, словно кто-то невидимый бросал в воду пригоршни золотых лепестков.
— Ве-едем

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Вечернее солнце уже не жгло — оно медленно оседало за кромку дальнего леса, разливая по небу густой, тягучий янтарь. Озеро, спокойное и гладкое, вбирало в себя этот свет, превращаясь в огромное, чуть подрагивающее зеркало. Каждая мелкая рябь, каждая ленивая волна от брошенного камня вспыхивала и гасла, словно кто-то невидимый бросал в воду пригоршни золотых лепестков.

— Ве-едем к берегу! — звонко, с хрипотцой, крикнул Генка, всем телом наваливаясь на мокрую бечеву. Голос его разнёсся над водой, мягко ударился о прибрежные ивы и погас в густых зарослях.

Федька , стоявший дальше от берега, уже не столько шёл, сколько плыл.

Вода доходила ему почти до горла, холодными пальцами забиралась под рубаху, тяжелила одежду.

Он то и дело оступался на скользком илистом дне, но сеть не выпускал — жилистая, тугая нить врезалась в ладони, грозя вот-вот лопнуть.

Он наваливался грудью, откидывал с лица мокрые тёмные кудри и снова тянул, чувствуя, как под водой бьётся, трепещет упругая, налитая живностью преграда.

Озеро дышало покоем.

У самого берега вода была тёмной, почти чернильной, от густой тени деревьев, но дальше, на стрежне, она горела алым и розовым. Т

ам, где солнечный диск уже коснулся горизонта, небо вспухло густой оранжевой плотью, которая к зениту истончалась до нежно-акварельного, бледно-зелёного цвета. Воздух, напоенный запахом тины, прелой травы и едва уловимой сладостью цветущего у берега таволги, стоял плотный и тёплый, почти осязаемый.

Выбравшись наконец на отлогий песчаный пятачок, они, не сговариваясь, рухнули на колени и, дружно поднатужившись, выволокли сети на берег.

Сеть, словно живое существо, тяжело дышала, лениво шевеля ячеёй, в которой, словно новогодние подарки, запутались щедрые дары озера.

И тотчас тишину вечера разорвал серебряный, бьющийся гвалт. Караси, тяжёлые, с темно-золотыми спинами, метались на влажном песке, их чешуя ловила последние лучи и вспыхивала тысячами искр — будто в руках у мальчишек рассыпались старинные монеты. Плотва, более скромная, отливала холодной сталью, а пару раз мелькнул и вовсе чей-то усатый, тёмный бок.

Генка, выпрямившись во весь свой немалый рост, упер руки в бока и, шумно выдохнув, присвистнул — так, что сидевшая на ольхе ворона недовольно каркнула и перелетела на другое место.

— Ничего так... улов! — протянул он, и в голосе его слышалась не столько усталость, сколько гордость.

Он смахнул со лба светлые, выгоревшие за лето волосы, отчего его худощавое лицо с чуть длинноватым, по-птичьи зорким носом стало совсем мальчишеским.

— Караси что надо, — отозвался Федька глуховато, не поднимая головы.

Его тёмно-карие, с густым медовым отливом глаза, устало смотрели куда-то вдаль, на остывающую гладь.

Там, над горизонтом, зажглась одинокая, робкая звезда.

Он сидел на корточках, и его сильные, крупные руки, с натруженными, въевшимися в кожу ссадинами, действовали быстро и точно: отделяли скользкую, бьющуюся добычу от плена ячеи и с глухим стуком отправляли в мокрый холщовый мешок.

Тёмные, влажные кудри снова упали на глаза, закрывая весь свет, и Федька нетерпеливо мотнул головой, откидывая их назад.

Генка, напротив, был весь — порыв и острый угол.

Длинный, чуть сутулый, он стоял, покачиваясь на длинных ногах, перепачканный в тине, но довольный.

Лёгкая, почти прозрачная шевелюра его то вспыхивала золотом в лучах заката, то становилась пепельной. Глаза же, светлые, как северное небо, с хитринкой поглядывали то на мешок, полный рыбы, то на притихший лес на том берегу.

Сегодня у них был особенный день. Председатель, видя, как народ вымотался на сенокосе, махнул рукой и отпустил всех пораньше.

И они, улучив момент, сбежали сюда, на Малый плёс.

Давно собирались, всё дела заедали, и вот — дождались. Воздух здесь, на берегу, казался им не просто воздухом, а счастьем, настоянным на свободе.

Федька поднял голову, вытер рукавом мокрый лоб и, глядя, как в мешок отправляется особенно крупный, с ладонь, карась, не сдержал улыбки. Тёплой, спокойной улыбки.

— Бабка моя будет рада, — сказал он тихо. — Она уху наваристую сварит, с укропом.

Генка, возившийся с запутавшимся окуньком, поднял взгляд.

Он поймал себя на мысли, что тоже улыбается — широко, открыто, забыв про усталость.

Он представил, как принесёт рыбу домой, как мать всплеснёт руками, а младшие сестрёнки повиснут на шее, выпрашивая самую красивую плотичку «на блюдечко».

Солнце почти скрылось, оставив лишь багровую, тлеющую полосу, и в этом уходящем свете озеро, мальчишки и их нехитрый улов казались частью чего-то очень древнего, вечного и правильного.

В наступившей тишине было слышно только, как плещет рыба в мешке, как шелестит осока да где-то далеко, на другом берегу, подаёт голос коростель, торопливо отсчитывая минуты уходящего лета.

Федька шёл домой не спеша, хотя мешок за плечами тянул знатно — мокрая холстина намяла ключицу, рыба билась глухими, угасающими толчками.

Дорога от озера вилась меж старых ракит, корни которых, точно узловатые пальцы, вцепились в песчаный откос.

Вечер уже совсем настоялся: синий, густой, с прохладцей, ползущей от низин.

Где-то в темноте, в придорожной крапиве, надсадно стрекотал кузнечик — без устали, как заведённый, словно боялся не успеть настрекотаться до конца лета.

За околицей пахло парным молоком и тёплой пылью.

У крайней избы брехала собака, но сразу смолкала, узнавая шаги. Федька ступал тяжело, устало, но на душе было покойно и ровно, как тает вода в половодье.

Их изба стояла чуть на отшибе, под старой черёмухой, что нынче осыпала ягоды — теперь они лежали на земле чёрной, липкой россыпью, и пахли горьковато-сладко.

Окна уже горели тёплым, чуть дрожащим светом керосиновой лампы — электричество в их краю провели только до правления, а до окраин всё не доходили руки.

Шарик высунул морду из конуры сразу, едва скрипнула калитка. Тявкнул раз, другой — звонко, с подвывом, как всегда, когда ему чудилось, что идут чужие.

Но уже в следующий миг уши его дрогнули, хвост заходил ходуном, и пёс, позабыв про солидный возраст, выскочил навстречу, взбалтывая пыль и тычась мокрым носом в Федькину ногу.

— Ну, ну, Шарик, — Федька присел на корточки, свободной рукой потрепал жёсткую холку. — Свои же. Узнал?

Пёс довольно засопел и лизнул его в щёку — шершаво, преданно.

Только после этого, успокоив совесть, потрусил обратно к будке, но уже не полез внутрь, а лёг рядом, положив голову на лапы и не спуская с хозяина благодарных глаз.

Бабка Луша возилась в сенях. Федька ещё с порога услышал, как позвякивает крышка у чугуна, как шаркают её мягкие, в войлочных подшитых тапках ноги по крашеному полу. Она всегда встречала его делом — не терпелось безделья.

— Явился, кормилец, — голос у бабки был суховатый, с хрипотцой, но сейчас в нём Федька уловил ту особую, тёплую нотку, которая бывала только в дни удачи. — Ну, показывай, чего наловил.

Она вышла на крыльцо, придерживаясь за косяк.

Маленькая, сухонькая, с лицом, изрезанным глубокими, как русла пересохших рек, морщинами. Платок, вечно съезжающий набок, седые пряди, выбившиеся на висках, и глаза — совсем не старые, зоркие, цвета выцветшего за долгие годы неба.

Эти глаза сейчас с любопытством ощупывали мешок, который Федька с кряхтеньем опустил на лавку.

— Да так, — он напустил в голос равнодушия, но губы уже предательски расползались в улыбку. — Мелочь разная. Карасей вот… ну, десятка два.

Мешок развязался, и бабка Луша ахнула — негромко, по-своему, сдержанно, но Федька это аханье услышал.

Она подошла ближе, склонилась, и морщины на её лице словно разгладились, когда она разглядела тяжёлые, золотистые бока рыбин.

— Господи, — выдохнула она и перекрестилась мелко, быстро, на почерневший образ в углу. — Ишь ты… Ишь ты, кормилец мой. Да разве ж это мелочь? Это ж благодать.

Руки её, узловатые, с припухшими венами, осторожно, почти благоговейно коснулись самого крупного карася. Пальцы дрожали — не от старости, от радости.

— Баб Луш, да ладно тебе, — Федька смутился, потупился, принялся разуваться, возясь с намокшими шнурками. — Рыба как рыба.

— Нет, Феденька, не скажи, — бабка покачала головой, и голос её вдруг дрогнул, став совсем тонким, почти девчоночьим.

— Не скажи. Дед твой, покойный, такой же удачливый был. Бывало, придёт с Нерли — полные сети. Всё, говорит, Луша, на зиму хватит. А я смеялась…

Она замолчала, сглотнув комок. Федька поднял голову, взглянул на неё, но ничего не сказал.

Он знал этот её взгляд — уходящий куда-то далеко, в те годы, когда его ещё не было на свете, когда мать, молодая, чернобровая, бегала на свиданки к отцу, а бабка Луша, тогда ещё просто Луша, ворчала, что рано, девка, погуляла бы ещё.

Отца Федька не знал.

Тот утонул на той самой Нерли, когда мать только-только понесла. Ушёл под лёд весной, в распутицу.

А мать… мать не выдержала родов. Слишком молодой, слишком хрупкой оказалась для такого испытания. Восемнадцать лет назад это было. Восемнадцать лет бабка Луша одна, без мужа, без дочери, поднимала его, спеленатого, орущего, с пупочной грыжей и вечным криком по ночам.

— Ты, главное, сам-то ел? — спохватилась она, отворачиваясь к столу. — Загонял вас председатель, кожа да кости. Сейчас картошку разогрею, огурчиков…

— Да я сытый, баб Луш. Генка салом делился.

— Сало — оно не картошка, — отрезала бабка, но беззлобно. — Садись давай.

Она засуетилась у печи, и Федька вдруг с особенной остротой понял, как она мала.

Сгорблена, легка — поднять можно одной рукой. А ведь таскает воду от колодца, управляется с коровой, с курами, огород полет…

И никогда не жалуется. Ни разу за восемнадцать лет он не слышал от неё: «Тяжело мне, Федя». Только: «Ничего, кормилец, прорвёмся».

Он встал, подошёл к печи, мягко отстранил её от чугунка.

— Давай я. Ты посиди.

Бабка Луша не стала спорить.

Села на табурет, сложила руки на коленях и смотрела, как он, широкоплечий, сильный, ловко орудует ухватом.

Восемнадцать лет. Её мальчик. Её Феденька. Такой же, как дед, такой же, как отец. Те же тёмные кудри, та же широкая ладонь.

— Бурана поил? — спросила она тихо.

Федька вздрогнул: о коне-то он и запамятовал с устатку.

— Сейчас схожу.

Он вышел во двор, уже в густую, почти осязаемую темень.

Звёзд насыпало густо, и Млечный путь пролёг через всё небо мутной, светящейся дорогой.

Буран стоял в дальнем углу загона, под навесом. Услышав шаги, повёл ухом, тихо всхрапнул.

— Здорово, друг, — Федька подошёл, провёл ладонью по тёплой, бархатистой морде. Конь ткнулся носом ему в плечо, дохнул сытым, сенным теплом. — Заждался, поди.

Он набрал воды из бочки, наполнил ведро.

Буран пил долго, с наслаждением, и Федька стоял рядом, гладил его по крутой шее, чувствуя, как уходит, тает тяжесть этого длинного дня.

От коня пахло потом, сеном и ещё чем-то древним, лошадиным, успокаивающим.

В хлеву возилась корова — вздыхала, переступала с ноги на ногу.

Куры на насесте спали, нахохлившись, и только одна, самая бестолковая, что-то бормотала во сне. Федька подбросил сена в ясли, проверил засов.

Когда он вернулся в избу, бабка Луша уже разобрала рыбу.

Часть — самую крупную — отложила в эмалированный таз, залить водой, чтоб до утра не испортилась. Часть — помельче — ссыпала в чугунок, присыпала солью, лавровым листом.

— На уху завтра, — пояснила она. — И бабе Нюре отнесу, у неё внуки, сама не упромыслит.

Федька кивнул. Он знал: бабка Луша всегда делилась.

И рыбой, и яйцами, и первыми огурцами. Так её саму учили, и она учила его: не жадничай, Федя.

На всех хватит. Лес — он общий. Озеро — общее. А человек без доброго дела — пустоцвет.

— Ложись, — велела она. — Намаялся за день. Завтра рано вставать.

— А ты?

— А я посижу ещё. Посижу.

Она не говорила, что по ночам у неё ноют ноги.

Не говорила, что спать тяжело, что снится дочка, молодая, в подвенечном платье.

Федька знал сам. Знал и молчал, потому что слова здесь были лишние.

Он лёг на свою лавку, укрылся старой солдатской шинелью — ещё дедовской, с войны.

Древесина под щекой пахла смолой и временем. За перегородкой возилась бабка Луша, шелестела страницами потрёпанного Евангелия, шептала молитву — тихо, беззвучно, одними губами.

— Баб Лушь, — позвал он в темноту.

— Чего, Федя?

— Спасибо тебе.

В сенях стало тихо. Потом бабка Луша кашлянула, поправила платок.

— Спи, кормилец. Спи.

И Федька закрыл глаза, слушая, как за окном вздыхает во сне Буран, как перекликаются в ночи дальние петухи, как шуршит по крыше черёмуха, роняя последние переспелые ягоды.

И было в этом мире так покойно и прочно, будто держался он на трёх столпах: на его усталых руках, на бабкиной молитве и на верном сердце старого коня.

Солнце ещё не показалось из-за леса, но небо над дальними стогами уже налилось тем особенным, предрассветным, акварельным светом — бледно-розовым у горизонта и сиреневато-серым повыше.

Роса лежала на траве густо, тяжело, и каждый шаг по лугу отзывался мокрым, сочным всхлипом.

Где-то в ольшанике надрывался и никак не мог проснуться до конца дергач, и голос его, хриплый со сна, вплетался в утреннюю тишину, делая её ещё более звенящей, ещё более прозрачной.

Федька поднялся затемно.

Бабка Луша ещё спала — впервые за много лет позволила себе эту малость, и он ушёл тихо, стараясь не скрипеть половицами.

Наскоро умылся колодезной водой, хлебнул парного молока прямо из крынки, сунул за пазуху краюху хлеба, прихваченную с вечера. Буран, учуяв его, тихо заржал и забил копытом в дощатую стену загона — дескать, чего стоишь, седлай, время идёт.

По росе до поля добирались быстро. Конь шёл ходко, всхрапывая и кося лиловым, влажным глазом на придорожные кусты — не выскочит ли заяц, не спугнёт ли утреннюю дрёму.

Федька сидел в телеге, правил почти не глядя, весь обратившись в слух и зрение.

Край неба разгорался, и уже можно было разглядеть впереди, на взгорке, ометы прошлогоднего сена, почерневшие от дождей, и новые, ещё редкие, копны нынешнего укоса.

Народ собирался неспешно, по-крестьянски основательно.

Подводы съезжались одна за другой, поскрипывая несмазанными колёсами, мужики перекликались лениво, бабы кутались в платки, зябко поводя плечами — утро выдалось прохладное.

Где-то кашлянули, чиркнули спичкой, и синий, пахучий дымок махорки поплыл над лугом, смешиваясь с туманом.

Генка подошёл, когда Федька уже распрягал Бурана.

Подошёл и, не здороваясь, пристроился рядом, помогая снять хомут.

Худые, длинные пальцы его, в цыпках и ссадинах, двигались быстро, привычно.

— Не спал? — спросил Федька, не поднимая головы.

— Спал, — отозвался Генка и зевнул широко, по-кошачьи, не прикрывая рта. — Да разве ж это сон? Так, маята одна. Мамка с вечера заставила портки штопать, я и засиделся при лампаде.

Он говорил тихо, чтобы не разбудить утро, но в голосе его Федька уловил ту же, что и у себя, усталую гордость. Четыре года уже они вместе — с тринадцати лет, с той поры, как председатель, увидев их, тощих и длинноногих, махнул рукой: «А, берите их в поле, пусть привыкают с малолетства. Лишние руки не помешают».

И привыкли.

Сначала было трудно — грабли из ладоней выскальзывали, спина к вечеру немела, глаза слипались за обедом.

Но они держались. А потом и школа началась — успевали сбегать утром, отсидеть уроки и снова в поле, до самых сумерек. Учителя ругались: «Вы, Лобанов и Павленко, опять задачи не решили, опять в тетради кляксы!»

А они молчали. Что им было говорить? Что дома ждут, что сено преть начнёт, что бабка одна не управится, что у Генки сестрёнки малые, кормить надо?

Теперь всё это было не в упрёк, а в память.

Председатель, дядька Митрофан, грузный, с багровым, обветренным лицом, стоял в центре луга, уперев руки в бока, и озирал окрестности хозяйским, придирчивым взглядом. Усы его, пышные, с проседью, шевелились, точно он пережёвывал какую-то невысказанную мысль.

— Ну, православные, — зычно, на всю округу, начал он, и бабы завозились, засмеялись сдержанно.

— С богом, что ли? Погода нынче — закачаешься. День даст бог — уберёмся. А нет — сами виноваты, зиму с голым задом просидим.

— Будет тебе, Митрофан Савельич, — отозвалась тётка Нюра, грудастая, краснощёкая, в цветастом, туго повязанном платке.

— Не каркай. Уберемся. Вон у нас какие помощники подросли.

И она кивнула в сторону Федьки и Генки. Те переглянулись, потупились, но оба — довольно.

Работа закипела не сразу.

Сначала мужики точили косы — звон металла разносился над лугом чистый и высокий, точно кто-то невидимый перебирал струны гуслей.

Бабы разбирали грабли, оправляли юбки, прятали выбившиеся волосы под платки.

Платки были яркие — кумачовые, ситцевые, с васильками и розами, и на фоне изумрудной, ещё не тронутой косой травы они горели, как майские пионы, рассыпанные кем-то щедрой рукой.

Девчата держались чуть особняком. Их было четверо:

две сестры Комаровы, белокурые, тихие, всегда вместе, точно неразлучные горлинки; Настька Завьялова, бойкая, черноглазая, с косой, перекинутой через плечо, — и ещё одна, новенькая, которую Федька раньше не примечал.

В сером платочке, худая, тонкошеяя, она всё время отворачивалась, прятала лицо, и только ветер, шаловливый, норовил приподнять край косынки, открывая светлую, почти льняную прядь.

— А это чья? — шепнул Генка, косясь в сторону девчат и делая вид, что правит полотно граблей.

— Из райцентра, — так же тихо ответил Федька. — Племянница тётки Нюры. Сирота, говорят. На лето приехала.

— Сирота, — повторил Генка, и голос его дрогнул неуловимо. — Ишь ты.

Больше они к этому не возвращались.

Но когда начали косить, Федька ловил себя на том, что взгляд его то и дело скользит туда, где мелькает серый платочек.

Она работала споро, без суеты, ловко орудуя граблями, и сено под её руками укладывалось ровными, аккуратными рядками, словно не девка сгребала, а сама матушка-земля прихорашивалась.

Солнце поднялось выше, припекало уже неласково, по-летнему.

Пот стекал по лицам, рубахи прилипали к спинам, но никто не жаловался. Косовица — дело святое. Мужики шли стеной, размашисто, красиво, оставляя за собой ровную, шелковистую щетину. Косы взлетали и падали, взлетали и падали, и в этом ритме было что-то завораживающее, древнее, как сама жизнь на этой земле.

Федька управлялся с лошадью. Буран, умница, тянул грабли послушно, не капризничал, только косил умным глазом — не слишком ли нагрузили?

Федька покрикивал на него ласково, беззлобно, и конь понимал, встряхивал гривой и тянул дальше.

Генка шёл рядом, орудовал вилами, подбирая за лошадью валки.

Лицо его, всегда бледноватое, порозовело, светлые волосы прилипли ко лбу мокрыми прядями, и он то и дело смахивал их нетерпеливым жестом, оставляя на лбу тёмные разводы.

— Гляди, — кивнул он в сторону. — Председатель наш наезжает.

Митрофан Савельич ехал верхом на коренастой, низкорослой лошадёнке, объезжал покос, придирчиво щурился. Остановился возле девчат, что-то сказал — они засмеялись, прикрываясь ладошками. Тётка Нюра, стоявшая рядом, закивала бойко, затараторила.

— Хвалит, — усмехнулся Генка. — И то верно. Вон как управляются. Не то что наши городские…

Он не договорил. Девушка в сером платочке подняла голову, и взгляд её — быстрый, светлый, точно у лесного озерца — на миг встретился с Федькиным. И тотчас опустился, спрятался за ресницами.

Федька дёрнул вожжи резче, чем следовало. Буран мотнул головой, удивлённо всхрапнул.

— Ты чего? — Генка покосился на друга.

— Ничего, — буркнул Федька. — Слепень его укусил.

Врал, конечно, и Генка знал, что врёт. Но промолчал.

Только усмехнулся в кулак и полез в карман за кисетом.

К полудню притомились все. Уселись прямо на траву, кто под телегу, кто под копну, и обедали — кто чем богат.

Бабы доставали варёные яйца, огурцы, шкворчащие, ещё тёплые пирожки с ливером.

Мужики вынимали сало, хлеб, луковицы, с хрустом разгрызали зелёное перо.

Бабка Луша собрала Федьке узелок: три варёных картофелины, посыпанных крупной солью, кусок сала с мясной прожилкой и два яйца.

Генка пристроился рядом, развернул свою торбу — там скромнее было: хлеб да пара огурцов, да шматок ноздреватого, домашнего сыра.

— Держи, — Федька протянул ему яйцо.

Генка мотнул головой.

— Бери, говорю. У меня два. Не осилю.

Генка помялся, взял. Сказал тихо, не глядя:

— Сестрёнкам бы оставить…

— Завтра ещё принесу, — отрезал Федька. — Ешь давай.

И Генка ел, торопливо, пряча глаза.

Ветер к вечеру улёгся, стих, и воздух стал плотным, звонким, напоённым запахом скошенной травы.

Она лежала в валках, ещё зелёная, но уже увядающая, и пахла так сладко и горько одновременно, что кружилась голова.

Девчата, закончив работу, устало разгибали спины.

Платки их сбились на затылки, открывая влажные, прилипшие ко лбу волосы.

Сестры Комаровы, белокурые, разрумянившиеся, стояли обнявшись, точно не могли оторваться друг от дружки.

Настька Завьялова громко смеялась чему-то, закинув голову, и коса её, тяжёлая, смоляная, билась о спину.

А девушка в сером платочке стояла чуть поодаль, опершись на грабли, и смотрела туда, где за лесом догорал закат.

Лица её не было видно — только тонкий, чистый профиль на багровом небе, только руки, узловатые от работы, но ещё по-девичьи тонкие в запястьях.

Федька задержал взгляд. Всего на миг. А потом отвернулся, принялся запрягать Бурана — домой пора.

— Завтра доделаем, — сказал Генка, подходя. — Край вон тот остался.

— Доделаем, — кивнул Федька.

Он взялся за оглобли, и Буран, послушный, шагнул вперёд.

Телега тронулась, заскрипела, запрыгала на кочках.

Оглянувшись, Федька увидел, как поле медленно пустеет, как подводы одна за другой уползают к деревне, как гаснут в сумерках огни фонарей.

А вдали, у самой кромки леса, всё ещё белел чей-то платок — серый, едва различимый в сгущающейся темноте.

. Продолжение следует.

Глава 2