РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Прошло три дня с той косовицы, и Федька, словно очнувшись от долгого, тягучего сна, вдруг понял: ему нужны голуби.
Мысль эта пришла неожиданно, на заре, когда он вывел Бурана из загона и, ещё полусонный, поднял голову к небу.
А над ним, в бледной, едва начавшей голубеть вышине, кружила стая — штук двадцать, не меньше. Они описывали плавные, широкие круги, то взмывая вверх почти свечой, то падая вниз, кувыркаясь через крыло, и перья их, белые с сизым отливом, вспыхивали в утреннем свете, точно осколки разбитого вдребезги жемчужного ожерелья.
Федька замер, забыв про коня. Буран ткнулся мордой ему в спину, нетерпеливо всхрапнул — дескать, чего встал, вода стынет, — но Федька не двинулся с места.
Он смотрел, как стая, сделав последний, прощальный круг, уходит к лесу, тает, растворяется в сиянии, и сердце его колотилось где-то у самого горла, крупно, часто, по-мальчишечьи.
— Голубей хочешь? — спросил Генка, когда они встретились у колодца.
Федька и рта раскрыть не успел, а друг уже понял.
Так у них всегда было: один взгляд — и хватит.
— Хочу, — ответил Федька глухо и отвёл глаза. — Только где взять?
Генка задумался, покусывая травинку.
Лицо его, обветренное, с пробивающимся на верхней губе светлым, почти незаметным пушком, было сейчас непривычно серьёзным.
— У деда Архипа есть, — сказал он наконец.
— Помнишь, на краю села, возле самого оврага? Он прошлым годом голубятню ставил. Я видел.
— Дед Архип, — повторил Федька и вдруг усомнился. — Он же злющий, как сто собак. Не даст.
— А ты попроси, — пожал плечами Генка. — Может, и даст.
У него внук в городе, так он голубей тех для него держит. А внук приезжает — раз в году, на Рождество. Скучает дед, может, и расщедрится.
Федька промолчал, но травинку, сорванную с плетня, крутил в пальцах долго, задумчиво, пока она не переломилась пополам.
Бабка Луша, узнав о его затее, только головой покачала.
Сидела на завалинке, перебирала фасоль — стручки с сухим, шелестящим треском ломались в её узловатых пальцах, и зёрна, лилово-розовые, с тёмным глазком, сыпались в эмалированную миску звонко, как мелкий град.
— Голуби, говоришь, — протянула она, и морщины у губ собрались в задумчивую гармошку.
— Ну что ж. Дело хорошее.
Дед твой, царствие ему небесное, тоже голубей держал. Сизых, крапчатых. Бывало, выпустит — они круг над избой сделают и обратно. Красота…
Голос её дрогнул, и Федька, стоявший у крыльца, вдруг отчётливо увидел эту картину: молодой дед, ещё без седины, с кудрявой, смоляной бородкой, стоит посреди двора, задрав голову к небу, и свистит — тонко, заливисто, по-особенному, — подзывая голубей к руке.
— А ты умеешь? — спросил он тихо.
— Чего, Федя?
— Свистеть. Как дед.
Бабка Луша подняла на него глаза — выцветшие, в частых лучиках морщин, но всё ещё зоркие.
И вдруг, сложив губы трубочкой, свистнула. Тихо, неуверенно, с хрипотцой.
Но Федька услышал в этом свисте и молодость её, и деда, и ту, другую жизнь, которая была до него и без него, но которая, оказывается, никуда не делась — жила здесь, в этой старой избе, в каждом венце брёвен, в каждой вытертой половице.
— Научусь, — пообещал он. — Честное слово, баб Лушь, научусь.
Дед Архип голубей отдал не сразу. Сначала долго сверлил Федьку подслеповатыми, выцветшими глазками, шамкал беззубым ртом, тер седую, в жёлтых табачных пятнах бороду.
Федька стоял перед ним, переминаясь с ноги на ногу, и чувствовал, как предательски горят уши.
— Голубей, значит, захотел, — прошамкал дед.
— А кормить чем будешь? Зимой — чем? Болезни — чем лечить? Ястреб прилетит — чем отбивать?
Федька не знал, чем лечить и чем отбивать. Но знал другое.
— Я научусь, — сказал он, глядя деду прямо в глаза.
— Вас попрошу, вы научите. Я понятливый.
Дед Архип замолчал.
Смотрел долго, тяжело, словно взвешивал что-то на невидимых весах. Потом махнул рукой — безнадёжно, но с какой-то тайной, упрятанной в глубине зрачков добротой.
— Забирай. Вон тех, сизых. Пара есть, с гнездом. И белого к ним дам — турмана. Породистый. Не загуби только.
Федька забирал голубей, как святыню.
Осторожно, двумя ладонями, прижав к груди тесную, пахнущую деревом и птицей клетку.
Сизый самец косился на него янтарным, немигающим глазом, белый турман ворковал глухо, тревожно, и Федька шептал им что-то — ласковое, бессмысленное, успокаивающее.
Голубятню сколотили в три дня. Генка помогал — молча, споро, с той особенной, мужской сноровкой, которая достаётся не учёбой, а жизнью.
Пилили, строгали, сколачивали доски, и стружка, золотистая, тугая, вилась под рубанком, пахла смолой и лесом.
— Тут бы сетку, — говорил Генка, прилаживая дверцу. — А то ястреб — он не посмотрит, что породистые.
— Найдём сетку, — отвечал Федька. — У председателя попрошу.
И находили. И просили. И голуби, сначала дичившиеся, боявшиеся каждого шороха, постепенно привыкали, начинали узнавать хозяина, садились на плечо, на протянутую ладонь.
Белый турман — его назвали Князем — оказался с норовом.
Гордый, неприступный, он долго не подпускал к себе Федьку, косился свысока, презрительно кривил клюв. А потом вдруг взял и сел на голову. Уселся, распушил перья и заворковал — довольно, сыто, словно говоря: ну, человек, я тебя испытал. Принимай в услужение.
Федька замер. Боялся дышать. Генка, стоявший рядом, фыркнул в кулак.
— Красота-то какая, — выдохнул Федька. — Господи, красота-то какая…
А вокруг и вправду была красота. Такая, что дух захватывало.
Утро только начиналось, и солнце, ещё не поднявшееся над лесом, уже зажгло краешек неба — нежно-розовым, акварельным, размытым. Роса на траве лежала такая густая, что каждый лист, каждая травинка гнулись под её тяжестью, и когда Федька ступал по двору, следы его оставались тёмными, влажными, точно вырезанными по зелёному бархату.
Старая черёмуха под окном роняла последние ягоды.
Они падали на землю с тихим, влажным стуком, и запах от них шёл горьковато-сладкий, густой, немного дурманящий.
Бабка Луша говорила, что черёмуха эта ровесница её дочери — посадили, когда мать Федьки только родилась. И вот стоит, жива ещё, каждую весну цветёт, будто память о ней бережёт.
Шарик, разомлевший от утреннего тепла, лежал у крыльца, положив голову на лапы, и только уши его вздрагивали — то ли во сне, то ли от голубиного воркования.
Буран, выпущенный на выпас, стоял у ограды, лениво обмахиваясь хвостом, и смотрел куда-то вдаль, на синеющий за околицей лес.
Смотрел и думал о чём-то своём, лошадином, древнем, что не выскажешь ни ржанием, ни ласковым толчком морды в плечо.
А небо — небо было такое, что Федька, задрав голову, забывал дышать.
Высокое, прозрачное, с редкими, точно вытканными серебром облаками, оно уходило в бесконечность, и голуби, кружившие над голубятней, казались в этом небе не просто птицами — посланниками, вестниками, знаками чего-то большого и важного, что непременно должно случиться.
— Красота, — повторил Федька. И Генка кивнул.
— Красота.
Вечером того же дня, когда солнце уже осело за дальний лес, а тени сделались длинными, синими, почти осязаемыми, бабка Луша вышла в огород.
Федька видел в окно, как она, сгорбленная, медлительная, ступает по рыхлой, влажной земле, как останавливается, опираясь на тяпку, и долго смотрит на гряды.
Он хотел выбежать, помочь, но что-то удержало его на месте. Что-то подсказало: не мешай. Ей сейчас нужно побыть одной.
Бабка Луша присела на корточки — тяжело, с тихим стоном, — и принялась полоть.
Земля под её пальцами была тёплой, ещё хранившей дневной жар. Сорняки — лебеда, мокрица, цепкий, живучий вьюнок — выдёргивались с лёгким, сочным чмоканьем, обнажая корни, белые, тонкие, похожие на нити.
Она бросала их в кучу, и они лежали, увядая, теряя упругость, смешиваясь с комьями чернозёма.
Морковная ботва, ажурная, нежно-зелёная, вздрагивала от каждого прикосновения.
Свёкла разворачивала тяжёлые, тёмно-бордовые листья, и в прожилках их, багровых, словно налитых кровью, путались капли воды — остатки вечернего полива. Укроп пах густо, пряно, его зонтики, ещё не успевшие зацвести, покачивались на тонких, ломких стеблях.
— Эх ты, батюшка, — шептала бабка Луша, обращаясь то ли к огороду, то ли к Богу, то ли к самой себе.
— И откуда ты только берёшься, сорняк-то? Вчера полола — сегодня опять. И всё лезешь, всё лезешь…
Она говорила негромко, почти беззвучно, одними губами.
И мысли её, путаные, тягучие, как тот самый вьюнок, уходили куда-то далеко, в те годы, когда она была не бабкой Лушей, а просто Лушей — молодой, чернобровой, с косой до пояса и звонким, колокольчатым смехом.
Тогда огород был больше.
Тогда гряды тянулись до самого оврага, и она, с утра до ночи не разгибая спины, сажала, полола, поливала.
Тогда муж был жив. Тогда дочка бегала босиком по межам, таскала в подоле первые огурцы, хрустела ими, зелёными, пупырчатыми, и сок тёк по подбородку.
— Мам, гляди, какой! — кричала она, и голос её, тонкий, звонкий, разносился над огородом, касался неба, уходил в лес.
— Гляжу, доченька, гляжу, — отвечала Луша.
А теперь доченька лежит на сельском погосте, под старым клёном.
И муж рядом с ней. И только она одна, Луша, всё ещё здесь, всё ещё полет, сажает, собирает урожай.
Слеза скатилась по щеке, затерялась в глубокой морщине у губ.
Бабка Луша смахнула её тыльной стороной ладони — сердито, досадливо. Нечего сырость разводить. Работа есть работа.
— Баб Лушь, — окликнул её Федька от крыльца. — Темнеет уже. Иди в избу.
— Иду, Федя, иду, — отозвалась она и с трудом, опираясь на тяпку, поднялась.
Стояла, смотрела на свои руки — в чёрной, въевшейся в трещинки земле, с припухшими венами, с узловатыми, негнущимися суставами.
И вдруг улыбнулась — светло, по-молодому, забыв про годы и болезни.
— Ничего, кормилец, — сказала она Федьке, когда он подхватил её под локоть и повёл к дому.
— Урожай нынче добрый будет. Картошка вон как зацвела — белым-бело. И морковь густая. На зиму хватит.
— Хватит, — кивнул Федька. — Мы с Бураном навозу ещё привезём. Удобрим.
— Удобрим, — эхом откликнулась бабка Луша
. И в голосе её, усталом, хрипловатом, звучало такое спокойное, такое прочное счастье, что Федька вдруг сжал её локоть чуть крепче и замер на миг, вбирая в себя этот вечер, этот огород, эту старую, мудрую женщину, которая заменила ему мать, отца, весь мир.
Знакомство с девушкой в косынке случилось на исходе недели, у колодца.
Федька пришёл по воду — Бурану на вечернюю попойку, бабке на завтрашнее стирать.
Ведро, опущенное в тёмную, пахнущую сыростью глубину, качнулось, ударилось о сруб, и долго ещё плескало, пока не зачерпнуло полный край.
Он уже вытягивал тяжёлую, мокрую ношу, когда услышал шаги. Лёгкие, торопливые. Обернулся — и замер.
Она стояла в двух шагах, с пустым ведром в руке, и смотрела на него. Серый платочек, тот самый, сбился на затылок, открывая светлую, почти льняную прядь.
Глаза — большие, серые, с тёмными, пушистыми ресницами — смотрели робко, неуверенно, и в глубине их, в самом донышке, плескалась та же колодезная тьма.
— Здравствуйте, — сказала она тихо.
— Здравствуй, — ответил Федька. И голос его, всегда такой уверенный, вдруг сел, сорвался на хрип.
Он стоял, держась за мокрое ведро, и чувствовал, как земля уходит из-под ног.
Нет, не уходит — стоит прочно, надёжно, но сам он, Федька, вдруг потерял равновесие, и мир качнулся, поплыл, словно отражение в тёмной воде.
— Я воды набрать, — сказала она и кивнула на ведро.
— Да, — ответил он. — Вода. Я помогу.
Он помог. Опустил ведро, зачерпнул, вытянул.
Подал ей — и пальцы их встретились на холодной, мокрой дужке. Всего на миг. Но этого мига хватило, чтобы сердце его, глупое, непослушное, подпрыгнуло и забилось где-то в горле.
— Спасибо, — сказала она.
— Пожалуйста, — ответил он.
И они стояли друг против друга, разделённые пустыми вёдрами, колодезным срубом и той невидимой, зыбкой чертой, которую не переступить, если не решишься.
— Я Настя, — сказала она вдруг. — То есть Ася. Меня тётя Нюра Асей зовёт. А вы, кажется, Фёдор?
— Федька, — поправил он. — Просто Федька.
— Федька, — повторила она, пробуя имя на вкус. И улыбнулась. — Хорошее имя. Сильное.
Федька покраснел.
Он чувствовал, как краска заливает щёки, шею, даже уши, наверное, и ничего не мог с этим поделать. Стоял, как истукан, и смотрел на неё, на её улыбку, на ямочку на левой щеке, на светлую прядь, выбившуюся из-под косынки.
— А вы голубей завели, — сказала она.
— Я видела. Они утром над вашей избой летают. Красиво.
— Видела? — переспросил он глупо.
— Видела. — Она опустила глаза. — Я каждое утро на озеро хожу. Там тихо. Можно посидеть, подумать.
— На озеро, — повторил Федька. И вдруг, собрав всю волю в кулак, выпалил:
— Хочешь, покажу голубятню? Я тебе Князя покажу. Он белый. Красивый.
Она подняла глаза. Смотрела долго, словно решала что-то. Потом кивнула:
— Хочу.
Генка узнал обо всём в тот же вечер. Не потому, что Федька рассказал — Федька и рта раскрыть не успел, — а потому, что увидел их сам.
Они стояли у голубятни, совсем близко друг к другу, и Федька, обычно молчаливый, сдержанный, говорил без умолку — показывал, объяснял, смеялся чему-то.
Ася слушала, склонив голову к плечу, и в глазах её, серых, с тёмными ресницами, светилось такое тихое, такое беззащитное счастье, что у Генки перехватило горло.
Он отошёл от плетня, за которым прятался, и побрёл домой.
Ноги не слушались, заплетались, и в груди, под рёбрами, саднило — так, словно он на бегу споткнулся и расшиб колено о придорожный камень.
Она ему тоже нравилась.
С той самой косовицы, с того самого мига, когда ветер приподнял край её косынки и открыл светлую, льняную прядь.
Он думал о ней ночами, ворочаясь на жёсткой лавке, и злился на себя, и гнал эти мысли, а они возвращались — упрямые, липкие, как репьи.
А теперь — Федька. Друг. Брат.
Генка остановился посреди улицы, поднял голову к небу.
Оно уже наливалось синевой, густой, чернильной, и первая звезда, робкая, ещё неуверенная, зажглась над самым горизонтом.
— Эх, — сказал Генка тихо. — Вот оно как, значит.
И пошёл дальше.
Дома его встретила Лиза.
Она сидела на крыльце, обхватив колени руками, и смотрела на дорогу
. Увидев брата, не вскочила, не побежала навстречу, как бывало раньше.
Только повернула голову — медленно, плавно, словно нехотя возвращаясь из какого-то своего, далёкого мира.
— Ген, — позвала она тихо.
— Чего? — отозвался он, присаживаясь рядом.
Она не ответила. Смотрела куда-то в сумерки, где за огородами уже зажигались редкие огни, и молчала.
Генка смотрел на неё и вдруг понял, что не замечал раньше, как она изменилась.
Не девять ей, ох, не девять. Пятнадцать — самый край детства, последний, зыбкий рубеж, за которым уже начинается что-то другое, взрослое, неведомое.
Лиза сидела, подобрав под себя босые ноги в стареньких, штопаных-перештопаных носках.
Худенькая, тонкая, с той особенной, ещё не оформившейся, но уже угадываемой девичьей статью, которая делает девчонку-подростка похожей на нераспустившийся цветок — стебель уже сильный, а бутон всё ещё плотно сжат, и не знаешь, какой красотой раскроется, когда придёт срок.
Волосы у неё были русые, с тёплым медовым отливом, какие Генка видел у матери в старой, выцветшей фотокарточке.
Обычно она заплетала их в косы и укладывала вокруг головы — так удобнее, не лезут в глаза.
Но сегодня коса расплелась наполовину, и волосы, густые, тяжёлые, падали на плечи, касались ворота ситцевого платья, и в сумеречном свете казались почти чёрными.
Лицо у Лизы было тонкое, остроносое, с высокими, чуть выступающими скулами и бледной, почти прозрачной кожей, сквозь которую на висках проступала тонкая, едва заметная голубизна вен.
Брови — две тёмные, плавные дуги, не по-девичьи строгие.
А глаза — большие, серые, с длинными, загнутыми кверху ресницами. Мать говорила: «В нашу породу пошла, в павленковскую.
У бабки моей такие же были — озёрные». И правда: глаза у Лизы были точно лесные озёра — глубокие, тёмные, и сколько в них ни гляди, дна не увидишь.
Но главное — взгляд.
Раньше, маленькой, она смотрела на мир широко, доверчиво, жадно — так смотрят дети, вбирая в себя всё подряд, без разбору.
Теперь взгляд её стал другим. Осторожным, внимательным, словно она всё время ждала чего-то — или боялась что-то пропустить.
И когда этот взгляд падал на Федьку, он делался совсем особенным: тихим, тёплым, почти молитвенным.
— Ты чего не в избе? — спросил Генка, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
— Душно, — ответила Лиза. — Мать печку топила, пироги пекла. А тут ветерок.
Она замолчала, провела пальцем по трещине в дощатом крыльце.
Потом спросила — как бы между прочим, но Генка услышал в этом вопросе всё:
— А Федька… у голубятни?
— У голубятни, — ответил Генка и отвернулся.
— Один?
Генка помедлил. Он мог соврать. Мог сказать «один», и Лиза, может быть, поверила бы. Или сделала бы вид, что поверила.
— Не один, — сказал он.
Лиза кивнула. Медленно, словно принимая что-то очень тяжёлое и неизбежное.
— Это та, городская? — спросила она тихо. — В сером платочке?
— Она.
Лиза снова замолчала.
Долго сидела неподвижно, глядя на чернеющую за огородами дорогу. Потом глубоко вздохнула — так вздыхают люди, которые только что потеряли что-то очень дорогое, но стараются не показать виду.
— Красивая, — сказала она. — Я её видела. У колодца.
Генка не знал, что ответить.
Просто сидел рядом, плечом к плечу, и слушал, как в темноте стрекочут кузнечики, как где-то далеко, у леса, перекликаются ночные птицы.
— Ген, — позвала Лиза.
— Чего?
— А он… он на ней женится, как думаешь?
Генка вздрогнул. Посмотрел на неё — и сердце его сжалось в тугой, болезненный комок.
Пятнадцать лет. Всего пятнадцать. А в глазах — столько боли, столько любви, столько безнадёжности, что не вместить, не высказать, не выплакать.
— Не знаю, Лиз, — сказал он честно. — Может, и женится. А может, и нет.
— А если женится, — продолжала она, и голос её дрогнул, но она справилась, сжала губы, — тогда она здесь останется? В деревне?
— Не знаю, — повторил Генка.
Лиза помолчала.
Потом поднялась, поправила платье, запахнула кофточку — вечерний ветер уже приносил прохладу, сырость с низин.
— Пойду матери помогу, — сказала она. — Она там с пирогами одна мается.
— Иди, — кивнул Генка.
Она сделала шаг к двери, остановилась, обернулась. В темноте лица её не было видно — только силуэт, тонкий, лёгкий, почти прозрачный.
— Ген, — сказала она. — Ты только ему… не говори. Ладно?
— Не скажу, — пообещал Генка.
Она кивнула и скользнула в сени — тихо, беззвучно, точно тень.
А Генка долго ещё сидел на крыльце, смотрел на звёзды и думал о том, как же всё сложно в этой жизни.
И любовь — она не по заказу раздаётся, не по заслугам.
Приходит к кому хочет, и ничего ты с ней не сделаешь. Ни уговоришь, ни прогонишь.
И остаётся только одно: принять. И жить дальше.
Ночь опустилась на деревню тихая, звёздная.
Где-то за околицей надрывался коростель, и голос его, хриплый, надтреснутый, плыл над лугами, над остывающей рекой, над спящими избами.
Собаки перебрехивались лениво, беззлобно. Петухи ещё молчали — их час настанет под утро.
Федька лежал на лавке, глядел в потолок и улыбался в темноту. Рядом, в клетке у окна, ворковали голуби.
Белый турман Князь сидел на жёрдочке, нахохлившись, и сонно клевал носом.
За окном чернела старая черёмуха, роняла во тьму последние, перезревшие ягоды, и запах от них — горьковато-сладкий, густой — проникал в избу, смешивался с дыханием спящей бабки, с шелестом страниц забытого на столе Евангелия.
— Завтра, — шептал Федька в темноту. — Завтра опять приду к колодцу.
Бабка Луша вздыхала за перегородкой, ворочалась, шептала молитву.
Снилась ей дочка — молодая, чернобровая, в подвенечном платье. Шла по огороду, трогала руками картофельную ботву, улыбалась.
— Мам, гляди, — говорила она. — Как цветёт-то!
И Луша просыпалась, смахивала слезу и долго смотрела в тёмное окно, за которым вставала новая заря.
А в крайней избе, у самого оврага, не спал Генка.
Лежал навзничь, заложив руки за голову, и смотрел в потолок
. Рядом, на соседней лавке, посапывали сёстры — Катя и Маша, погодки, прижимались друг к дружке, точно котята. И только Лиза не спала.
Она лежала тихо-тихо, боясь дышать, и смотрела в окно, за которым чернело небо, усыпанное звёздами. Коса её совсем расплелась, и волосы разметались по подушке — тёмные, густые, с медовым отливом. В свете луны лицо её казалось вырезанным из старой слоновой кости — тонкое, чистое, с резкими тенями под скулами и длинными, опущенными ресницами.
Она думала о Федьке. Всегда о нём. С тех самых пор, как помнила себя.
С того лета, когда он, четырнадцатилетний, заступился за неё перед деревенскими мальчишками, отнявшими у неё куклу.
С того дня, когда он, уже взрослый, семнадцатилетний, перевязал ей разбитую коленку своим носовым платком.
С того вечера, когда она увидела его на косовице — сильного, красивого, уверенного, — и поняла, что пропала.
Она знала, что он её не видит.
Не замечает. Для него она всё ещё та девчонка в косичках, что бегает босиком по лужам и таскает в подоле огурцы с бабкиного огорода. Он не знал, что по ночам она гладит его имя на обложке тетрадки, выводит букву за буквой и плачет в подушку, чтобы никто не слышал.
Не знал, что каждое утро она встаёт затемно, только чтобы увидеть, как он идёт к колодцу.
Не знал, что сердце её замирает, когда он проходит мимо их избы, и начинает биться часто-часто, когда он, занятый своими мыслями, кивает ей на ходу: «Здорово, Лиз».
Не знал. И не должен был узнать. Никогда.
— Ген, — позвала она шёпотом.
— Чего? — отозвался брат из темноты.
— А на небе… это что? Белая полоса?
— Млечный Путь, — ответил Генка. — Дорога такая. Для птиц, для ангелов. Для всех, кто летать умеет.
— А люди по ней ходят?
— Нет, — сказал Генка. — Люди по земле ходят. А летать — это голубям дано.
Лиза помолчала. Потом спросила совсем тихо, почти неслышно:
— А Федька… он летает?
Генка повернул голову, посмотрел на неё. И в темноте, при свете далёких звёзд, лицо её, тонкое, остроносое, с разметавшимися по подушке волосами, показалось ему таким взрослым, таким печальным, таким прекрасным, что дыхание перехватило.
— Летает, Лиз, — сказал он. — Ещё как летает.
Она вздохнула — легко, успокоенно. Закрыла глаза.
— И пусть, — прошептала она. — Пусть летает. Я постою.
И уснула, убаюканная голубиным воркованием, что доносилось откуда-то из темноты, с другого конца деревни, где в новой, пахнущей смолой голубятне спал белый турман Князь, видел сны о небе и ждал утра.
А черёмуха под окном всё роняла и роняла во тьму последние, переспевшие ягоды.
И пахли они так горько и так сладко, что казалось — сама земля оплакивает кого-то незримого, тихо и безнадёжно, как умеет оплакивать только та, что всё принимает, всё прощает и всё помнит до самого конца.
Солнце в тот день встало над лугом неласковое, а хозяйское — припекало с самого утра, будто знало: сегодня последний день сенокоса, сегодня надо выжать из людей всю силу до последней капли.
Небо с вечера обещало чистое, без единого облачка, и дождь, слава богу, не собирался — только лёгкая, прозрачная дымка висела над дальним лесом, да и та к полудню должна была сойти на нет.
Воздух, густой, нагретый, стоял над лугом плотной, осязаемой стеной, и даже ветер, обычно шаловливый, сегодня притих, прилёг где-то в ольшанике и не подавал голоса.
Федька вышел в поле затемно, ещё до первой росы.
Буран, учуяв знакомую дорогу, шёл ходко, телега поскрипывала, и в такт этому скрипу в голове складывались какие-то сбивчивые, неясные мысли — всё об одном, всё об Асе.
Она вчера улыбнулась ему у колодца.
Просто улыбнулась — и всё. А он полночи не спал, ворочался, и бабка Луша вздыхала за перегородкой, думала, должно быть, что внук занемог.
На лугу уже собирался народ. Подводы одна за другой выползали из-за околицы, мужики перекликались лениво, со сна, бабы кутались в платки, хотя утро обещало жаркий день.
Пахло разогретой травой, конским потом, дегтем от несмазанных колес — и всем этим привычным, устоявшимся, что Федька знал с самого детства.
Председатель Митрофан Савельич стоял в центре поля, уперев руки в бока, и оглядывал окрестности хозяйским, придирчивым взглядом. Усы его, пышные, с проседью, шевелились — он пережёвывал какую-то невысказанную мысль.
— Ну, православные, — зычно, на всю округу, начал он, и бабы завозились, засмеялись сдержанно.
— Сегодня последний день. Уберемся — по стакану налью. Не уберемся — сами виноваты.
— Ой, да нальет он, держи карман шире! — крикнул кто-то из мужиков, и все захохотали.
Работа закипела сразу.
Косы взлетали и падали, взлетали и падали, оставляя за собой ровную, шелковистую щетину.
Бабы шли следом, разворачивали валки, грабли мелькали в их руках легко, привычно, будто не работа это была, а танец.
Федька управлялся с лошадью. Буран тянул грабли послушно, не капризничал, только косил умным глазом — не слишком ли нагрузили? Федька покрикивал на него ласково, беззлобно, и конь понимал, встряхивал гривой и тянул дальше.
Но к полудню жара сделалась вовсе нестерпимой.
Солнце стояло в зените, белое, раскаленное, и воздух над лугом дрожал, переливался, точно вода в половодье.
Рубаха на Федьке прилипла к спине, намокла, стала тяжелой и липкой, и дышать в ней сделалось совсем невмоготу.
Он остановил Бурана, выпряг на минуту, чтобы конь отдохнул в тени старой ракиты, и сам, недолго думая, стянул рубаху через голову.
— Ох, — выдохнул он, подставляя лицо ветерку. — Легче-то как…
И в тот же миг почувствовал на себе несколько взглядов сразу.
Он стоял, широкоплечий, сильный, с кожей, за лето выгоревшей до темного, ровного загара, на котором особенно ярко белели полосы от лямок рубахи.
Плечи — крутые, с налившимися от работы мышцами, спина — широкая, с резными, четко прорисованными лопатками, грудь — уже не мальчишечья, плоская и в то же время рельефная, с твердыми, упругими контурами.
Пот стекал по ложбинке позвоночника, поблескивал в выемках ключиц, собирался в ямочке у горла и тяжелыми каплями падал на выжженную траву.
Федька повел плечами, разминаясь, провел ладонью по влажной шее, откинул со лба мокрые, потемневшие от пота кудри — и встретился взглядом с Асей.
Она стояла в двух десятках шагов, с граблями в руках, и смотрела на него.
Не отрываясь. Не пряча глаз. Серый платочек сбился на затылок, открывая светлую, льняную прядь, щеки разрумянились от жары и еще от чего-то, что заставило её вдруг опустить ресницы и улыбнуться — виновато, смущенно, но так светло, что у Федьки перехватило дыхание.
Он улыбнулся в ответ. Широко, открыто, забыв про усталость, про жару, про все на свете.
— Жарко, — сказал он, будто оправдываясь.
— Жарко, — согласилась она тихо.
И они снова улыбнулись друг другу — через луг, через людской гомон, через этот бесконечный, звенящий от зноя воздух.
Генка видел всё.
Он стоял в стороне, у телеги, делая вид, что поправляет сбрую, и смотрел, как они улыбаются друг другу.
Смотрел и чувствовал, как внутри закипает что-то горькое, липкое, похожее на невыпитое лекарство.
Она нравилась ему.
Очень. С той самой косовицы, с того самого мига, когда ветер приподнял край её косынки и открыл светлую, льняную прядь.
Он думал о ней ночами, искал взглядом в толпе, придумывал неловкие, глупые предлоги, чтобы оказаться рядом.
А теперь — Федька.
Генка сглотнул, расправил плечи и шагнул вперед.
— Ася, давай помогу, — сказал он, подходя к ней.
Голос его звучал ровно, даже весело — никто бы не догадался, чего ему стоила эта веселость. — Где у тебя грабли? Давай я поднесу.
Она обернулась, удивленная.
— Да я сама… — начала было, но Генка уже подхватил её грабли, переложил к телеге.
— Сама-то сама, а тяжело, — сказал он, улыбаясь. — Ты городская, непривычная. А я привык.
Она смотрела на него с благодарностью — и только с благодарностью, ничего больше. Генка это видел. И сердце его сжималось еще сильнее.
— Спасибо, Гена, — сказала она. — Ты добрый.
— Да ладно, — махнул он рукой. — Пустяки.
Но от её «добрый» внутри остался горький, терпкий осадок.
Она сказала бы Федьке совсем другое слово. Он знал.
Лиза работала недалеко, метрах в тридцати, вместе с другими девчатами.
Она сгребала сено в валки — споро, молча, не поднимая головы.
Платок, кумачовый, с мелкими васильками, съехал на затылок, темные, с медовым отливом волосы выбились из косы и липли к влажным вискам.
Она не смотрела в ту сторону. Старалась не смотреть.
Но всё равно видела.
Видела, как Федька скинул рубаху. Как стоял, красивый, сильный, залитый солнцем и потом.
Как Ася смотрела на него. Как они улыбнулись друг другу — и этот свет, этот общий, разделенный только меж ними двоими миг пронзил Лизу насквозь, точно острая, тонкая игла.
Ревность.
Она знала это чувство — оно поселилось в ней давно, еще с той поры, когда она, двенадцатилетняя, увидела, как Федька провожает до околицы доярку Клавку.
Тогда она не понимала, что с ней, только плакала в подушку и злилась на себя за эти слезы.
Теперь понимала.
Она сжимала черенок граблей так сильно, что побелели костяшки.
В груди давило, жгло, хотелось зажмуриться и не видеть, не слышать, не чувствовать ничего. Хотелось провалиться сквозь землю, стать маленькой, невидимой, раствориться в этом проклятом, пахнущем сеном воздухе.
— Лизка, ты чего? — окликнула её Настька Завьялова. — Воды, что ли, перепила? Зеленая вся.
— Нормально, — ответила Лиза, не поднимая головы.
— Жарко просто.
— Жарко, — согласилась Настька. — Морозов бы сейчас, да с погребка…
Она еще что-то говорила, щебетала, как лесная птаха, но Лиза не слышала.
Смотрела на свои руки — худые, в цыпках и ссадинах, — и думала о том, что никогда не станет такой красивой, как эта городская. Никогда. Никогда.
Слезы подступили к горлу — горячие, злые.
Лиза сглотнула, закусила губу, приказала себе: не смей.
Нельзя. Здесь люди. Увидят — засмеют.
Она подняла голову, посмотрела в небо.
Оно было высокое, синее, с редкими, точно вытканными серебром облаками. Где-то там, над лесом, кружили голуби — белые, сизые, похожие на рассыпанный жемчуг.
Федькины голуби.
Лиза глубоко вздохнула, сжала грабли и принялась сгребать сено. Снова. Снова. Снова.
Работа не ждет.
У телеги, в жидкой тени ольховника, сидел дед Иван.
Ему было, наверное, сто лет — или казалось, что сто
. Весь сморщенный, сухой, с редкой седой бороденкой и глазами, выцветшими до белесой голубизны, он сидел на перевернутой кадушке, опираясь на суковатую палку, и смотрел, как работают мужики.
— Эх, — кряхтел он, — не так косите, не так! Ногами работайте, ногами! А то машете, как ветряки пустые…
Молодые посмеивались, но прислушивались. Дед Иван косил шесть десятков лет, еще при царе начинал, и его советы были дороже золота.
— А ты, Федька, — окликнул он, — коня не гони.
Конь — он друг, его беречь надо. Он тебя, может, больше любит, чем иной человек.
Федька кивнул, погладил Бурана по влажной, взмыленной шее.
Конь ткнулся мордой ему в плечо, дохнул теплом.
— Слышь, Иван Кузьмич, — крикнул кто-то из мужиков, — а ты при царе-то барином был?
— Был, — шамкнул дед и хитро прищурился. — А ты думал, я всю жизнь пропадал?
Все засмеялись. А дед Иван, довольный, погладил бороду и продолжал учить — теперь уже про лошадей, про сбрую, про то, как определить погоду по закату.
Бабы меж тем разговорились. Сидели рядком на опрокинутых граблях, разворачивали узелки с обедом, и язык у них работал быстрее, чем руки.
— А видали, — стрельнула глазами тетка Нюра, —
как наш-то Федька рубаху скинул? Красавец писаный, хоть сейчас в город вези, на выставку.
— Ой, не говори, — подхватила толстая, краснощекая Дарья. — Моя Манька вчерась весь вечер вздыхала: «Мам, а у Федьки глаз какой?»
А я ей: «Глаз как глаз, карий. Ты бы лучше корову шла доить».
— А городская-то, городская! — тетка Нюра кивнула в сторону Аси. — Глаз не сводит. Ну, девка, ну, дает…
— Молодые, — философски заметила Дарья. — Им лишь бы сердце тешилось.
— А что, — встряла бабка Фрося, древняя, беззубая, но еще бойкая, — пара они хорошая.
Он видный, она ладная. И сирота, горемычная, приютить бы…
— Ладно тебе сватать, — оборвала её тетка Нюра. — Пусть сперва на ноги встанут.
А Лиза слышала всё.
Сидела в двух шагах, прикрывшись скирдой, и слышала каждое слово.
И каждое слово было — точно камень в огород, точно соль на рану.
Она отвернулась, уткнулась лицом в прохладное сено и замерла.
Только плечи вздрагивали — мелко, беззвучно, чтобы никто не видел.
А вечером, когда солнце уже осело за лес, бабка Луша доила Лысену.
Коровник стоял на отшибе, за огородом, под старой, разлапистой яблоней.
Внутри было сумрачно, прохладно, пахло прелым сеном, теплым молоком и коровьим, уютным, успокаивающим духом.
Лысена стояла смирно, пережевывая жвачку, и только изредка взмахивала хвостом, отгоняя назойливых мух.
Бабка Луша сидела на низенькой скамеечке, пристроив ведро меж колен, и привычно, размеренно тянула соски — раз-два, раз-два.
Молоко било в эмалированное дно звонко, тугими белыми струями, пенилось, поднималось шапкой. Запах от него шел сладкий, чуть травянистый — запах детства, запах жизни.
И бабка Луша запела.
Тихо сначала, неуверенно, будто пробуя голос.
А потом сильнее, чище, и песня полилась, разлилась по коровнику, вытекла в приоткрытую дверь и поплыла над огородом, над старой черёмухой, над уснувшим лугом.
— Ой, ты, доля моя, доля,
Доля горькая моя…
Голос у неё был старушечий, дребезжащий, с хрипотцой.
Но в этом голосе жило что-то такое, от чего сжималось сердце.
И сама песня — протяжная, заунывная, какие певали в здешних краях испокон веку.
— Молодость моя далёко,
А старость — у двора…
Лысена вздохнула, повела ухом, будто слушала.
Бабка Луша гладила её теплый, лоснящийся бок и пела, пела, и слёзы текли по морщинистым щекам, падали в молоко, смешивались с белой пеной.
Она вспоминала. Всё вспоминала.
Как маленькой бегала босиком по росе, и мать окликала её с крыльца: «Луша, иди завтракать!»
Как отец — молодой, сильный, с черной, смоляной бородой — сажал её на лошадь и держал, чтобы не упала.
Как впервые увидела деда — тогда еще просто Митрия — на ярмарке, и сердце её словно споткнулось и покатилось куда-то вниз, в самую глубину.
Как рожала дочку, как плакала от боли и счастья, как прижимала к груди этот крошечный, сморщенный комочек и шептала: «Живи, доченька, живи».
Как хоронила. Одного за другим.
Сначала мужа — утонул на Нерли, весной, в ледоход.
Потом дочку — не выдержала родов, ушла вслед за своим ненаглядным, оставив Лушу с крохой на руках.
А потом родители. И больше никого не осталось. Только Феденька.
— Где вы, где вы, мои ночи,
Зори ясные мои…
Бабка Луша замолчала, уткнулась лицом в теплый Лысенин бок и заплакала — навзрыд, по-бабьи, не стесняясь.
Плакала о матери, о батюшке, о муже, о дочери.
О себе молодой, чернобровой, с косой до пояса, — о той Луше, которая осталась где-то там, в далеком, невозвратном времени.
Лысена вздрогнула, переступила с ноги на ногу.
Бабка Луша вытерла слёзы подолом фартука, глубоко вздохнула.
— Ну, будет, — сказала она самой себе. — Раскисла, старая. Корову не доила, а слезы льет.
Она выдоила остатки молока, поднялась с трудом, опираясь на край стойла.
Ведро было полное — тяжелое, парное, пахнущее летом.
Выйдя из коровника, бабка Луша остановилась на крыльце, поставила ведро на лавку и долго смотрела на небо.
Там, над лесом, уже зажглись первые звезды — робкие, еще неуверенные.
А рядом, у самого крыльца, стояла старая черёмуха. Та самая, что посадили в год рождения дочери.
Она была уже старая, ствол в трещинах, кое-где обломанные ветви.
Но каждую весну, в мае, она все равно зацветала — буйно, бело, душисто, будто не было за плечами четырех десятков зим.
А теперь, в конце лета, роняла на землю последние ягоды — черные, лоснящиеся, с горьковато-сладкой мякотью.
Бабка Луша протянула руку, сорвала одну, положила в рот. Поморщилась — терпкая.
— Ничего, — шепнула она. — Ты живи. Мы с тобой еще поживем.
Черёмуха молчала, только ветви чуть вздрагивали от вечернего ветерка. И где-то в вышине, над самой крышей, тихо ворковали голуби.
Федька сидел на завалинке, прислонившись спиной к теплым, нагретым за день бревнам, и смотрел, как над деревней сгущаются сумерки.
Буран стоял рядом, опустив голову, и дремал, изредка взмахивая хвостом. Конь устал за день — натаскал сена столько, что, наверное, и сам сбился со счета.
Но теперь отдыхал, и Федька отдыхал рядом с ним, чувствуя, как уходит, тает тяжесть этого длинного, потного, выматывающего дня.
Голуби ворковали в голубятне — сыто, довольно.
Белый турман Князь сидел на жердочке, нахохлившись, и косил янтарным глазом на хозяина.
Сизый самец — Федька назвал его Громом — ворковал глухо, басовито, успокаивая свою серенькую голубку.
— Завтра выпущу вас, — пообещал Федька. — Покружите, полетаете.
Голуби будто поняли — притихли, завозились, устраиваясь на ночлег.
Небо на западе еще алело — багрово, густо, как переспевшая брусника.
А с востока уже надвигалась ночь, синяя, глубокая, с первыми, робкими звездами.
Где-то за огородами кричал коростель — надсадно, торопливо, словно боялся не накричаться до холодов.
Федька смотрел на эту красоту — на остывающее небо, на темнеющий лес, на уснувшую деревню, — и думал о том, как же всё-таки хорошо жить на свете.
И про Асю думал. И про голубей. И про бабку Лушу, которая всё еще возится в избе, греет ему ужин.
И про коня. Про Бурана, верного, старого друга, с которым столько пережито, столько пройдено, что и не сосчитать.
— Завтра, — сказал он тихо. — Завтра снова.
Буран всхрапнул, мотнул головой — будто согласился.
В избе зажгли свет — теплый, желтый, дрожащий. Керосиновая лампа осветила окно, и Федька увидел, как бабка Луша хлопочет у стола, накрывает ужин.
— Иду, баб Лушь, — крикнул он, поднимаясь.
Коня отвел в загон, проверил засов, задал сена.
Потом задержался на миг, положил ладонь на теплую, бархатистую морду.
— Спасибо, друг, — сказал он. — За всё спасибо.
Буран дохнул ему в ладонь — влажно, преданно.
И Федька пошел в избу, где его ждали, где пахло молоком и свежим хлебом, где бабка Луша, маленькая, сгорбленная, но всё еще сильная, крестила его на сон грядущий и шептала молитву.
А черёмуха под окном всё роняла и роняла во тьму последние, переспевшие ягоды.
И пахли они так горько и так сладко, что казалось — сама земля благословляет эту долгую, трудную, прекрасную жизнь на сон грядущий, на утро грядущее, на все времена, какие еще отпущены Богом этой старой избе, этой древней черёмухе, этим людям, что не умеют жить без любви.
. Продолжение следует.
Глава 3