РАССКАЗ. ГЛАВА 3
Керосиновая лампа горела тускло, фитиль был прикручен до предела, чтобы не привлекать внимания.
В избе стояла та особенная, звенящая тишина, когда каждый звук — дыхание, скрип половицы, шорох одежды — кажется оглушительным.
Агафья сидела у стола, опустив натруженные руки на столешницу, и смотрела на дочь.
В ее взгляде не было упрека, только глубокая, вековая материнская тревога, смешанная с гордостью — той самой, что заставляла ее собственную мать когда-то провожать отца в тайгу и не проронить ни слезинки.
Пелагея не садилась.
Она стояла у окна, чуть отодвинув дерюгу, и смотрела в ночь.
Ружье висело на ремне через плечо, тяжелое, готовое.
Другой рукой она бессознательно касалась рукояти ножа на поясе — дерево, нагретое теплом тела, уже стало родным. За окном тайга жила своей жизнью: ухал где-то далеко филин, шелестела молодая листва, река гремела все так же неумолчно, властно. Но теперь в этих звуках чудилось иное — не угроза, а поддержка. Будто сама земля, на которой стоял их дом, одобряла ее поступок.
— Ты бы прилегла, доченька, — тихо сказала Агафья. — Они нынче не вернутся. Ты их крепко напугала.
— Не вернутся сегодня, — отозвалась Пелагея, не оборачиваясь. — А завтра? Послезавтра?
Она помолчала, вглядываясь в черноту за окном. Луна, выскользнувшая наконец из-за туч, посеребрила верхушки елей, и лес стал похож на огромный, застывший в молитве собор.
— Я, мам, и не знала, что так могу, — вдруг сказала она тихо, почти шепотом. — Стрелять в человека. Ну, не в человека, в лампу, но рядом с ними. А когда выстрелила — не страшно было. Совсем. Только злость и... и правда своя.
— Это не злость, дочка, — Агафья поднялась, подошла к ней, встала рядом. Ее сухая, морщинистая ладонь легла на плечо Пелагеи. — Это кровь. Кровь Полозковых. Мы, бабы в этом роду, тоже умеем защищать свое. Просто время наше редко приходит. А пришло — значит, судьба.
Они стояли так долго, две женщины, глядящие в одну темноту. Мать и дочь. Прошлое и будущее, сплетенные в настоящем.
Кондрат и Никифор вернулись к полудню следующего дня.
Пелагея увидела их еще издали — две знакомые, чуть сгорбленные фигуры вынырнули из-за поворота тропы, со стороны верховий. Сердце дрогнуло облегчением, но она не побежала навстречу, как делала когда-то в детстве. Стояла на крыльце, прямая, с ружьем за плечами, и ждала.
Кондрат подошел первым. Его лицо, обветренное и хмурое, было непривычно встревоженным. Он окинул сестру быстрым, цепким взглядом — отметил ружье, нож на поясе, бледность под загаром, но главное — новые, стальные нотки в осанке и взгляде.
— Что случилось? — спросил он глухо, без приветствия.
— Приходили, — ответила Пелагея ровно. — Ночью. Копали у бани. Я прогнала.
Кондрат молчал, переваривая. Никифор, остановившийся позади сына, медленно снял шапку, провел рукой по седой, влажной от пота бороде. Его серые, как речная галька, глаза впились в дочь.
— Рассказывай, — коротко приказал он.
Она рассказала. Спокойно, без прикрас, без дрожи в голосе. О следе медведя и окурке. О том, как сидела в темноте, ожидая. О лязге лопат у бани. О выстреле по лампе. О своем голосе в ночи, приказавшем убираться. О том, как трое чужаков побежали к реке.
Когда она замолчала, тишина повисла тяжелая, как намокший брезент. Кондрат смотрел на нее так, будто видел впервые. Никифор молчал, и его молчание было страшнее любых слов.
— Патрон истратила? — спросил он наконец.
— Один, — ответила Пелагея. — Дробовой.
Никифор кивнул. Потом перевел взгляд на Кондрата.
— Я же говорил, — сказал он тихо, почти про себя. — В ней наша порода. Не выдохлась.
Кондрат не ответил. Он шагнул к сестре, взял ее за плечи — сильно, почти грубо — и заглянул в глаза. Она выдержала его взгляд, не отвела.
— Страшно было? — спросил он.
— Нет, — ответила она. И это была правда.
Он отпустил ее, коротко кивнул — и в этом кивке было больше признания, чем в любых словах. Потом развернулся и пошел к амбару, доставать инструмент. Работать. Думать. Готовиться.
Никифор еще постоял на крыльце, глядя в сторону реки, туда, где невидимо, но уже так близко таились чужаки.
— Кондрат, — позвал он негромко. — Сегодня ночью караулить будем. Вдвоем. А завтра... завтра пойдем к ним сами.
Он не сказал «разбираться», не сказал «говорить». Он сказал «пойдем». И в этом слове звучала неотвратимость, с которой весенний лед уходит из-под ног.
Вечер опустился на тайгу медленно, с неохотой, словно день не хотел уступать место ночи, зная, что она принесет. Солнце долго тонуло в зубчатой кромке хребта, окрашивая небо в багровые, тяжелые тона. Река, отражая закат, текла кровью.
В избе Полозковых готовились к ночи.
Никифор точил на оселке свой широкий охотничий нож — длинными, размеренными движениями. Сталь пела тонко, жалобно, будто предчувствуя скорую работу.
Кондрат перебирал патроны, откладывая пулевые отдельно, проверял пружины в капканах. Агафья, несмотря на поздний час, замесила новое тесто — хлеб должен был поспеть к утру, мужчинам в дорогу. И только Пелагея сидела без дела.
Это было странное, непривычное состояние — когда руки не знают, чем заняться, а мысли переполнены до краев. Она смотрела, как отец правит нож, и вдруг увидела то, чего не замечала раньше.
Его пальцы, толстые, изуродованные многолетней работой, двигались с удивительной, почти ювелирной нежностью. Он не просто точил лезвие — он беседовал с ним, вкладывая в каждое движение всю свою долгую, суровую жизнь.
— Батя, — позвала она тихо.
Никифор поднял голову. В его взгляде не было удивления, только ожидание.
— А если они не уйдут? Если будут дальше копать?
Он помолчал, положил нож на колено. Провел пальцем по лезвию, пробуя остроту.
— Значит, будем их выживать, — ответил он просто. — Тайга большая. Места всем хватит. Но это место — наше. Мы его кровью поливали, когда ставили первый венец. Твоя мать руки в кровь стерла, бревна таская. Ты и Кондрат здесь родились. Это не просто земля. Это — дом.
— А закон? — спросила Пелагея. — Людской закон?
Никифор усмехнулся — впервые за долгое время. Усмешка вышла кривая, невеселая.
— Людской закон далеко, доченька. За семь верст лесом. Пока он дойдет, они тут все перероют, рыбу распугают, зверя сведут. А тайга без закона не живет. Тут свой закон. Наш. И мы его блюдем.
Он снова взялся за нож, и визг стали продолжился.
Пелагея кивнула, принимая ответ. Внезапно она поняла то, что ускользало от нее все эти годы. Не словами, а нутром, той самой звериной чуйкой, что вдруг проснулась в ней в момент выстрела. Их жизнь здесь — это не бегство от мира. Это выбор. Осознанный, трудный, ежедневно подтверждаемый потом и кровью. И защищать этот выбор — не право, а долг. Перед родителями, перед братом, перед будущими детьми, которым еще предстоит родиться в этой глуши.
Она встала, подошла к стене, где висело ружье Кондрата — тяжелая, дальнобойная берданка. Сняла его, почувствовав вес.
— Научи меня завтра, — сказала она брату. — Из этого стрелять. На дальнее расстояние.
Кондрат поднял глаза от патронов. В них не было удивления, только спокойное принятие.
— Научу, — коротко ответил он.
Ночь опустилась на избушку, черная, безлунная, настороженная. Мужчины ушли в дозор, растворившись в тайге, став ее частью. В избе остались только женщины. Агафья, наконец, уснула, примостившись на лавке у печи, укрытая старым тулупом. Дыхание ее было ровным, но тревожным — она вздрагивала во сне, перебирала пальцами, будто продолжая молиться.
Пелагея не спала. Она сидела у окна, положив ружье на колени, и смотрела в темноту.
Луна скрылась за плотными тучами, и тайга стала абсолютно непроницаемой, бездонной, первозданной. Где-то там, в этой черноте, ходил отец. Где-то там, притаившись у ствола векового кедра, замер брат, вслушиваясь в ночные шорохи. И где-то там, у оскверненного Желтого Плеса, сидели у костра трое чужаков, перебирая намытый за день песок и строя планы, в которых не было места ни для уважения, ни для совести.
Она думала о них. О том коренастом, с быстрыми, как у горностая, глазами. Вспоминала его взгляд, липкий, оценивающий, хищный. Тогда, в первую встречу, он напугал ее — не столько самим взглядом, сколько тем, что стояло за ним. Безграничная чуждость, полное отсутствие понимания, что такое этот лес, этот дом, эта жизнь. Для него все было товаром. Земля — товар. Золото — товар. Красота — тоже товар, который можно взять, оценить, использовать.
Она коснулась рукояти ножа. Холод металла отрезвлял.
— Не бывать этому, — прошептала она в темноту, одними губами. — Никогда.
Где-то далеко, за рекой, ухнул филин. И в этом крике ей почудился ответ. Тайга слышала ее. Тайга принимала ее клятву.
Утро пришло серое, сырое, с мелким, назойливым дождем. Небо обложило плотными тучами, и тайга сразу помрачнела, ушла в себя, нахохлилась, как старый ворон. Река, поднявшаяся от ночных осадков, гудела басовито, зло, перекатывая камни.
Никифор и Кондрат вернулись на рассвете, промокшие до нитки, но спокойные. Чужаки всю ночь просидели у костра, не высовываясь. Видимо, выстрел Пелагеи подействовал сильнее, чем они рассчитывали.
— Боятся, — коротко бросил Никифор, стряхивая с бороды воду. — Пока боятся.
— А потом? — спросила Агафья, подавая ему сухую рубаху.
— А потом сами пойдем, — вместо отца ответил Кондрат. — Чего ждать? Пока они духу наберутся?
Никифор промолчал, но его молчание было знаком согласия. Он надел сухое, сел к столу, принялся хлебать горячую похлебку. Ел сосредоточенно, не спеша, с той основательностью, с какой делал все в жизни.
— Сегодня не ходи, — сказала вдруг Агафья. Голос ее прозвучал не просительно, а утвердительно. — Дождь. Они сами никуда не денутся. А тебе кости беречь надо.
Никифор поднял на нее глаза. С минуту они смотрели друг на друга — двое стариков, прошедших вместе полжизни, выстроивших этот дом и этот мир.
— Ладно, — неожиданно легко согласился он. — Сегодня обождем.
Пелагея, сидевшая в углу с веретеном, вдруг отчетливо поняла: отец не отступает. Он просто выбирает время. Он знает, что тайга — на его стороне. Что она терпелива и умеет ждать. И что чужакам, привыкшим к быстрой наживе, это ожидание покажется вечностью.
Дождь усилился, забарабанил по крыше, запел в водосточных желобах. Тайга скрылась за сплошной стеной воды. Мир сузился до размеров избы, до тепла печи, до запаха хлеба и мокрой одежды. И в этой тесноте, в этом общем, сомкнутом кругу, Пелагея вдруг почувствовала то, чего не чувствовала никогда прежде.
Она была нужна. Не просто как дочь, помощница, будущая невеста. А как равная. Как та, на чье плечо можно опереться, чьему глазу доверить тропу, чьей руке — спусковой крючок.
Кондрат, сидевший напротив, чистил ружье. Тряпица ходила по стволу мерно, почти медитативно. Не поднимая головы, он вдруг сказал:
— Вечером пойдем на пристрелку. Берданка тяжелая, но ты справишься. У тебя хватка есть.
Пелагея кивнула, не ответив. Веретено крутилось в пальцах, свивая шерсть в тугую, прочную нить. За окном лил дождь, и река гремела, гремела, гремела — голосом вечности, голосом тайги, голосом их общей, неразменной судьбы.
А где-то там, в мокрых палатках у Желтого Плеса, трое мужчин тщетно пытались разжечь отсыревший костер. Золотой песок, намытый за день, лежал в жестяной банке, но радости не приносил. В ушах у всех троих все еще стоял сухой, властный девичий голос из темноты:
«Это наша земля. Ваше золото — в другом месте. Или в могиле.»
Коренастый, с глазами горностая, молча смотрел на огонь, никак не желавший разгораться. Его пальцы сжимали черенок лопаты с такой силой, что белели костяшки.
— Ничего, — прошептал он одними губами. — Ничего. Я еще вернусь.
Но дождь заглушал его слова, уносил их в реку, в тайгу, в никуда. И тайга молчала. Тайга ждала.
Тишина, воцарившаяся после той дождливой ночи, была обманчивой, как зеркальная гладь воды, под которой прячется омут. Дни тянулись медленно, наполненные привычным трудом, но теперь каждый звук, каждый шорох за стеной заставлял сердца биться чаще. Никифор и Кондрат не уходили далеко от дома, держались ближних угодий, словно звери, чующие приближение беды. Агафья стала еще молчаливей, еще сосредоточенней, и только губы ее шевелились беззвучно, творя древнюю, как сама тайга, молитву.
Пелагея не говорила о том, что ждала их возвращения.
Но ждала. Каждое утро, выходя на крыльцо с ружьем за плечами, она смотрела в сторону Желтого Плеса, туда, где за поворотом реки скрывались чужие палатки. Тайга стояла стеной, непроницаемая, равнодушная.
Но Пелагея знала: они еще придут. Сказал же тот, коренастый, глазами, не словами: «Я вернусь».
И они вернулись.
Это случилось на исходе недели, когда тайга наконец просохла после долгих дождей и воздух наполнился густым, пряным ароматом цветущего багульника. Солнце клонилось к закату, роняя на верхушки кедров кроваво-рыжие отсветы. Никифор ушел на дальнюю заимку проверить силки на рябчика, оставив Кондрата сторожить дом. Агафья возилась в огороде, полола жгучую крапиву, пробившуюся вдоль плетня.
Пелагея сидела на крыльце, перебирала в лукошке сушеную бруснику, перекладывая ее в холщовый мешок. Ружье, как всегда, лежало рядом, на дощатых, вытертых до белизны ступенях. Кондрат строгал новое древко для черенка, сидя на чурбаке у сарая. Стружка вилась золотистыми кудряшками, пахла смолой и покоем.
Покой был ложным.
Они вышли из леса не со стороны реки, а с той, откуда их никто не ждал, — с севера, где тайга подступала к самому огороду, огражденная лишь жидким, подгнившим плетнем. Трое. Те же, что и в прошлый раз. Но теперь в руках у них было не просто лопаты и кирки. Тусклый отблеск закатного солнца скользнул по вороненому стволу.
Кондрат увидел их первым. Древко выпало из рук, и в следующее мгновение он уже был на ногах, заслоняя собой сестру.
— В дом! — рявкнул он так, что Пелагея вздрогнула, но не побежала. Вместо этого она схватила ружье, вскочила, прижимая приклад к плечу.
— Стоять! — крикнул рослый, тот самый, что приходил с ультиматумом. — Не стреляй, девка! Мы по-хорошему пришли!
— По-хорошему с ружьем не ходят, — отрезал Кондрат, медленно, не делая резких движений, потянулся к своему ружью, прислоненному к стене сарая.
Коренастый, с глазами горностая, шагнул вперед. Он смотрел не на Кондрата. Он смотрел на Пелагею. И в этом взгляде не было ни страха, ни сомнения — только голодная, давно выношенная решимость.
— Девка нам нужна, — сказал он просто, будто просил одолжить соль или спички. — Поговорить. Про землю вашу. Про золото. Она у нас стрелять хорошо научилась, видать. Такая нам сгодится.
— Не подходи, — голос Пелагеи прозвучал звонко, чисто, без дрожи. Она вскинула ружье, целясь коренастому в грудь. Палец лег на спуск. — Стрелять буду. Не предупреждая.
Коренастый усмехнулся, но в глазах его не было веселья. Была холодная, расчетливая злоба.
— Стреляй, — сказал он тихо. — Тогда твоего брата пристрелят сразу. А тебя все равно возьмем. Живой или мертвой — мне без разницы.
Кондрат рванулся вперед, заслоняя Пелагею, загораживая ее собой от чужих стволов. Он был широкий, коренастый, как молодой кедр, и в это мгновение показался сестре огромным, неодолимым.
— Не трожь её! — крикнул он, и в голосе его прозвучала такая ярость, что рослый на миг отшатнулся. — Прочь с нашей земли!
Грохнул выстрел.
Это был не Кондрат и не Пелагея. Стрелял третий золотоискатель, тощий, молчаливый, с лихорадочным блеском в глазах. Дробь ударила Кондрата в бок, разрывая рубаху, вгрызаясь в живое мясо. Он покачнулся, но устоял. Не упал. Только перехватил ружье поудобнее и, не целясь, выстрелил в ответ.
Тощий вскрикнул, схватился за плечо, выронил свое ружье. Но у коренастого и рослого оружие оставалось в руках.
— Кондраша! — закричала Пелагея, бросаясь к брату.
Он обернулся к ней. Лицо его было бледным, на губах выступила темная, венозная кровь. Глаза, обычно спокойные и тяжелые, горели диким, звериным огнем.
— Беги, — выдохнул он. — В дом. Запрись. Жди батю.
— Нет! — она не бежала. Она вскинула ружье, выстрелила в рослого, но пуля лишь срезала кору с кедра за его спиной. Руки дрожали, в глазах плыло, но она не отступала.
Второй выстрел — и Кондрат дернулся, выронил ружье, начал оседать на землю, хватаясь рукой за горло. Кровь хлынула меж пальцев, густая, почти черная в сгущающихся сумерках. Он упал на колени, потом на бок, поджав ноги, как ребенок, и затих.
— Кондраша… — это был даже не крик, а вой, вырвавшийся из самой глубины. Пелагея бросилась к нему, упала рядом, прижимая ладони к его груди, пытаясь остановить кровь, пытаясь вернуть его обратно. — Нет, нет, нет, братенька, вставай, ну вставай же…
Кондрат открыл глаза. В них уже не было ярости, только бесконечная, тихая усталость. Он посмотрел на сестру, и губы его дрогнули в попытке улыбнуться.
— Не плачь, — прошептал он еле слышно. — Я… я свое отжил. Ты… ты живи. Береги… дом…
Веки его опустились. Грудь перестала вздыматься.
— Кондраша! — закричала Пелагея. — Кондраша!!!
Чьи-то грубые руки схватили ее за плечи, оторвали от тела брата. Она отбивалась, царапалась, кусалась, но силы были неравны. Коренастый держал ее железной хваткой, прижимая к себе, зажимая рот ладонью.
— Заткнись, — прошипел он ей в ухо. — Заткнись, или прирежу тут же.
Пелагея рванулась из последних сил, вцепилась зубами в его ладонь. Он взвыл, но не отпустил. Только ударил — наотмашь, тяжело, по лицу. В глазах вспыхнули искры, потом опустилась темнота.
Агафья слышала выстрелы. Бросив тяпку, она побежала к дому, но ноги, десятилетиями носившие ее по тайге, вдруг стали ватными, чужими. Она споткнулась о порог, упала на колени, поднялась и увидела.
Кондрат лежал у сарая, раскинув руки, и земля под ним быстро темнела, впитывая кровь. Агафья не закричала. Она медленно, очень медленно подошла к сыну, опустилась рядом, положила ладонь на его еще теплое лицо. Глаза его были закрыты, губы сомкнуты, будто он просто уснул после долгой, трудной дороги.
— Сынок… — прошептала Агафья. — Кондрашенька…
Она сидела так долго, не замечая, что чужаки уже скрылись в лесу, унося бесчувственное тело ее дочери. Не слышала, как затрещали кусты, как затихли шаги. Только ветер шумел в вершинах кедров, и река гремела, гремела, гремела, оплакивая погибшего.
Никифор вернулся через час. Еще издали он почуял неладное — тайга молчала, даже птицы не пели, только вороны кружили низко, зловеще, над крышей родного дома. Он побежал, бросив добычу, забыв про ружье, прижимая к груди лишь ледяное предчувствие.
Он увидел жену, сидящую на земле у тела сына. Увидел кровь, черную в сумерках. Увидел распахнутую дверь избы, пустой двор. И понял все.
Никифор не упал на колени. Он опустился рядом с Агафьей медленно, тяжело, как вековой кедр, подрубленный под корень. Посмотрел на мертвое лицо Кондрата, на его руки, навсегда застывшие, на грудь, пробитую дробью и пулей.
— Сын… — выдохнул он. И это слово, произнесенное им, всегда таким молчаливым, таким скупым на чувства, прозвучало громче любого крика.
Агафья подняла на него глаза. В них не было слез. Слезы кончились, высохли в ту минуту, когда она поняла, что дочь ее, кровиночка, уведена в тайгу чужими, вражьими руками.
— Пелагею взяли, — сказала она ровно, безжизненно. — Уволокли с собой. Трое. К реке ушли.
Никифор медленно встал. Колени его хрустнули, но он не обратил внимания. Он подошел к сараю, поднял ружье Кондрата, еще теплое, пахнущее порохом и смертью. Проверил заряды. Затем снял со стены свой старый, испытанный карабин, заткнул за пояс нож, взял в руку топор.
— Я приведу ее, — сказал он. Голос его был глух и страшен, как гул камнепада. — Я приведу ее. И каждому из них отмерю свою меру.
Агафья подошла к нему. Положила ладонь на его грудь, туда, где билось сердце, выдерживавшее все бури их долгой жизни.
— Не убьешь их сразу, — сказала она тихо. — Сначала дочь найди. Потом уж… потом уж суди.
Никифор кивнул. В его серых, хмурых глазах, всю жизнь читавших тайгу как открытую книгу, теперь не было ничего, кроме ледяной, бесконечной пустоты. Душа его, выкованная из таежной стали, дала трещину, но не сломалась.
— Жди меня, — сказал он жене. — Я вернусь. С ней.
Он шагнул в темноту. Тайга расступилась перед ним, приняла его, как принимала всегда — суровая, молчаливая, справедливая. Река гремела, указывая путь. Звезды зажигались одна за другой, холодные, равнодушные, бесконечно далекие.
А у сарая, на окровавленной земле, остался лежать Кондрат — коренастый, сильный, молчаливый. Тот, кто всю жизнь защищал, но не смог защитить себя. Тот, кто ушел, так и не сказав главных слов.
Агафья сидела рядом, гладила его волосы, жесткие, русые, выбившиеся из-под старой фуражки. Она не плакала. Слез больше не было.
— Спи, сынок, — шептала она. — Спи, родной. Ты свое отвоевал. Мы теперь за тебя… за всех…
Ночь опустилась на избушку Полозковых, черная, беззвездная, безысходная. Но где-то там, в глубине тайги, шел по следу старый охотник. И в руках его была смерть.
Очнулась Пелагея от боли. Руки, заломленные за спину, онемели и горели огнем, веревка впилась в запястья до крови, липкой и теплой. Лицо саднило — там, куда пришелся удар. Во рту был привкус железа, и она поняла, что разбила губу.
Первое, что она увидела, открыв глаза, — черные, мокрые от вечерней росы стволы, сплетение корней, уходящих в землю, и маленький, чадящий костер в нескольких шагах. Огонь метался, отбрасывая на лица сидящих вокруг пляшущие, зловещие тени. Костер горел скупо, жадно, почти без дыма — жгли сухие, смолистые сучья, чтобы не привлекать внимания.
Она была привязана к молодой, гибкой лиственнице, стоящей на краю их стоянки. Веревка, толстая, смоленая, обвивала ствол и ее тело на уровне груди и бедер, не давая пошевелиться. Под спиной — ковер из прелой хвои и прошлогодних листьев, сырой и холодный. Где-то рядом, невидимая в темноте, гремела река — далеко, глухо, будто из другого мира. Чужой мир. Чужая стоянка. Чужая жизнь.
Пелагея закрыла глаза и приказала себе не плакать.
— Очухалась, — раздался голос рядом. Тот самый, рослый. Он сидел у костра, грел над огнем большие, узловатые руки. На плече у него белела свежая повязка — след выстрела Кондрата. — Живучая, однако.
Тощий, с перевязанным плечом, молча помешивал в котелке что-то жидкое, похожее на мучную болтушку. Он не смотрел на Пелагею. Боялся, поняла она. Боялся ее взгляда, боялся того, что сделал. Или того, что еще предстоит.
Коренастый сидел чуть поодаль, на поваленном стволе.
Он не смотрел на огонь. Он смотрел на нее. И в этом взгляде, как и в прошлый раз, не было ничего, кроме голодной, выжидающей хищности. Только теперь к ней примешалось что-то еще. Жажда. Нетерпение.
Пелагея отвела глаза. Сейчас нельзя показывать страх. Страх — это пища для таких, как он.
Она смотрела на огонь, на пляшущие языки пламени, и думала об одном: «Батюшка, ты уже знаешь? Ты уже идешь?»
— Слышь, — голос коренастого прозвучал негромко, но в нем было столько приказной силы, что тощий сразу замер, перестав мешать варево. — Отойдите-ка. Поговорить мне с ней надо.
Рослый покосился на товарища, на Пелагею, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на сомнение.
— Не дури, Степан, — сказал он негромко. — Не время. Старик там, в лесу, может, уже по следу идет. Нам бы золото забрать да убираться.
— Отойдите, — повторил коренастый — Степан. Голос его стал тише, но от этого только страшнее. — Я сказал — поговорить.
Рослый помялся, сплюнул в костер, но поднялся.
Тощий, не глядя на Пелагею, поплелся за ним к краю стоянки, где темнели очертания палатки и брошенные лопаты.
Степан медленно поднялся с бревна. Подошел к ней.
Опустился на корточки, так что его лицо оказалось совсем близко. От него пахло потом, дешевым табаком и еще чем-то кислым, чужим, тошнотворным.
— Красивая, — сказал он почти задумчиво. — Я как увидел тебя у плетня, так и понял: эта моя будет. Не здесь, так там. Не сегодня, так завтра. Всё одно.
Он протянул руку, грубую, с обломанными ногтями, и медленно, издевательски медленно, провел пальцем по ее щеке, смахивая каплю запекшейся крови. Пелагея дернулась, насколько позволяли веревки, но он только усмехнулся.
— Дергайся, дергайся. Мне так даже больше нравится.
Он взял ее за подбородок, сжал пальцами так сильно, что хрустнули кости, повернул лицо к себе, заглянул в глаза. Искал в них страх, мольбу, смирение. И не находил.
— Стрелять ты умеешь, это мы поняли, — прошептал он, почти ласково. — А драться умеешь? Ну-ка, покажи.
Он резко рванул ворот ее рубахи. Ткань затрещала, обнажая плечо, ключицу, край холщовой сорочки. Холодный воздух коснулся кожи, и Пелагею захлестнула такая волна отвращения и ярости, что на миг потемнело в глазах.
— Не смей, — выдохнула она. Голос ее прозвучал хрипло, но твердо. — Не смей трогать меня.
— А то что? — усмехнулся Степан. — Братец твой придет? Так нет у тебя больше братца. Я сам видел, как он затих. И батя твой старый далеко. А ты тут. Со мной.
Он наклонился ближе, дыша ей в лицо перегаром.
Его рука скользнула по шее, вниз, к разорванному вороту. Глаза его, маленькие, глубоко посаженные, горели тусклым, нехорошим огнем.
— Ничего, — прошептал он. — Я тебя быстро научу, кто тут хозяин.
Пелагея замерла. Не от страха — от сосредоточенности. Руки ее были связаны за спиной, ноги — свободны.
Она ждала, пока он наклонится еще ближе, пока потеряет бдительность, уверенный в своей безнаказанности.
Он потянулся к ее губам.
И тогда она ударила.
Коротко, со всей ненавистью, со всей болью за брата, со всей яростью, что копилась в ней с той самой минуты, когда его липкий взгляд впервые коснулся ее лица. Колено взметнулось вверх, целя точно, безошибочно, между ног.
Удар пришелся в самую плоть.
Степан взвыл — не криком, а именно воем, животным, страдальцем.
Он согнулся пополам, схватившись руками за пах, повалился на землю, катаясь по прелой хвое и скрежеща зубами. Его лицо, еще минуту назад самодовольное и хищное, перекосилось гримасой нечеловеческой боли.
— Сука! — прохрипел он, задыхаясь. — Сука-а-а...
Пелагея смотрела на него. В груди колотилось сердце, но не страх бил в такт — торжество. Холодное, жестокое, звериное.
— Я же говорила, — сказала она тихо. — Не смей.
На крик прибежали рослый и тощий. Увидели корчившегося на земле товарища, увидели Пелагею — с разорванным воротом, с белым от напряжения лицом, с глазами, горящими в темноте, как у волчицы. Рослый бросился к Степану, попытался поднять его.
— Да что она тебе сделала? Ты чего, бабу одолеть не можешь?
Степан отшвырнул его руку. Поднялся медленно, с трудом разгибаясь. Лицо его было красным, мокрым от пота и слюны, глаза налились кровью.
— Отойди, — прохрипел он.
— Степан, не надо...
— Отойди, сказал!
Он шагнул к Пелагее. Она не отводила взгляда, смотрела прямо в его обезумевшее лицо. И тогда он ударил.
Первый удар пришелся в скулу, отбросив голову в сторону, раздирая кожу о шершавую кору. Второй — в грудь, выбив воздух из легких. Третий, четвертый — она сбилась со счета. Он бил кулаками, наотмашь, по лицу, по голове, по плечам, не разбирая, не жалея, вымещая унижение и боль. Она не кричала. Только глухо, сдавленно выдыхала с каждым ударом, вжимаясь спиной в ствол лиственницы.
— Степан, убьешь ведь! — крикнул рослый, пытаясь оттащить его.
— А и убью! — взвизгнул тот, замахиваясь снова. — Никому не достанешься, дрянь такая!
Тощий, молчаливый, с окровавленным плечом, вдруг шагнул вперед и перехватил занесенную руку Степана.
— Хватит, — сказал он негромко. — Старик в лесу. Нам уходить надо. А труп с собой не утащишь.
Слова его подействовали как ушат ледяной воды.
Степан замер, тяжело дыша, глядя на Пелагею обезумевшими глазами. Она висела на веревках, едва касаясь земли ногами.
Лицо ее превратилось в кровавое месиво — рассеченная губа, распухшая скула, кровь из разбитого носа заливала подбородок, капала на разорванную рубаху. Но глаза ее были открыты. И в них все еще не было страха.
— Ничего, — выдохнул Степан, успокаиваясь. Он вытер рукой лицо, размазывая кровь — ее кровь. — Ничего. Нам уходить надо, он прав. А ты, — он наклонился к ней, заглянул в эти ненавидящие глаза, — ты с нами пойдешь. Далеко пойдешь. И там, в другом месте, я с тобой по-другому поговорю. Без спешки.
Он развернулся и отошел к костру, растирая ушибленную, саднящую плоть. Рослый протянул ему флягу, и он жадно, с присвистом, отхлебнул.
Пелагея осталась одна, привязанная к дереву. Лицо горело, распухая на глазах, каждое дыхание отдавалось болью в сломанных, наверное, ребрах. Но внутри, под этой болью, под разбитой грудной клеткой, билось что-то живое, несломленное. Она думала о брате. О его последней улыбке. О том, как он сказал: «Ты живи». Она думала об отце, который, она знала, уже идет по ее следу. И о матери, оставшейся у тела сына.
«Я выживу, — сказала она себе, глядя в черное, беззвездное небо. — Я выживу. И каждый из вас заплатит. За Кондрашу. За мою кровь. За все».
Костер догорал. Золотоискатели, утомленные дракой и выпивкой, притихли. Рослый дремал, прислонившись к дереву. Тощий возился с перевязкой, тихо постанывая сквозь зубы. Степан сидел у огня, уставившись в пламя, и о чем-то напряженно думал.
Тайга молчала. Но это молчание было обманчивым, полным скрытой жизни, скрытой угрозы. Где-то там, в этой черноте, шел по следу старый охотник. И каждый шаг его был неумолим, как сама судьба.
Пелагея закрыла глаза. Сквозь разбитые губы она шептала молитву, ту самую, которой научила ее мать. Слова путались, тонули в крови, но она шептала, вкладывая в них последние силы.
— Господи, спаси и сохрани. Батюшку спаси. Матушку спаси. Брата... брата прими в царствие свое. И дай мне силу. Дай мне силу дожить до утра. Дожить до встречи. Дожить до правды.
Где-то далеко, за стволами, за рекой, за черной стеной ночи, ухнул филин. И тайга вздохнула, принимая ее молитву.
. Продолжение следует.
Глава 4