РАССКАЗ. ГЛАВА 4
Тайга приняла Никифора, как принимала всегда — безмолвно и полностью.
Он не бежал. Бег суетлив и шумен, бег оставляет следы, бег выдает дыхание.
Никифор шел ровно, не сбавляя шага, но и не ускоряясь. Шаг его был размерен, как бой сердца, как падение капли с сосульки, как сама вечность, которой нет нужды торопиться.
Ружье он держал в левой руке, стволом вниз. Правая — чуть отставлена, пальцы касались рукояти ножа. Не для того, чтобы выхватить. Для того, чтобы чувствовать.
Лес вокруг жил своей ночной жизнью, не пугаясь одинокого путника. Где-то в чаще ухал филин, мягко и глубоко, как удар в войлочный бубен. Мышь прошуршала в прелой листве, замерла, прислушиваясь, побежала дальше. Ветка под ногой хрустнула сухо, резко, но Никифор не замедлился. Зверь не боится звуков. Зверь боится запаха. А он, старый охотник, умел быть невидимым, неслышимым, непахнущим. Он становился тенью, ветром, стволом — чем угодно, только не человеком.
След он нашел сразу. Не у реки, как думали чужаки, а гораздо раньше — на тропе, ведущей к северным болотам. Глупые. Думали, старик пойдет в обход, по берегу, где мягкая земля хранит отпечатки. Нет. Он пошел напрямую, чутьем, той самой звериной чуйкой, что не раз спасала ему жизнь в медвежьих углах. И вот он — след. Смазанный, торопливый, но его. Примятая трава, обломанная ветка боярышника на уровне груди, темное пятно на белом лишайнике — кровь.
Его дочери кровь.
Никифор остановился. Присел на корточки, провел пальцем по бурому, уже подсохшему пятну. Поднес к лицу, вдохнул. Металл, соль, жизнь. Его кровь. Его плоть. Его девочка, которую он, не умея говорить красивых слов, вырастил, защищал, учил держать ружье и не бояться темноты. И которую не уберег.
Он выпрямился. Лицо его осталось спокойным, даже бесстрастным. Только глаза — серые, как речная галька, как предгрозовое небо, как сама смерть, — стали глубже, чернее, бездоннее.
— Иду, дочка, — сказал он одними губами. — Потерпи.
И шагнул дальше.
Костер у стоянки догорал. Угли тлели багрово, сонно, изредка вспыхивая коротким, безжизненным пламенем. Рослый — Никифор не знал его имени, да и не нужно было, — дремал, прислонившись спиной к замшелому валуну. Тощий возился с плечом, морщась и тихо постанывая, прикладывал к ране какой-то мокрый, грязный ком тряпья. Степан сидел у костра, уставившись в огонь пустыми, уставшими глазами. Руки его, лежащие на коленях, мелко вздрагивали — то ли от холода, то ли от боли в ушибленном паху, то ли от того, что сидело внутри и не отпускало.
Пелагея висела на веревках. Сознание возвращалось волнами — то погружая в черную, теплую муть забытья, то выталкивая на поверхность, к боли, к холоду, к запаху дыма и крови. Лицо горело сплошным, ровным огнем, дыхание со свистом проходило сквозь разбитые губы. Ребра — она точно знала теперь, что не сломаны, только сильно ушиблены, — отзывались острой вспышкой при каждом вдохе.
Она не плакала. Слезы кончились там, у дома, когда она смотрела в умирающие глаза брата. Осталась только пустота, холодная и звонкая, как лед на осенней реке. И в этой пустоте росло, наливалось силой что-то новое, незнакомое, страшное. Не ненависть даже — ненависть слишком горяча, слишком слепа. Это было знание. Знание того, что мир делится не на добрых и злых, не на своих и чужих, не на охотников и добычу. Мир делится на тех, кто защищает дом, и тех, кто приходит его отнять. И пощады вторым не будет.
Она смотрела на спящих, на Степана, застывшего у костра, и ждала. Чего — она и сама не знала. Чуда? Отца? Смерти? Любого из этих троих, лишь бы скорее, лишь бы кончилась эта бесконечная, ледяная ночь.
И чудо пришло.
Не с треском, не с грохотом, не со звоном стали. Оно пришло как дыхание ветра, как тень, скользнувшая меж стволов, как внезапная, абсолютная тишина, упавшая на стоянку.
Степан поднял голову. Тощий замер с тряпкой в руке. Рослый открыл глаза и непонимающе уставился в темноту.
Тайга замолчала. Даже река, гремевшая всю ночь, притихла, будто прислушиваясь. Даже филин перестал ухать. Даже костер, казалось, сжался, прижался к земле, пряча свое жалкое пламя.
— Что за… — начал Степан, вставая.
Он не договорил.
Из темноты, медленно, без единого звука, вышел Никифор.
Он стоял на краю стоянки, освещенный лишь слабым отблеском умирающих углей. Ружье висело за спиной. Нож оставался в ножнах. Руки его, тяжелые, натруженные, висели вдоль тела. Лицо, заросшее седой щетиной, было спокойно и неподвижно, как гранитная скала. И только глаза — эти серые, хмурые, всю жизнь смотревшие в тайгу, — сейчас смотрели на троих чужаков.
Это был взгляд не человека. Это был взгляд самой тайги — равнодушный, вечный, беспощадный.
— Батя… — выдохнула Пелагея. Голос ее, разбитый, хриплый, прозвучал тихо, почти неслышно. Но Никифор услышал.
На миг его лицо дрогнуло. Глаза нашли ее, привязанную к дереву, избитую, окровавленную, с разорванной одеждой и распухшим лицом. И в этом взгляде, длившемся всего секунду, было столько боли, столько нежности, столько отцовской вины, что Пелагея наконец не выдержала. Слезы, которые она сдерживала всю ночь, хлынули по щекам, смешиваясь с кровью, с грязью, с обжигающим стыдом своей слабости.
— Прости, — прошептала она. — Прости, батюшка, не убереглась…
Никифор не ответил. Он снова перевел взгляд на чужаков. И все, что было в нем человеческого, ушло обратно, в глубину, за семью печатями. Остался только охотник. Только закон. Только суд.
— Отвяжи девку, — сказал он тихо, почти ласково. — И уходите. Навсегда.
Степан опомнился первым. Страх в его глазах сменился яростью — той самой, что толкает загнанного зверя на рожон.
— С чего это мы уйдем, старик? — осклабился он, медленно потянувшись к ружью, прислоненному к бревну. — Ты один, нас трое. Твоя дочь у нас. Твой сын — того… сам виноват, не лез бы. Так что иди-ка ты, отец, пока цел.
Никифор не двинулся с места. Даже не моргнул.
— Я сказал, — повторил он тем же тихим, ровным голосом, — отвяжи девку. И уходите.
Рослый вскочил, схватил ружье. Тощий, зажимая плечо, отполз в сторону, прячась за валун. Степан медленно, с хищной грацией, поднял свое оружие и направил на Никифора.
— Ты глухой, старик? — процедил он. — Нас трое. У нас ружья. А ты — один. С ножиком. Думаешь, успеешь?
Никифор молчал. Он стоял неподвижно, и только правая рука его медленно, почти невесомо, легла на рукоять ножа.
— Ну, успевай, — усмехнулся Степан и нажал на спуск.
Грохот выстрела расколол ночь.
Но Никифор уже не стоял на месте. Он ушел — не прыгнул, не побежал, а именно ушел с линии огня, сместившись в сторону на полкорпуса, и дробь, свистнув у самого уха, впилась в ствол старой пихты.
В то же мгновение нож, вылетевший из его руки, описал в воздухе короткую, блестящую дугу и вошел тощему точно в горло.
Тот даже не вскрикнул. Только булькнул, схватился за древко, торчащее из шеи, и медленно, будто нехотя, осел на землю.
— Осталось двое, — сказал Никифор. Голос его был все так же ровен, бесстрастен. — Отвяжешь девку?
Степан выругался, вскинул ружье для нового выстрела. Рослый, опомнившись, тоже поднял ствол. Два ружья против одного ножа — и все равно им было страшно. Потому что этот старик двигался не как человек. Он двигался как тайга — неостановимо, неотвратимо, неизбежно.
Второй нож, выхваченный из-за пояса, ушел в рослого.
Не в горло — в плечо, в ту самую руку, что держала ружье. Рослый взвыл, выронил оружие, схватился за окровавленный бицепс.
Никифор шагнул к нему, коротко, без замаха, ударил кулаком в висок. Рослый рухнул как подкошенный, даже не вскрикнув.
— Остался один, — сказал Никифор, поворачиваясь к Степану. — Отвяжешь девку?
Степан пятился, не сводя глаз со старика. Ружье в его руках ходило ходуном, он пытался прицелиться, но руки не слушались, пальцы скользили по цевью. Никогда в жизни он не видел такой охоты. Такой ненависти. Такой смерти.
— Не подходи, — прохрипел он. — Я выстрелю! Я в девку твою выстрелю!
Он развернулся, направив ствол на Пелагею, привязанную к дереву.
Никифор шагнул.
Один шаг. Второй. Третий.
Степан жал на спуск, но ружье молчало. Он забыл снять с предохранителя. В панике он дергал затвор, щелкал курком, а старик все шел, не ускоряясь, не замедляясь, не сводя с него этих страшных, пустых глаз.
— Не надо, — зашептал Степан, бросая бесполезное ружье и выставляя перед собой руки. — Не надо, я уйду, я все отдам, только не убивай…
Никифор остановился в шаге от него. Смерил взглядом — долгим, спокойным, изучающим. Таким взглядом охотник смотрит на попавшего в капкан зверя, решая, что делать: добить или отпустить на волю.
— Ты бил мою дочь, — сказал он тихо. — Ты стрелял в моего сына. Ты пришел на мою землю.
— Я… я заплачу, — лепетал Степан, пятясь спиной к костру. — Золотом заплачу, у нас много, я все отдам, только не убивай…
— Золото, — повторил Никифор, и в голосе его прозвучало такое презрение, что Степан сжался, будто от пощечины. — Золотом сына не воскресить. Золотом дочернины слезы не отмыть.
Он медленно, очень медленно, вытащил из-за пояса третий нож. Лезвие блеснуло в свете умирающих углей.
— Ты хотел взять мою дочь, — сказал Никифор. — Ты хотел сделать ее своей вещью. Ты поднял руку на моего сына. За это — только смерть.
— Нет! — закричал Степан. — Нет, пожалуйста, я все сделаю, я уйду, я больше никогда…
Он не договорил.
Никифор ударил коротко, точно, без лишней жестокости. Нож вошел Степану под ребра, снизу вверх, разрывая сердце. Золотоискатель всхлипнул, дернулся, ухватился скрюченными пальцами за рубаху старика, заскользил вниз, оседая на землю.
— За сына, — тихо сказал Никифор, вынимая нож.
Степан лежал у его ног, глядя в черное небо остановившимися глазами. Изо рта медленно текла кровь, смешиваясь с пеплом от костра.
Никифор стоял над ним, тяжело дыша. Не от усталости — от того, что только сейчас, когда все кончилось, позволил себе почувствовать. Боль, потерю, горечь. И бесконечную, глухую пустоту там, где всю жизнь билось сердце.
— Батя… — услышал он слабый голос.
Он обернулся.
Пелагея смотрела на него сквозь кровавую пелену. Лицо ее, распухшее, разбитое, было залито слезами. Но глаза — эти большие, серо-зеленые, как лесной омут, глаза — смотрели на него с такой любовью, с такой благодарностью, с такой болью, что у Никифора подкосились ноги.
Он шагнул к ней, упал на колени, принялся рвать веревки дрожащими, неуклюжими пальцами. Толстая смоленая бечева не поддавалась, впивалась в кожу, но он рвал, не чувствуя боли, не замечая крови.
— Сейчас, дочка, сейчас, — бормотал он, и голос его, всегда такой суровый и твердый, срывался, ломался, превращался в старческий, надтреснутый шепот. — Потерпи, родная, сейчас ослобоню…
Веревка наконец поддалась. Пелагея, не в силах держаться на ногах, повалилась вперед, в его руки. Он поймал ее, прижал к груди, к своей старой, пропахшей тайгой и порохом груди, и замер, боясь дышать.
— Прости, — прошептал он в ее окровавленные волосы. — Прости, доченька. Не уберег. Не доглядел. Кондрашеньку не спас… Тебя чуть не потерял…
— Тише, батюшка, тише, — шептала Пелагея, гладя его по седой, взлохмаченной голове. — Я жива. Я тут. Ты пришел. Ты спас.
— Не спас, — глухо ответил Никифор. — Ты сама себя спасла. Я только… убрал за тобой.
Он помолчал, прижимая к себе дочь, чувствуя, как бьется ее сердце — живое, сильное, несломленное. И впервые за эту бесконечную ночь позволил себе выдохнуть.
Они шли обратно медленно. Пелагея едва переставляла ноги, опираясь на ружье, как на посох, и на отцовское плечо. Никифор нес ее почти на себе, бережно, как самую драгоценную ношу в своей жизни. Вокруг просыпалась тайга — первые птицы пробовали голоса, восток светлел, наливаясь нежным, перламутровым светом. Река гремела полновесно, уверенно, смывая с камней ночную кровь.
Никифор молчал. Пелагея тоже молчала. Слова были не нужны — они всё сказали друг другу там, у потухшего костра, в объятиях, пропахших порохом и слезами.
Только когда в просвете между стволами показалась знакомая поляна, родная изба, а на крыльце — маленькая, сгорбленная фигурка матери, Пелагея остановилась.
— Батя, — сказала она тихо. — А Кондраша? Как мы теперь без Кондраши?
Никифор остановился. Посмотрел на небо, на тайгу, на дом, который строил своими руками. На жену, ждущую на крыльце, не смеющую подойти. На дочь, израненную, но живую.
— Будем жить, — ответил он просто. — За двоих жить. За себя и за него.
Пелагея кивнула. И, собрав последние силы, шагнула к дому.
Агафья рванулась с крыльца, подхватила дочь, прижала к себе, зарылась лицом в окровавленные волосы. И заплакала — наконец, впервые с той минуты, как увидела мертвого сына.
— Жива… живая… слава тебе, Господи… — шептала она сквозь рыдания. — Девочка моя, кровиночка…
— Мама, — выдохнула Пелагея и провалилась в темноту
Три дня она не приходила в сознание. Три дня Агафья не отходила от постели, меняла холодные компрессы на разбитом лице, поила отварами из коры иван-чая и брусничного листа, шептала молитвы, перебирая темные деревянные четки. Три дня Никифор молча сидел у стены, глядя на спящую дочь, и думал. О сыне, которого похоронил под старым кедром, у слияния двух ручьев — там, где Кондрат любил сидеть в детстве, высматривая рыбу в прозрачной воде. О жене, которая держалась из последних сил, не позволяя себе сломаться. О тайге, принявшей чужую кровь и очистившейся от нее первым весенним дождем.
И о том, что будет дальше.
На четвертый день Пелагея открыла глаза.
Первое, что она увидела, — низкий, закопченный потолок родной избы. Пляшущие тени от лучины, зажженной у образов. Мать, задремавшую на лавке, с четками в руках. И отца, сидящего у стены, — осунувшегося, постаревшего на десять лет, с глазами, полными такой боли, что у нее сжалось сердце.
— Батя, — позвала она тихо. — Я отоспалась.
Никифор вздрогнул, поднял голову. И в его серых, усталых глазах впервые за эти дни зажегся свет.
— Жива, — выдохнул он. И больше ничего не сказал. Только подошел, сел на край постели и бережно, словно она была сделана из хрупкого льда, взял ее руку в свои ладони.
— Жива, дочка. Слава Богу, жива.
А за окном шумела тайга. Вечная, бескрайняя, мудрая. Река гремела, перекатывая камни, унося прочь кровь и боль этой страшной весны. И где-то под старым кедром, у слияния двух ручьев, спал вечным сном коренастый, сильный, молчаливый парень, который всю жизнь защищал и не смог защитить только себя.
Но он не ушел совсем. Он остался в руках сестры, твердо державшей ружье. В глазах отца, смотревших на тайгу с прежней суровой любовью. В молитвах матери, шепчущей его имя перед сном. И в этом доме, который они вместе строили, вместе берегли, вместе защитили.
Кондрат Полозков остался в тайге. В той самой тайге, что была ему родимым домом, матерью и кормилицей. И теперь — последним приютом.
Но его семья осталась жить. И это было главное.
Похороны Кондрата Полозкова справляли без попа, без отпевания, без заунывного пения хора. Тайга не терпит суеты и лишних звуков, и проводы в последний путь здесь всегда были делом тихим, мужским, скупым на слова и щедрым на молчание.
Никифор вырыл могилу сам. Не позволил никому прикоснуться к лопате, даже Агафье, хотя руки ее, сухие и жилистые, держали черенок крепче иного мужика. Он копал долго, размеренно, с той основательностью, с какой ставил этот дом, с какой валил вековые сосны, с какой учил сына читать следы на мокрой земле. Земля, черная, жирная, напитавшаяся талыми водами и первой весенней зеленью, тяжело ложилась по сторонам, пахла прелью и вечностью.
Кондрат лежал на лавке, укрытый чистой холстиной. Пелагея, едва оправившаяся от ран, сидела рядом, держала его холодную, уже неживую руку и смотрела в лицо, ставшее вдруг таким спокойным, почти молодым. Исчезла привычная хмурая складка у губ, разгладились морщины на лбу, и брат ее, всегда такой тяжелый, коренастый, похожий на молодого медведя, теперь казался уставшим путником, наконец-то добравшимся до дому.
— Кондрашенька, — шептала она, гладя его жесткие, русые волосы. — Ты прости меня. Я ведь даже не сказала тебе… не сказала, как ты мне нужен был. Как я боялась без тебя. Как гордилась, что ты у меня есть.
Он молчал. И никогда уже не ответит.
Агафья не плакала у тела. Слезы ее кончились там, у сарая, когда она впервые увидела сына, лежащего на окровавленной земле. Теперь она ходила по избе, собирала в узелок то, что должно было уйти с ним в могилу: новую, еще не ношеную рубаху, которую вышивала прошлой зимой; отцовский нож, что Кондрат носил с четырнадцати лет; горсть сухой, душистой таволожки — пусть помнит запах родной земли.
Никифор опустил сына в могилу, когда солнце уже клонилось к закату. Золотые лучи пробивались сквозь густую хвою, рисовали на дне ямы дрожащие, теплые пятна. Он стоял на коленях, держа край холстины, и смотрел, как лицо сына медленно уходит в тень, в землю, в вечность.
— Спи, сынок, — сказал он хрипло. — Ты свое отжил. Теперь мы за тебя… за всех…
Он не договорил. Комок встал в горле, перехватил дыхание, и Никифор Полозков, всю жизнь не знавший слез, вдруг почувствовал, как по щеке, теряясь в седой бороде, медленно ползет влажная дорожка.
Агафья подошла, встала рядом. Положила руку ему на плечо, легкую, почти невесомую. И они стояли так вдвоем, глядя, как земля медленно, комок за комком, навсегда скрывает их сына.
Пелагея бросила первую горсть. Потом вторую, третью. Она не плакала — выплакала все слезы за эту бесконечную ночь. Только губы ее шевелились, творя молитву, которой научила мать.
— Господи, прими раба твоего Кондратия, — шептала она. — Прости ему грехи вольные и невольные. И меня прости, Господи, что не уберегла, не устерегла, не закрыла собой.
Над могилой поставили простой деревянный крест. Никифор вырезал его еще затемно, из сухого, звонкого кедра, не позволив себе ни минуты отдыха. Руки его, не знавшие устали, работали сами, пока сердце медленно, по капле, училось жить с новой, незаживающей раной.
— Кондратий Никифорович Полозков, — вырезал он на гладкой, струганой доске. — Родился в тайге, ушел в тайгу. Жил честно, умер с честью.
Больше он ничего не добавил. И не нужно было. Тайга помнила своих детей. Тайга не забывает.
Первые дни после похорон прошли в тягучем, вязком молчании. Каждый переживал свою боль в одиночку, не смея разделить ее с другим — слишком свежа была рана, слишком кровоточила, слишком боялись сорваться, рассыпаться, перестать держать спину прямо.
Никифор уходил в тайгу с рассветом и возвращался затемно, принося то глухаря, то связку рябчиков, то рыбу, пойманную на самодельную блесну. Он не говорил, где был и что делал. Но Агафья знала: он ходит к Желтому Плесу. Смотрит, не вернулись ли чужаки. Стережет границу, которую отстоял такой страшной ценой.
Пелагея почти не вставала с постели. Не от слабости — раны ее заживали быстро, молодое тело брало свое. Ее держала не боль, а пустота. Та самая, что поселилась внутри в ночь гибели брата и теперь, когда опасность миновала, разрослась, заполнила всю грудь, не оставляя места ни для радости, ни для надежды.
Она смотрела в потолок, на темные, закопченные балки, и перебирала в памяти каждое слово, каждый взгляд, каждое движение Кондрата. Как он учил ее стрелять, терпеливо поправляя локоть и приклад. Как молча кивал, когда она впервые попала в цель. Как назвал ее «сестренкой» в тот вечер, когда она прогнала золотоискателей выстрелом по лампе. Как заслонил собой от чужого ствола.
— Ты живи, — прошептала она в темноту. — Ты живи, а сам… сам ушел.
— Доченька, — тихо позвала Агафья, подходя к постели. — Поешь хоть немного. Вон, ушицы наварила, отец щук принес.
— Не хочу, мам.
— Надо, — твердо сказала Агафья, присаживаясь рядом. — Кондрат твой… он зачем жизнь отдал? Чтоб ты жила. А ты не живешь — ты существуешь, как тень. Он бы не похвалил.
Пелагея медленно повернула голову, посмотрела на мать. В ее серо-зеленых глазах, всегда таких тихих и глубоких, теперь плескалась такая боль, что у Агафьи сжалось сердце.
— Мам, — выдохнула Пелагея. — Я видела, как он умирал. Он на меня смотрел и улыбался. Улыбался, мама! И сказал: «Не плачь». А я плачу. Все время плачу. Только внутри.
Агафья взяла ее руку, худую, исцарапанную, с ободранными в кровь пальцами — следы веревок еще не зажили. Прижала к своей груди, к сердцу, бившемуся ровно и сильно, несмотря на семь десятков зим.
— Знаю, доченька, — прошептала она. — Знаю. Я тоже плачу. Всю жизнь плачу, только никто не видит. Отец твой не видит, ты не видишь. А слезы есть. Они внутри кипят, душу жгут. Но мы — бабы, мы терпим. Мы крепкие. Мы и не такое выдюжим.
— А зачем? — спросила Пелагея, и в голосе ее впервые прозвучало не отчаяние, а недоумение. — Зачем терпеть? Зачем жить, если он… если Кондраша… Зачем?
Агафья помолчала, собираясь с мыслями. Потом заговорила, тихо, размеренно, будто читала древнюю, как сама тайга, молитву.
— Затем, что жизнь — она не кончается, дочка. Она течет, как река наша. Один камень упал, другой вырос, а вода все бежит. Кондрат твой — он теперь этот камень. На дне лежит, течение держит. Без него вода быстрей побежит, но и мельче станет. А мы — мы берега. Нам держать русло, чтоб не расплескалось. Понимаешь?
Пелагея долго молчала. Смотрела на мать, на ее морщинистое, темное от загара лицо, на седые пряди, выбившиеся из-под платка, на глаза — выцветшие, но все еще острые, все еще зрячие.
— Понимаю, — наконец сказала она. — Кажется, понимаю.
И впервые за четыре дня взяла из рук матери ложку.
Никифор вернулся затемно, как всегда, молчаливый и тяжелый. Он повесил ружье на гвоздь, скинул промокшие сапоги, сел к столу. Агафья поставила перед ним чугунок с ушицей, краюху черного хлеба, граненый стакан с мутноватым настоем брусничного листа.
Он ел медленно, сосредоточенно, будто выполнял тяжелую, необходимую работу. Пелагея смотрела на него из своего угла и вдруг заметила то, чего не замечала раньше. Отец постарел. Не просто поседел, не просто ссутулился — он словно усох, ушел в себя, стал меньше ростом, легче весом. Глаза его, всегда такие зоркие и цепкие, теперь смотрели куда-то внутрь, в ту пустоту, где еще недавно жил его сын.
— Батя, — позвала она тихо.
Он поднял голову. Встретился с ней взглядом — и в этом взгляде было столько боли, столько вины, столько немого вопроса, что у Пелагеи перехватило дыхание.
— Ты не виноват, — сказала она твердо. — Ты слышишь? Не ты стрелял. Не ты убивал. Ты пришел и спас меня. Кондраша… он сам заслонил. Он бы иначе не смог.
Никифор молчал. Ложка застыла в его руке, на полпути ко рту.
— Он тебя любил, — продолжала Пелагея. — Всегда говорил: «Батя у нас — кедр. Его не сломать». И не сломаешь, слышишь? Ты должен жить. Мы все должны жить. За него.
Никифор опустил ложку. Долго смотрел в стол, на темное, изрезанное ножом дерево. Потом поднял глаза на дочь, и в них, впервые за эти дни, мелькнуло что-то живое, теплое.
— Ты на мать похожа, — сказал он хрипло. — Такая же… упрямая. Слова не скажет, а все по-своему сделает.
— Это от тебя, — отозвалась Пелагея. — Ты нас всех упрямству научил.
Никифор усмехнулся — впервые после смерти сына. Усмешка вышла кривая, невеселая, но это была улыбка. Первая за долгую, бесконечную неделю.
— Ладно, — сказал он, снова берясь за ложку. — Жить будем. Работать будем. Тайга не ждет, ей все равно, кто ушел, кто остался. Ей дело давать надо.
И в этих простых, суровых словах было столько силы, столько вековой, неистребимой правды, что Пелагея вдруг почувствовала: она справится. Они все справятся.
Весна тем временем вступала в полную силу. Тайга, равнодушная к человеческим трагедиям, буйно, неудержимо зеленела, цвела, плодоносила. Воздух стоял густой, тяжелый, пропахший смолой, багульником и талой водой. Река, сбросившая последние оковы, гремела полновесно, уверенно, перекатывая валуны и вывороченные с корнем деревья.
Никифор с утра уходил в тайгу — не столько за добычей, сколько за покоем. Лес лечил его, как лечил всегда, принимая в свое молчаливое, зеленое лоно, смывая с души горечь и кровь. Он ставил силки на рябчика, проверял капканы, собранные еще Кондратом, расчищал завалы на старых охотничьих тропах. Руки его работали, спина ныла, сердце медленно, с трудом училось биться заново.
Агафья оставалась в избе. Она пряла, ткала, варила снадобья из собранных трав, молилась перед образами. Черные деревянные четки, точеные еще отцом Кондрата, перебирали ее пальцы бесконечно, мерно, как бьется пульс. Она не жаловалась, не плакала, не просила помощи. Она просто делала то, что должна, — жила, работала, ждала.
Пелагея поднималась с каждым днем все раньше. Сначала она просто сидела у окна, глядя на тайгу. Потом начала выходить на крыльцо, дышать утренней свежестью. Потом взяла в руки веретено, потом — ружье.
— Не рано ли? — спросила Агафья, видя, как дочь проверяет затвор, вставляет патроны в маслянисто поблескивающий магазин.
— Пора, — коротко ответила Пелагея. — Я без дела не могу. Думать начинаю.
Она вышла во двор, прищурилась от яркого, слепящего солнца. Тайга стояла стеной, зеленая, живая, бесконечная. Где-то там, под старым кедром, спал ее брат. Где-то там, у Желтого Плеса, чернели остатки чужого костра, и река смывала последние следы крови. Где-то там начиналась ее новая жизнь — без Кондрата, но с его памятью. Без прежней беззаботности, но с новой, тяжелой, обжигающей силой.
Она подняла ружье, прицелилась в старую консервную банку, прибитую к плетню еще братом. Вдох. Выдох. Палец мягко лег на спуск.
Грохот выстрела разнесся по поляне, эхом покатился в лесную чащу. Банка, пробитая навылет, сорвалась с гвоздя и упала в крапиву.
Пелагея опустила ружье. Лицо ее было спокойно, глаза смотрели твердо и ясно.
— Не забыла, — сказала она тихо. — Ничего я не забыла.
И пошла собираться в тайгу. Проверять капканы, которые больше некому проверить. Ходить по тропам, которые больше некому топтать. Жить за двоих — за себя и за того, кто навсегда остался в этой земле.
В полдень, когда солнце стояло в зените и даже вечно шумная река притихла, утомленная жарой, Пелагея нашла отца.
Никифор сидел на поваленной березе у края старой, зарастающей делянки. Ружье его лежало на коленях, руки безвольно свисали вдоль тела. Он смотрел куда-то вдаль, на зубчатую стену кедрача, и лицо его, изрезанное глубокими морщинами, было спокойно и печально.
Пелагея остановилась в нескольких шагах, не решаясь подойти. За эту неделю она видела отца разным — суровым, молчаливым, страшным в своей безжалостной ярости. Но таким — уставшим, старым, потерянным — она не видела его никогда.
— Батя, — позвала она тихо.
Он повернул голову, посмотрел на нее. И вдруг, впервые на ее памяти, улыбнулся — не криво, не горько, а тепло, по-настоящему.
— Пришла, — сказал он просто. — Садись рядом.
Она села. Молчали долго, глядя, как ветер перебирает верхушки кедров, как плывут по синему небу редкие, перистые облака, как река внизу сверкает на солнце чешуей гигантской рыбы.
— Ты прости меня, дочка, — вдруг сказал Никифор, не глядя на нее. — Я всю жизнь думал, что главное — это тайга. Зверь, след, добыча. Я учил Кондрата читать лес, ставить капканы, стрелять без промаха. А не научил главному.
— Чему? — спросила Пелагея.
— Беречь себя, — глухо ответил отец. — Он ведь заслонил тебя, даже не думая. Даже не взвесил — жизнь свою или твою. Для него выбора не было. А я… я должен был его научить, что иногда надо отступить. Иногда надо спрятаться, переждать, остаться живым. Не научил.
— И хорошо, что не научил, — твердо сказала Пелагея. — Потому что если бы он отступил, я бы сейчас здесь не сидела. А он… он погиб, как мужчина. Как охотник. Как сын своего отца.
Никифор медленно повернул к ней голову. В глазах его стояла влага, но он не смахивал ее, не стыдился.
— Ты правда так думаешь?
— Правда, — ответила Пелагея. — И он сам так думал. Я видела. Он улыбался, батя. Умирая — улыбался.
Никифор долго молчал. Потом протянул руку, тяжелую, мозолистую, и накрыл ее ладонь своей.
— Спасибо, дочка, — сказал он тихо. — За эти слова — спасибо.
Они сидели так до вечера, пока солнце не окрасило тайгу в багровые, траурные тона, пока река не загудела громче, встречая ночь, пока первые звезды не зажглись в темнеющем небе. Никифор рассказывал о своей молодости, о том, как они с Агафьей ставили первый сруб, как боялись медведей и волков, как учились жить в этой глуши, которая стала им родным домом. Пелагея слушала, не перебивая, и впервые за долгие годы чувствовала, что отец говорит с ней не как с ребенком, не как с дочерью даже — как с равной.
Когда они вернулись в избу, Агафья уже зажгла лампу. Ужин стыл на столе, но она не упрекала, не спрашивала. Только взглянула на мужа, на дочь, на их спокойные, просветленные лица и молча кивнула своим мыслям.
— Завтра, — сказал Никифор, садясь к столу, — пойду на дальние угодья. Капканы проверить, что с весны остались. Одному мне не управиться.
Он посмотрел на Пелагею.
— Пойдешь со мной?
В избе повисла тишина. Агафья замерла с ложкой в руке. Пелагея медленно подняла глаза на отца.
— Пойду, — ответила она просто. — Я уже собралась.
Никифор кивнул, взял ложку, принялся за ужин. Агафья перевела дыхание, перекрестилась украдкой, придвинула дочери миску с горячей, наваристой ушицей.
Тайга за окном шумела, жила своей вечной, непостижимой жизнью. Где-то там, под старым кедром, спал Кондрат. Где-то там, у Желтого Плеса, река смывала последние следы чужаков. Где-то там начиналась новая жизнь — трудная, горькая, но все-таки жизнь.
И Пелагея Полозкова, семнадцати лет от роду, с ружьем за плечами и ножом на поясе, была готова встретить ее с открытыми глазами.
Ночью ей приснился брат.
Он стоял на краю поляны, там, где кончался огород и начиналась тайга. Солнце светило ему в спину, золотило русые волосы, делало невидимым лицо. Он был живой, здоровый, сильный — такой, каким она запомнила его в последний мирный день, когда он строгал древко для черенка, а стружка вилась золотыми кудряшками.
— Кондраша, — позвала она, бросаясь к нему. — Ты жив? Ты вернулся?
Он покачал головой. Не печально, не укоризненно — просто покачал, останавливая ее.
— Не подходи, сестренка, — сказал он тихо. — Мне пора.
— Куда? — она замерла, боясь дышать, боясь, что он исчезнет, растворится в этом золотом, слепящем свете.
— Туда, откуда не возвращаются, — ответил он просто. — Но ты не плачь. Я там, где всегда. В тайге. В реке. В ружье, что ты держишь. В каждой шишке, что упадет тебе под ноги. Я не ушел, сестренка. Я просто стал другим.
Она хотела спросить еще о чем-то, но свет вдруг стал нестерпимо ярким, залил всю поляну, и Кондрат начал таять в нем, как утренний туман.
— Живи, — донеслось издалека, сквозь нарастающий гул реки. — Живи за нас двоих. Я тебя…
Последние слова утонули в грохоте воды.
Пелагея проснулась.
В избе было темно, только лампадка перед образами теплилась ровным, тихим огоньком. Агафья спала на лавке, укрытая тулупом. Никифора не было — ушел в ночное, караулить покой сына и границы своего мира.
Пелагея села на постели, обхватила колени руками. Сердце колотилось где-то в горле, но это был не страх. Это была встреча.
— Я буду, Кондраша, — прошептала она в темноту. — Я буду жить. За нас двоих. Обещаю.
Где-то далеко, за рекой, ухнул филин. И тайга вздохнула, принимая ее клятву.
Утром, едва солнце позолотило верхушки кедров, Пелагея вышла на крыльцо. Отец уже ждал ее, стоя у плетня, глядя на тропу, уходящую в лес. Ружье его висело на плече, за поясом торчали два ножа, из котомки выглядывал край берестяного короба с припасам.
Она подошла, встала рядом. Такая же прямая, такая же собранная, только ростом пониже и коса тяжелая, русая, перекинутая через плечо.
— Готова? — спросил Никифор, не глядя на нее.
— Готова, — ответила Пелагея.
Они шагнули в тайгу, и она приняла их, как принимала всегда — без лишних слов, без суеты, без сантиментов. Ветви смыкались за спинами, пряча тропу, река гремела, указывая путь, где-то высоко, в синем небе, пела невидимая овсянка.
Никифор шел первым, тяжело, размеренно, как ходил всю жизнь. Пелагея — чуть позади, стараясь попадать в его следы, учиться читать тайгу по отцовской спине, по движению его плеч, по тому, как он замирал перед поворотом тропы, прислушиваясь к лесным голосам.
Они шли молча. Слова были не нужны. Тайга говорила за них — шелестом листвы, журчанием ручьев, далеким, торжественным гулом кедров. И где-то там, в этом многоголосом хоре, Пелагее слышался один, особенный голос. Голос брата, навсегда оставшегося в этой земле, ставшего ее частью, ее памятью, ее вечным стражем.
— Не скучай там без нас, Кондраша, — шепнула она, проходя мимо старого, замшелого кедра. — Мы еще придем. Расскажем, как дела.
Ветер качнул вершину, и кедр согласно вздохнул.
В избе Агафья долго стояла у окна, глядя вслед ушедшим. Потом перекрестилась, подошла к образам, затеплила новую свечу.
— Господи, сохрани и помилуй, — шептали ее губы. — Раба твоего Никифора, рабу твою Пелагею. И раба твоего Кондратия, во царствии твоем сущего, упокой, Господи, и прости ему прегрешения вольные и невольные.
Свеча горела ровно, не колеблясь. За окном шумела тайга, гремела река, и жизнь — трудная, горькая, но все-таки жизнь — продолжалась.
Потому что тайга не терпит пустоты. Потому что река не останавливается. Потому что Полозковы не сдаются.
Никогда.
.
. Конец