Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПОЛОЗКОВЫ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
****
Весна пришла в тайгу не громом и не половодьем, а тихим, настойчивым шепотом.
Сначала это была лишь капель – редкая, звонкая, отсчитывающая последние мгновения зимы с высоких сосулек, свисавших с крыши.

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

****

Весна пришла в тайгу не громом и не половодьем, а тихим, настойчивым шепотом.

Сначала это была лишь капель – редкая, звонкая, отсчитывающая последние мгновения зимы с высоких сосулек, свисавших с крыши.

Потом шепот стал громче: зажурчали под снегом тысячи невидимых ручейков, оголились черные, мокрые камни по берегам реки, а воздух, еще колючий по утрам, к полудню наполнялся сырым, пьянящим дыханием земли, талого валежника и первой, еле уловимой горьковатой свежести почек.

Именно в один из таких дней, когда солнце уже пригревало спину, а под ногами хлюпала черная каша из прошлогодней хвои и талого снега, Пелагея подошла к Кондрату.

Он стоял на краю поляны, недалеко от дома, и чинил старый, проржавевший капкан, стуча по нему маленьким молоточком.

Звук был ясный, сухой, по-весеннему звонкий.

– Кондраша, – начала она, обвивая руками себя от прохлады. – Научи меня стрелять.

Кондрат замер, молоток застыл в воздухе.

Он медленно поднял на сестру свои широко поставленные, светло-карие глаза.

В них промелькнуло не то удивление, не то сомнение.

– Чего? – спросил он глухо.

– Стрелять. Метать. Ловушки ставить хоть простые, – голос ее был тих, но тверд.

В больших, серо-зеленых глазах горел не детский каприз, а серьезная, выношенная в тишине решимость.

– Мужики в тайге, я тут одна с мамкой. Медведь шатунный прошлой осенью у самого подворья рыскал. Волки… Да и просто. Хочу уметь.

Кондрат молча положил молоток, вытер ладони о грубые штаны.

Он посмотрел на ее тонкие, не приспособленные для тяжелой работы пальцы, на хрупкие плечи.

– Ружье отдачи не любит, – промолвил он наконец. – Берданка тебя с ног собьет.

– Начни с малого, – не отступала Пелагея. – С мелкой твоей «мекаши». Я силу приложу.

Он долго смотрел на нее, а потом, не сказав больше ни слова, кивнул.

Не одобряя, но и не переча.

Приняв ее волю как данность.

Через час они были на дальней заимке, у старой, развалившейся бани.

Кондрат принес небольшое, истрёпанное ружьецо – одностволку. Вложил в ее неправильно сложенные, дрожащие от непривычки руки.

Показывал, как приклад к плечу плотно прижимать, как целиться вдоль ствола, чуть закрывая левый глаз. Первый выстрел оглушил ее, отдача ударила в плечо синяком, а дробь легла в сугроб в пяти шагах от нарисованного на бревне углем круга.

Пелагея стиснула зубы, перезарядила под молчаливым взглядом брата и выстрелила снова. И снова.

Пока плечо не стало гореть огнем, а в ушах не зазвенело.

Но к вечеру она уже попадала в круг. Молча, без улыбки, Кондрат показал ей, как ставить петлю на зайца у тропы, как маскировать ее инеем и веточками.

Он говорил мало, но точно. А она слушала, впитывая, и ее глаза горели не страхом, а сосредоточенной жаждой знания.

Жаждой быть не обузой, а частью этого жестокого и прекрасного закона – закона тайги.

Обмен с торговцем Лукой был событием в году, почти праздником, лишенным веселья, но полным глубочайшего смысла.

Лука приходил раз в сезон, плыл на долбленой лодке-осиновке, нагруженной до бортов немыслимым богатством.

Узнавали о его приближении заранее – весть, как круги по воде, расходилась по редким избам от самой заимки Кузьмича.

В тот день над рекой стоял легкий, парящий туман. Лодка Луки вынырнула из него, как призрак, – темная, низкая, управляемая длинным шестом.

Сам Лука был сухонький, юркий, с лицом, как печеное яблоко, и глазами-буравчиками, которые вмиг оценивали и шкуры, сложенные на берегу, и крепость сруба, и взгляд Никифора.

Обмен происходил молча, с достоинством.

Никифор вынес главное: тяжелые, лоснящиеся шкуры соболя, рыси, ту самую шкуру росомахи, уже выдубленную и мягкую.

Лука, чмокнув, щупал мех, смотрел на свет, цокал языком.

Его речь была быстрой, медовой, полной сожалений о «трудных временах» и «низких ценах в городе».

Никифор слушал, не перебивая, лишь хмуря свои седые брови. Соль. Белая, крупная, в холщовых мешках. Это была основа основ.

Патроны. Коробки с латунными гильзами, от которых пахло машинным маслом и порохом. Дробь разного калибра, свинцовые слезинки, отлитые в кустарных условиях.

Без этого – смерть в тайге. Потом шло остальное: гвозди (роскошь!), плотная черная брезентовая ткань, мотки крепчайшей бечевки, иглы, железные пуговицы, галеты в жестяных коробках, плитка спрессованного чая, пачка сахара-леденца.

И маленькое, тщательно завернутое в бумагу зеркальце для Пелагеи – молчаливая плата Луки за доброе отношение и будущие шкурки.

Обмен был неспешным, почти ритуальным.

Никифор и Кондрат носили товар в избу, Лука с Агафьей сверяли вес соли на заржавленных безменах. Пелагея, стоя в стороне, смотрела на этого человека из другого мира.

Он пах не лесом и потом, а дегтем, махоркой и чем-то чуждым, городским.

Его слова были скользкими, как речная рыба. И когда его быстрый взгляд скользнул по ней, оценивающе, она почувствовала неловкость и отвернулась.

Это была связь с внешним миром, жизненно необходимая, но колючая и недоверчивая, как та колючая проволока, что Лука однажды привез и что так и валялась теперь за амбаром, никому не нужная.

Они пришли спустя неделю после Луки.

Не по реке, а по тайге, с той стороны, откуда не ждали. Трое

. Их появление было нарушением всего порядка вещей.

Пелагея первой заметила их со своего огорода, где разбивала граблями тяжелые комья земли. Сперва она приняла их за зверей – три темных, неуклюжих пятна, двигавшихся между деревьями. Но потом разглядела: люди.

Они шли, пошатываясь от усталости, обвешанные котомками, лопатами и каким-то странным, похожим на колыбель деревянным ящиком.

Одежда на них была выцветшая, в заплатах, лица заросшие, серые от пыли и утомления.

Никифор с Кондратом ушли на дальние покосы за ранней черемшой. В доме были только Агафья да она.

– Эй, хозяйка! – крикнул один, самый рослый, еще издали, срываясь на хрип. – Попить можно?

Они подошли к плетню.

От них пахло кислым потом, дымом костра и чем-то металлическим. Агафья вышла на крыльцо, молча, с лицом, как резная маска.

Она кивнула на кадку с водой и ковшик у колодца.

Пока они жадно, обливаясь, пили, Пелагея стояла в тени сеней, чувствуя на себе взгляд.

Не общий, а одного из них – того, что был пониже, коренастый, с быстрыми, как у горностая, глазами. Он не пил, а стоял, опершись на лопату, и смотрел на нее.

Этот взгляд был не как у Луки – деловой и оценивающий. Он был зорким, наглым, проникающим.

Он скользнул по ее лицу, косе, остановился на вороте рубахи, на тонких запястьях.

В нем не было ни простого любопытства, ни даже грубой похоти. В нем была хищная, изучающая внимательность, с которой осматривают незнакомую, но потенциально ценную вещь.

Он смотрел, будто видел сквозь нее – сквозь дом, сквозь тайгу, ища что-то свое.

– Спасибо, тётка, – сказал рослый, вытирая рот. – Река-то, что гремит, золотоносная, чай?

– Река как река, – глухо ответила Агафья. – Тайга кругом.

– Мы тут… порыться думаем, – продолжил рослый, а его товарищ с лопатой все не отводил зоркого глаза от Пелагеи.

– Места дикие, хорошие. Не видел тут кто песчинок золотых?

– Нет, – отрезала Агафья. – Не видывали. Путь ваш дальше.

Они постояли еще мгновение, потом, что-то негромко порыкая между собой, поплелись вдоль реки, вверх по течению.

Но тот, коренастый, обернулся еще раз. Его взгляд, острый и холодный, как лезвие заточки, на миг снова встретился с глазами Пелагеи.

И в этом взгляде она прочла ясно: это не прощание. Они не ушли. Они где-то близко.

Пелагея медленно вошла в избу, к матери.

Внезапно выученные уроки Кондрата, тяжесть ружья в руках, умение заряжать и целиться – все это перестало быть отвлеченным знанием.

Оно стало плотью, щитом. А за окном, в нежно-зеленеющей, пробуждающейся тайге, поселилась новая, чужая тревога.

Тихая, пока еще, как весенний шепот, но оттого не менее опасная.

Тревога, занесенная чужаками, прижилась в избушке Полозковых, как спора ядовитого гриба.

Она не кричала, не металась. Она тихо пустила корни в их повседневность, окрашивая ее в новые, тревожные тона.

Взгляд того коренастого золотоискателя, острый и липкий, будто остался висеть в воздухе возле плетня, и Пелагея, выходя во двор, всякий раз невольно вздрагивала, ощущая его призрачное прикосновение.

Тайга между тем буйно, без оглядки, вступала в свои весенние права. Воздух гудел от пробуждения: гул шмелей над первой мать-и-мачехой у ручья, безумная трель овсянки, доносящаяся с макушки высоченной лиственницы, настойчивый, будто капающий в железную миску, стук дятла.

Река, сбросившая ледяные оковы, гремела уже не басовито и грозно, а полноводно, мощно, неся мутные, пенные воды, вывороченные с корнями деревья и весь хлам, накопленный за зиму.

Солнце, еще нежное, но уже набирающее силу, заливая поляны, превращало каждую каплю росы в алмаз, а земля, черная, жирная, дышала теплым, одуряющим паром – паром жизни и разложения.

Но в этом хоре жизни теперь слышалась фальшивая нота.

Никифор и Кондрат, вернувшись с покоса, молча выслушали Агафью.

Лицо Никифора, всегда суровое, стало похоже на гранитную глыбу. Он не сказал ни слова, лишь взял берданку, вышел на крыльцо и долго смотрел в сторону верховий реки, туда, куда ушли незваные гости.

Его серые, хмурые глаза, обычно читавшие тайгу, как открытую книгу, теперь были непроницаемы.

Он чуял беду. Чуял носом, кожей, всем своим существом, сросшимся с этим местом.

Чужаки с лопатами были хуже волчьей стаи.

Волки брали свое по праву сильного и уходили. Эти же могли покопаться, испортить, осквернить самое святое – покой и неприкосновенность его мира.

– Больше одни не оставайтесь, – сказал он наконец, оборачиваясь к женщинам.

Голос его был тих, но в нем звенела сталь. – И ружье на затворе держать. Кондрат.

Следующие дни прошли в напряженной, почти военной череде.

Кондрат теперь не уходил далеко.

Он с утроенным рвением учил Пелагею.

Не просто стрелять в бревно, а стрелять быстро, навскидку, из-за укрытия.

Показывал, как ставить «пасть» – тяжелый, смертельный самострел на медведя, но который мог остановить и человека.

Его молчаливое одобрение сменилось жесткой, требовательной серьезностью.

Он видел в ней уже не просто сестренку, а еще одного стражника их границ.

Пелагея училась жадно.

Страх, холодный и острый, как тот чужой взгляд, превращался в топливо для решимости.

Ее тонкие пальцы, быстро двигавшиеся за вязанием или у печи, теперь так же быстро и уверенно вкладывали патроны в казенник, снимали ружье с предохранителя.

Удар приклада в плечо больше не казался ей нестерпимым; он был желанным доказательством ее силы.

Она научилась разбирать и чистить «мекашу», чувствуя холодный металл и сладковатый запах оружейного масла.

И когда она в очередной раз попадала дробью в подвешенную на суку консервную банку, издавая оглушительный лязг, в глазах Кондрата мелькало что-то вроде гордого уважения.

А золотоискатели не уходили. Иногда по вечерам, когда ветер стихал, со стороны реки доносился приглушенный, не таежный звук – скрежет железа о камень.

Или вспышка костра, не там, где обычно жгли их, местные, для сушки сетей или отпугивания гнуса, а выше, у опасных, порожистых перекатов, куда даже Никифор ходил с опаской.

Однажды Кондрат, проверяя нижние капканы, наткнулся на следы – не звериные.

Клочок газеты, втоптанный в грязь (откуда газета в тайге?), окурок папиросы с мундштуком (никто в округе так не курил) и глубокие, грубые зарубки на кедрах – метки. Чужие метки на их деревьях. Это было как плевок в лицо.

Настал день, когда Никифор, молча собравшись, взял не только ружье, но и длинный, испещренный зарубками посох из железной березы.

– Пойду погляжу, – коротко бросил он. Кондрат шагнул вперед.

– Я с тобой.

– Нет. Стереги дом. – Взгляд отца, брошенный на сына, был красноречивее любых слов. В нем был приказ и тяжелая ответственность.

Никифор растворился в зеленой чащи, бесшумный, как тень.

Он вернулся только к глубокой ночи. Лицо его было темнее ночной тучи. Он сел за стол, долго молча пил холодный чай, а потом проговорил, глядя в пустоту:

– Рудокопную яму роют. У Желтого Плеса. Землю в реку валят. Рыба уйдет. Место загадили.

В избе повисла гробовая тишина. Желтый Плес – это было не просто место.

Там нерестилась рыба, там пили воду лоси, там Агафья собирала лучшую, самую душистую таволожку. Это было их место.

– Что будем делать, батя? – тихо спросил Кондрат, и в его голосе впервые зазвучала не просто готовность, а гнев.

– Пока – ждать, – отрезал Никифор. – И смотреть.

А смотреть пришлось скоро.

Через пару дней, когда Никифор и Кондрат рубили дрова в полуверсте от дома, к избе снова подошли двое. Тот самый рослый и еще один, помоложе, тощий, с лихорадочным блеском в глазах.

Коренастого, с зорким взглядом, не было.

– Хозяева! – крикнул рослый, но в голосе его уже не было прошлой показной усталости, а была наглая, уверенная деловитость. – Выйдите переговорить!

Агафья вышла на крыльцо, заслонив собой дверь.

Пелагея стояла за ней в сенях, держа наготове заряженную одностволку. Сердце колотилось где-то в горле.

– Чего надо? – спросила Агафья ледяно.

– Дело есть. Видали, мы тут работаем, – рослый широко жестинул в сторону реки. – Место золотоносное, жила, понимаешь. Так вот. Мешаете вы. Рыбу спугнули, зверя. Да и сами тут, под боком… Неспокойно нам. Соберите свое и съезжайте. К осени. Мы, может, и за избушку вашу, за хозяйство, деньгами рассчитаемся.

В его тоне было столько непрошенного, чудовищного высокомерия, что у Пелагеи перехватило дыхание.

Они не просто пришли воровать золото. Они пришли отнимать дом. Землю. Жизнь.

Агафья не шелохнулась.

Она стояла, как скала, и ее старое, изрезанное морщинами лицо было неподвижно.

– Уходите, – сказала она просто, без крика. Но в этих двух словах было столько вековой, непоколебимой силы, что рослый на мгновение смутился.

– Ты, старуха, не упрямься… – начал он, но тут из-за спины Агафьи вышла Пелагея.

Она вышла не робко, а твердо, став рядом с матерью.

В руках у нее, опущенных вдоль тела, была ружье.

Она не подняла его, но ее поза, прямой взгляд, сжимавшие приклад белые костяшки пальцев говорили сами за себя.

Молодая, стройная, с лицом, окаменевшим от гнева и презрения, она была прекрасна и страшна в эту минуту, как лесная богиня мщения.

Рослый золотоискатель увидел ружье и усмехнулся криво.

– О, и стрелять, видать, научили девку… – Но его насмешка застряла в горле.

Он встретился взглядом с Пелагеей. И в ее серо-зеленых глазах, всегда таких тихих, он не увидел ни страха, ни истерики.

Он увидел знание. Знание того, как палец ложится на спуск. Знание того, куда летит дробь. И холодную, беспощадную решимость защищать то, что ее.

Тишина, натянутая, как тетива, длилась несколько секунд.

Потом рослый буркнул что-то невнятное под нос, дернул за рукав тощего товарища, и они, не прощаясь, повернулись и зашагали прочь, к своим ямам и зарубкам.

Пелагея не двинулась с места, пока они не скрылись в лесу.

Потом она медленно, очень медленно, опустила ружье.

Руки ее дрожали, но не от страха, а от адреналина и ярости.

– Молодец, дочка, – тихо, почти шепотом, сказала Агафья и положила свою сухую, морщинистую ладонь ей на плечо. – Теперь они знают. Дом не отдадим.

И когда вечером вернулись мужчины и узнали о визите, Никифор долго смотрел на дочь.

Потом подошел, взял ее руку, еще дрожавшую, и вложил в нее новый, блестящий на свету латунный патрон – не дробь, а пулю.

– Теперь, – сказал он хрипло, – ты не только стрелять умеешь. Ты охрану несешь. По праву.

Ночь опустилась на тайгу, черная, бархатная, усыпанная искрами звезд.

Но в избушке Полозковых больше не горел одинокий огонек.

Теперь он горел как сигнальный костер – стойкий, непокорный, бросающий вызов тьме и тем, кто пришел с ней.

Война за свой клочок земли, у громогласной реки, была объявлена. И они все – угрюмый бородатый мужик, его молчаливый коренастый сын, старая женщина и стройная девушка с глазами, полными тихой ярости, – были готовы ее принять.

Навык пришел к Пелагеи не внезапным озарением, а тихо и неуклонно, как приходит сила к молодому деревцу.

Сначала это было знание – где палец, как приклад, куда смотрит мушка. Потом появилось чувство – едва уловимое слияние с оружием, когда ружье переставало быть отдельной, чужеродной железкой и становилось продолжением руки, взгляда, воли. И наконец, пришла уверенность. Та самая, что позволяла не думать, а действовать.

Кондрат наблюдал за этим превращением молча, с привычной сдержанностью.

Но однажды, когда Пелагея на лету сбила подброшенную им вверх еловую шишку (дробь рассекла деревяшку в щепки, с гулким эхом разнесшимся по лесу), он не удержался.

Негромко хмыкнул, и в этом звуке было больше одобрения, чем иной мог бы выразить в целой речи.

– Ничего, – произнес он, подбирая остатки шишки. – Уже ничего. Чище моего бьёшь.

Это была высшая похвала. Пелагея не улыбнулась, лишь кивнула, смахивая со лба прядку волос. Радость от успеха была, но острой, как лезвие, и тут же притуплялась тем, что витало в воздухе – опасностью.

Она научилась стрелять не для забавы и не только для защиты от зверя. Она научилась, потому что знала: они еще здесь. Пока они не уйдут, расслабляться нельзя ни на минуту.

Эта мысль стала ее постоянной спутницей.

Она сопровождала ее, когда она ранним утром шла к реке за водой. Теперь она не просто несла ведра – ее глаза, острые и быстрые, как у горностая, сканировали противоположный берег, заросли ивняка, следы на песке.

Уши, отфильтровав привычный гул воды и птичий гомон, ловили иные звуки – далекий скрежет, приглушенный голос, неестественный для леса стук. Ружье, одностволка, всегда было при ней

. Висело на ремне через плечо, тяжелое, неудобное, но такое необходимое.

Его холодный приклад упирался в бедро, напоминая о своей готовности каждым шагом.

Вечерами, сидя с прялкой у окна, она уже не смотрела в темноту с тоской или мечтательностью.

Она всматривалась. Каждое движение тени, каждый треск в чаще подвергался мгновенной, безжалостной оценке: зверь? ветер? или они? Ее слух, обострившийся до предела, улавливал малейшую фальшь в ночной симфонии тайги. И пальцы, перебирающие шерсть, помнили другое движение – плавное, уверенное скольжение к спусковому крючку.

Агафья видела эту перемену. Видела, как дочь, когда-то тихая и ушедшая в себя, теперь двигалась по дому и двору с особой, напряженной внутренней пружиной.

Она не суетилась, не бросала взгляды через плечо – она просто была готова. Всегда.

– Ты себя не съедай, доченька, – как-то тихо сказала ей мать, когда они вешали на просушку выстиранные портянки. – Опасливость – дело хорошее, а изводить себя – нет.

– Я не извожусь, мам, – искренне ответила Пелагея, поправляя на веревке тяжелую, мокрую ткань. – Я просто помню. И буду помнить, пока они тут.

Ее уверенность не была показной бравадой.

Это была холодная, трезвая решимость солдата на передовой. Она научилась спать чутко, почти не погружаясь в глубокий сон, чтобы вскочить при первом же подозрительном шорохе за стеной.

Научилась есть быстро, одной рукой, вторая всегда свободна. Даже за простой работой – чисткой картофеля или замесом теста – часть ее внимания, как сторожевой пес, была обращена вовне.

И природа вокруг, казалось, вторила ее новому состоянию.

Весенняя нежность сменилась яркой, почти дерзкой зеленью.

Тайга стояла в полном соку, шумная, насыщенная жизнью. Но и в этом буйстве была своя жесткость. Молодые побеги кусались крапивой, комары и мошкара вились тучами, а солнце в полдень начинало припекать немилосердно.

Река, сбросившая пенную муть, обнажила свои истинные, каменистые перекаты – острые, опасные, беспощадные к ошибке. Все вокруг жило по своим суровым законам, и Пелагея теперь чувствовала себя их частью не как дитя, а как равная.

Однажды Никифор, собираясь с Кондратом в обход дальних угодий, остановился перед дочерью.

Он молча снял со стены свой тяжелый, старый охотничий нож в потрескавшихся кожаных ножнах.

– На, – сказал он коротко. – На пояс. Ружье – для дали. Это – для близи.

Она взяла нож.

Он был неожиданно легким в руке, будто просился в нее.

Резная костяная рукоять плотно легла в ладонь. Это был не просто инструмент, а знак доверия. Отныне она была вооружена полностью.

Кондрат, видя, как она ловко пристегнула ножны к поясу, лишь одобрительно буркнул:

– Только не засыпься. Чужих следов не трогай. Жди нас.

И они ушли.

А Пелагея осталась. Не просто в доме, а на посту. Она обошла двор, проверила, крепко ли прикрыта калитка в плетне, зашла в амбар, убедилась, что там все в порядке.

Потом вернулась в избу, поставила ружье у притолоки, в легкой доступности, и села рядом с матерью, взяв в руки веретено.

Ее движения были спокойны, лицо сосредоточено. Но внутри все было натянуто, как струна.

Она не забывала. Не на минуту. Ее слух простирался за стены, за плетень, вплоть до того места у реки, где, она знала, копошились чужаки. Она ждала. Не со страхом, а с холодной, ясной готовностью.

Тайга шумела за окном, жила своей вечной жизнью.

А в низкой бревенчатой крепости у громогласной реки стояла на страже новая сила – стройная девушка с глазами цвета лесной воды и руками, знающими вес и ружья, и ножа.

Они не уйдут просто так, это она понимала. Значит, придется их вынудить. И когда этот час настанет, Пелагея будет готова.

Не как жертва, на которую бросил оценивающий взгляд прохожий, а как хозяйка этой земли, защищающая свой дом. До последнего вздоха, до последнего патрона.

Тишина, что воцарилась после ухода Никифора и Кондрата, была особого свойства.

Это не была мирная тишина уединения, а напряженная, звенящая пауза, будто тайга затаила дыхание в ожидании развязки.

Пелагея, оставшись с матерью, чувствовала эту тишину каждой клеткой. Она была похожа на тонкую пленку льда на лесной лужице – прозрачная, хрупкая и обманчиво спокойная.

Они занимались привычными делами.

Агафья, сгорбившись у печи, перебирала в деревянном лотке сушеный гриб-чагу, отбирая куски покрупнее и плотнее для целебного отвара.

Пелагея стояла у тяжелого стола, наточенным ножом снимая тонкую стружку с древка новой рогатины для Кондрата.

Ритмичный скрип стали по сырому дереву был единственным звуком, нарушающим безмолвие.

Но слух Пелагеи, отточенный неделями тревоги, работал за стенами.

Он вылавливал из однообразного гула реки отдельные ноты: где-то далеко, выше по течению, срывался с камня особенно яростный поток – это был Желтый Плес, оскверненный ямами.

Или вдруг резко, тревожно вскрикивала сойка – не просто перекликаясь, а именно криком тревоги.

Она положила нож, подошла к маленькому, затянутому пузырем окошку, что выходило на задворки, к самой тайге.

Прислонилась лбом к холодному, мутноватому стеклу.

Лес стоял стеной. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь свежую, яркую листву осин и берез, рисовали на земле кружевные, дрожащие пятна. Все дышало миром.

Но этот мир был теперь другим. В нем были невидимые зарубки на деревьях, чужие следы у воды и притаившаяся у самого сердца их земли жажда наживы.

– Скучно тебе, доченька, одной-то? – тихо спросила Агафья, не поднимая головы.

– Нет, мам, – так же тихо ответила Пелагея.

– Не скучно. Насторожено.

– Правильно, – кивнула старуха. – Спокойная вода омуты глубже таит. Только не дай осторожности в страх перейти. Страх глаза слепит, а нам зрячими надо быть.

Пелагея кивнула, хотя знала, что страх в обычном его понимании в ней уже сгорел, вытесненный холодной, деятельной готовностью. Она вернулась к столу, снова взяла нож.

Но работа уже не шла.

Внутри все было натянуто. Она встала, накинула на плечи старый, изношенный зипун Кондрата, взяла со стола свою «мекашу» и вышла на крыльцо.

Воздух ударил в лицо свежестью, запахом хвои, влажной земли и чего-то сладковатого, цветущего где-то в глубине.

Она обошла дом кругом, медленно, внимательно. Остановилась у собачьей будки – старая лайка Бирка, подняв морду, вильнула хвостом, но не встала, будто понимая, что тревожить хозяйку не надо.

Пелагея прошлась взглядом по плетню, проверила калитку – щеколда крепко задвинута.

Потом ее взгляд упал на землю у самого угла амбара.

Она замерла.

На сыроватой, оттаявшей земле, среди первых ростков крапивы, отпечатался след.

След не собачий и не волчий. Широкий, с глубокими вмятинами от когтей. Медвежий. И свежий – по краям ямок еще осыпалась влажная земля.

Пелагея медленно присела на корточки, не отпуская ружья.

Сердце застучало чаще, но не от страха, а от охотничьего азарта и новой тревоги. Шатун? Нет, уже весна. Значит, просто вышедший из берлоги хозяин леса, голодный и любопытный. Но почему именно здесь, у самого жилья?

Она подняла глаза и проследила направление.

Следы вели не от леса, а вдоль плетня, к узкой тропинке, что спускалась к реке в том самом месте, где обычно брали воду.

И там, на повороте, земля была взрыта – будто зверь долго топтался на месте, что-то выкапывал или нюхал.

Пелагея осторожно подошла. Среди комьев глины валялся окурок той самой папиросы с мундштуком. И еще – обрывок грязной тряпицы, пахнущий потом и табаком.

Стало ясно.

Медведя привлек чужой, резкий запах. Золотоискатели не просто рыли ямы у Желтого Плеса.

Они уже подбирались ближе. Ходили тут, у самой их калитки, может, высматривали, может, просто справляли нужду. И их вонючий след приманил косолапого гостя прямо к порогу.

В груди у Пелагеи что-то холодно сжалось.

Это было уже не просто нарушение границ. Это было осквернение.

Они не только землю портят, они своей грязью, своим запахом привлекали к их дому опасность, с которой сами, возможно, и не столкнутся.

Ярость, острая и чистая, как лезвие ножа, вспыхнула в ней.

Она больше не просто охраняла. Теперь у нее появилась личная причина для ненависти.

Она вернулась в избу, лицо было бледным и собранным.

– Мам, медведь ходил. След к реке. И это их дело, – она кивнула в сторону окна.

– Их дрянь на земле валялась.

Агафья медленно подняла голову.

В ее старых, выцветших глазах мелькнуло что-то твердое и беспощадное.

– Значит, скоро и сами придут. Не зря сова вторую ночь у сарая кричит. Дурной знак.

Вечер опустился раньше обычного, нагнав с севера низкие, свинцовые тучи.

Ветер стих, и в наступившей тишине грохот реки звучал особенно громко и одиноко.

Пелагея растопила печь, но светильник не зажигала.

Они сидели в полумраке, прислушиваясь. Агафья молилась, перебирая темные деревянные чётки.

Пелагея сидела на лавке у двери, ружье на коленях, нож на поясе. Она не думала. Она ждала.

И дождалась.

Не лай Бирки, не скрип калитки. Сначала до слуха донесся странный звук – не лесной, не речной. Приглушенный, металлический лязг, будто ударили лопатой о камень.

И он раздался не сверху по реке, а снизу, со стороны их небольшого огорода и заветной малинной заросли.

Пелагея встала бесшумно, как кошка.

Взглядом приказала матери не двигаться. Подошла к окну, чуть отодвинула тяжелую дерюгу, служащую занавеской.

В сумерках, в конце огорода, у старой, покосившейся баньки, метались три темные фигуры.

Одна, рослая, стояла на страже, повернувшись к дому. Двое других копошились у земли, при свете какой-то затрепетавшей, закутанной тряпкой походной лампы.

Лязг повторился – это была кирка. Они копали. Прямо тут. В двадцати шагах от их избы.

Кровь ударила в виски.

Все уроки, вся осторожность, все ожидание – всё это слилось в одном ясном, холодном приказе: не пустить. Они уже не просто у порога. Они вломились в горницу.

Она отступила от окна, взяла ружье. Глаза в полутьме горели зеленоватым огнем.

– Мам, они у бани. Копают. Я их… выпровожу.

– Доченька… – в голосе Агафьи впервые прозвучала тревога не за себя, а за нее.

– Я не одна, – перебила Пелагея, и голос ее прозвучал удивительно твердо и почти по-взрослому спокойно.

– Тайга с нами. И закон наш.

Она вышла не через дверь, а через маленькое оконце в сенях, выходившее на заднюю сторону избы

. Присела в темноте, сливаясь с тенью поленницы.

Сердце билось ровно и сильно.

Она видела их спины, освещенные жутковатым, прыгающим светом лампы.

Слышала их приглушенную, жадную перебранку: «…жила должна быть, прямо тут, под берегом, смотри как грунт…»

Она подняла ружье.

Не для стрельбы. Пока нет. Она взяла прицел на ту самую лампу, что оскверняла своим светом их ночь, их землю. Вдох. Выдох. Палец на спуске.

Выстрел грохнул, разорвав тишину, как удар грома.

Стекло лампы взорвалось с сухим треском, пламя вспыхнуло и погасло, обдав копошащихся искрами и копотью.

На миг воцарилась абсолютная, оглушенная темнота и тишина. Потом раздался дикий, перепуганный вопль, грубая ругань.

– Что за херня?! Кто стреляет?!

Пелагея не отвечала.

Она уже перезаряжала ружье, щелчок затвора прозвучал в темноте зловеще и четко.

– Уходите, – сказала она громко и холодно, не меняя положения.

Голос ее, молодой девушки, прозвучал в ночи странно властно и неотвратимо. – Сейчас. Пока целы. Это наша земля.

Ваше золото – в другом месте. Или в могиле.

В темноте засуетились. Послышалось шарканье, бормотание.

Потом один голос, тот самый, рослый, прошипел: «Ладно, черт с тобой, дурная баба…» И три темные фигуры, спотыкаясь, бросились бежать вниз, к реке, к своим основным ямам.

Пелагея не стреляла им вслед.

Она стояла, прислонившись к бревну, и слушала, как их шаги затихают в ночи.

Руки дрожали теперь, уже после. Но внутри было странное, пустое спокойствие. Первый рубеж был взят. Она отстояла его. Не отец, не брат. Она.

Она вернулась в избу, где Агафья, бледная как полотно, уже зажигала светильник. Их взгляды встретились.

– Ушли, – коротко сказала Пелагея.

Агафья молча подошла, обняла ее, крепко, по-мужски, похлопала по спине.

– Молодчина. Теперь они знают, с кем имеют дело.

А за окном, в пробравшейся сквозь тучи луне, чернела тайга.

И громогласная река, казалось, гудела теперь иначе – не просто голосом стихии, а одобрительным, низким рокотом.

Война была объявлена открыто. И первый выстрел, чистый и предупреждающий, прозвучал из рук дочери тайги.

. Продолжение следует.

Глава 3.