Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПОЛОЗКОВЫ.

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Лампа, зажженная посреди дня, боролась с густыми сумерками избы.
Ее трепетный свет скользил по черным от смолы и времени бревнам стен, выхватывал из полумрака грубо сколоченный стол, сверкающий жестяной обод лукошка и белые, как первый снег, клочья овечьей шерсти.
Они клубились в руках у женщин – старых, узловатых руках Агафьи и молодых, еще неумелых, но сильных руках ее дочери

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Лампа, зажженная посреди дня, боролась с густыми сумерками избы.

Ее трепетный свет скользил по черным от смолы и времени бревнам стен, выхватывал из полумрака грубо сколоченный стол, сверкающий жестяной обод лукошка и белые, как первый снег, клочья овечьей шерсти.

Они клубились в руках у женщин – старых, узловатых руках Агафьи и молодых, еще неумелых, но сильных руках ее дочери Пелагеи.

За стенами, в сплошной стене леса, бушевала осень.

Ветер гудел в макушках кедров, сотрясая их тяжелые, смолистые лапы.

Сыпался золотой и багряный лист осинника, шурша по земле, словно чья-то торопливая, невидимая поступь.

Издалека, снизу, доносился ровный, неумолчный гул – это бушевала река, вздувшаяся от дождей, перекатывая по камням ледяную воду.

– Пущай горит огонёк-то, – сказала Агафья, и ее голос, тихий и сухой, был похож на шелест той самой листвы за окном.

Она ловко вытягивала из спутанного клубка прядь шерсти. – Темень в сенцах, да и в горнице не светлей. Зимой, доченька, без теплой справы – хоть волком вой. Надо теребить, пока руки слушаются.

Пелагея вздохнула, глядя на свою охапку.

Ее мысли, как те листья, уносились куда-то далеко, за пределы этой низкой, дымной избы.

– Мам, а долго еще батя с Кондрашей? Уже четвертые сутки.

– Кого тайга задержала, того не торопи, – отозвалась Агафья, не поднимая глаз. – Свое дело знают. Не пропадут.

– Да я знаю… Просто тихо очень. Одна эта река ревет. Словно зверь какой.

– Река – она как душа тайги. То затихнет, притаится, то заревёт от полной мочи. Так-то она нам голос подает, что живы мы тут, не одни.

А в это время в двадцати верстах от дома, в самой чаще, где свет пробивался скупыми, косыми лучами, Никифор Полозков замер у старой, дуплистой пихты.

Он был похож на каменного идола, вросшего в подножье горы: неподвижный, тяжелый, в выцветшем зипуне и сапогах из сыромятной кожи.

Его борода, седая от инея и лет, сливалась с седым же мхом на стволах.

Рядом, чуть сзади, стоял Кондрат – молодая, но уже точная копия отца, только взгляд менее притуплённый жизнью, более острый.

Никифор медленно опустился на корточки, отодвинул бурый ковер папоротника.

На сырой земле, как на бархате, отпечатался четкий, изящный след.

– Видал? – хрипло спросил он, не глядя на сына.

– Видал, батя, – тихо отозвался Кондрат. – Соболь. Да не шальной, осторожный. Глубоко вдавил – тяжелый, ценник.

– Он самый, – кряхтя, выпрямился Никифор. Серые его глаза, цвета мокрого кремня, обвели полянку – читали лесную книгу: здесь ветка сломана, там клочок шерсти на коре зацепился.

– Тут его тропа. На жировку к кедрачу ходит. Поставим тут.

Он говорил мало, слова были скупы и весомы, как золотые самородки. Кондрат лишь кивал, доставая из берестяного короба тонкошерстный капкан.

Работали молча, понимая друг друга с полуслова, с полувзгляда.

Воздух был напоен хвойной смолой, прелой листвой и холодной сыростью.

Где-то высоко-высоко прокричала пролетающая на юг стая диких гусей. Их печальный крик лишь подчеркивал немую, всепоглощающую тишину леса.

– Тайга-матушка, – вдруг, совсем тихо, произнес Никифор, глядя в густую чащу.

– И строга она, и щедра. Не обманет. Не украдет. С ней по-честному. Всю жизнь она нам дом, она и кормилица.

Кондрат молча взглянул на суровый профиль отца.

Он с детства знал эту истину. Их дом, стоящий в глуши у той самой громогласной реки, был лишь передовым постом, островком тепла и покоя в безбрежном, живом море тайги.

Все, что у них было – ловкие руки женщин в избе, крепость стен, скудные припасы из поселка – все это оплачивалось вот этим: умением читать следы, терпеть холод, уважать безмолвный, древний закон леса.

– Завтра дальше пойдем, к Чёрным скалам, – сказал Никифор, с силой вдавливая пружину капкана в землю.

– Там, гляди, и россомаха отметилась. Мех грубый, но прочный. На новые полозья саней хватит.

Они двинулись дальше, растворяясь в зеленоватом полумраке, два темных силуэта против могучей, бесконечной чащи.

А ветер все гудел в вершинах, убаюкивая лес, готовя его к долгому, снежному сну. И только река, их верная помощница, продолжала свой неумолчный, вековой рассказ.

Черные скалы.

Так их прозвали не за цвет – серый гранит был испещрен рыжими подтеками лишайника, – а за настроение.

Место было глухое, мрачное, даже в полдень пропитанное синеватыми сумерками.

Ели стояли частоколом, их нижние лапы, сухие и колючие, цеплялись за одежду, как руки назойливых существ.

Воздух был неподвижен, густ и пах студеной сыростью камня и гниющим валежником.

Лишь изредка доносился сверху одинокий, как одиночество само по себе, крис канюка.

Никифор шел первым, его сапоги беззвучно тонули в слое векового хвойного войлока.

Он не просто смотрел – он впитывал лес всей кожей, всем нутром. Кондрат, следовавший за ним, видел, как отец вдруг замер, подняв руку.

Взгляд его, обычно хмурый и отрешенный, загорелся узким, охотничьим огоньком.

Он медленно опустился на колени перед грубой, косматой шкурой, зацепившейся за острый выступ скалы.

– Россомаха, – выдохнул он, и в этом слове было больше уважения, чем досады. – Шкура будто рваная… Дралась. И недавно.

Он провел рукой по следу на влажной земле – широкий, с отпечатками мощных когтей.

Зверь был тяжел, зол и торопился. Никифор кивнул вглубь чащи, туда, где под скалой зияла черная расселина, похожая на рану.

– Логово там, не иначе. Пойдем тихо, как тени.

Они двигались, растворяясь в пейзаже, становясь частью стволов и камней.

И в этой почти мистической тишине, под присмотром немых скал, мысли Никифора невольно отступили от сегодняшней погони.

Они унеслись на двадцать пять лет назад, в ту пору, когда и он, и тайга, и Агафья были моложе.

Тогда он был не хозяином глухомани, а Никишкой Полозковым, молодым, ярым промысловиком из поселка на краю цивилизации.

Поселок тот гудел, спорил, пьянствовал по праздникам.

Агафья же была Агашкой, дочерью старого охотника-старовера, тихой, с глазами, как две лесные темные воды.

Они встретились на сходке, и ее молчаливая, несуетная твердость поразила его куда сильнее, чем красота других девок.

Он стал бывать в их избе на отшибе, слушал рассказы ее отца о глухих, нетронутых местах, где ревут изюбри и соболь не пуганный ходит.

И однажды, глядя, как Агафья ловко ставит самолов на рябчика, он сказал, не ожидая и от себя таких слов:

– А что, Агаша, махнуть туда, за тридевять земель? Где ни начальства, ни шума… Только тайга да небо. Жить по-своему.

Она подняла на него свои «воды».

Не удивилась. Помолчала, глядя на дымку над лесом.

– Страшно будет, – сказала просто.

– А тут не страшно? – он махнул рукой в сторону поселка, откуда доносился пьяный окрик.

– Страшно по-другому, – ответила она. – Но если вместе… Тайга-матушка примет, коль с чистым сердцем.

И они ушли.

Не от беды, а навстречу жизни. С двумя котомками, отцовским берданкой Никифора, горстью семян и иконой в медном окладе.

Шли неделю, ориентируясь по звездам и рассказам старика.

Первые дни тайга встречала их настороженно: воющий ветер в кронах, пугающая тишина по ночам, незнакомые шорохи.

Как-то раз на них налетела гроза такой ярости, что казалось, лес вот-вот рухнет под ударами молний.

Они сидели под промокшей насквозь палаткой из овчин, и Агафья, бледная, но спокойная, шептала молитву, а Никифор впервые задумался: не безумие ли это?

Но потом, когда тучи ушли, и лес закапал тысячей хрустальных капель, запели птицы, а на опушке, вся в алмазной росе, вышла косуля – непуганая, смотрела на них большими влажными глазами.

И Никифор понял – это знак. Они нашли эту поляну у реки, где земля была тверда, а вода била из-под камня ключом студеным и чистым.

Первый сруб они ставили вдвоем. Рубили сосны, тесали пазы, носили тяжеленные бревна.

Ладони стирались в кровь, спина горела огнем. По ночам, у костра, Агафья перевязывала ему ссадины отваром из собранной хвои. Говорили мало.

Но в этом общем труде, в этом молчаливом противостоянии дикой природе рождалось нечто большее, чем просто дом. Рождался их мир. Их закон. Их тайга.

– Батя! – резкий, сдержанный шепот Кондрата вырвал Никифора из воспоминаний.

Сын указывал дулом ружья чуть вправо, к завалу из бурелома.

Там, среди серых стволов, мелькнуло темное, приземистое, несуразно длинное тело.

Россомаха. Она шла тяжелой, раскачивающейся походкой, не подозревая, что тропа к ее логову уже не является тайной.

Ее маленькие, злые глазки блестели в полумгле. Никифор медленно, плавно, как часть этого замедленного лесного времени, поднял ружье.

Щека легла на холодную ложу.

Его серые, хмурые глаза, видевшие в этих лесах и рождение детей, и свирепые бураны, и щедрую добычу, теперь сузились, превратившись в безошибочно точный прицел.

Гулкий выстрел, хлестнувший, как бич, разорвал немоту Чёрных скал. Эхо покатилось между камней, затихая где-то в самых дебрях.

Тайга на миг замерла, прислушалась. А потом снова зашелестела иглами, снова загудел в вышине ветер. Приняла свою дань. И продолжила жить – вечная, бескрайняя, родимая.

Керосиновый огонёк в избушке Полозковых горел уже не в одиночку.

К нему присоединилось багровое, живое плая в печи, пожиравшее смолистые еловые поленья с мягким гулом.

Длинные, пляшущие тени заполнили горницу, превращая знакомые предметы в таинственные, колеблющиеся очертания.

Воздух был густ и ядрен – пахло хлебной кисловатой закваской, дымком и паром от чугунка, где на ужин томилась похлебка из сушеной рыбы и сараны.

Агафья, отодвинув кудель, возилась у печи.

Пелагея же, притихшая у маленького оконца, затянутого мутноватым бычьим пузырем, вслушивалась в ночь.

Тайга за стенами была уже не просто пейзажем – она была огромным, темным, дышащим существом.

Ветер стих, и теперь свою музыку вела одна река – ее отдаленный, низкий рокот был фоном, на котором проступали иные звуки: треск оседающей от морозца ветки, далекий, тоскливый вой не то волка, не то совы, шепот бесконечного леса.

Вдруг Пелагея выпрямилась, прижав ладонь к холодному стеклу.

– Мам! Идут!

Агафья не бросилась к окну. Она лишь медленно выпрямила спину, положила ложку на стол и прислушалась.

Снаружи донесся неясный скрип снега (первые зазимки уже серебрились в воздухе), грузный топот, сдержанный мужской кашель. И тишина, полная ожидания.

Дверь, обитую рваным войлоком, отворили не сразу.

Сначала раздался стук прикладом о косяк – стучали сильно, отряхивая намерзшую грязь и снег.

Потом скрипнул тяжелый железный засов, и в избу, вместе с клубами ледяного пара, ввалилась стужа и двое заиндевелых, почерневших от усталости и лесной копоти мужчин.

Первым вошел Никифор.

Он казался еще более массивным, принесшим с собой холод и запах хвои, крови и промозглой дали.

Иней серебрился в его бороде и бровях, а в глубоко запавших глазах, отражавших огонь печи, горела глубокая, животная усталость и странное удовлетворение.

За ним, согнувшись под тяжестью огромного, бесформенного тюка, перекинутого через плечо, прошел Кондрат.

Его лицо было красно от холода и напряжения, но в глазах светилась молодая, еще не остывшая от азарта погони удаль.

Никифор, не говоря ни слова, скинул на пол шапку-ушанку, отряхнулся, как медведь, и тяжело опустился на лавку у двери.

Сапоги его, покрытые коркой льда, дымились на теплом полу.

Он протянул окоченевшие руки к печи, и пальцы его, толстые, изуродованные работой и холодом, медленно шевельнулись, ловя живительное тепло.

– Ну что, хозяева? – хрипло спросила Агафья, подходя. В ее голосе не было ни суеты, ни лишних вопросов. Была лишь деловая, спокойная готовность.

– Живы, – отозвался Никифор, и в этом слове был целый отчет. – Тащи, Кондраша.

Сын осторожно опустил свою ношу на расстеленную у печки грубую дерюгу.

Тюк развязался, и в огненном свете предстала добыча.

Это была огромная, темно-бурая шкура росомахи. Мех лоснился, длинный, грубый, с характерной седой проседью вдоль хребта.

Зверь был могуч – лапы с когтями, словно кривые ножи, мощная, приземистая туша.

Запах крови, звериной, терпкой и острой, на миг перебил все другие запахи в избе.

Пелагея, затаив дыхание, смотрела на этого лесного демона, теперь безжизненно раскинувшегося на их полу.

В нем была и ужасающая сила, и странная, уродливая красота.

– Ого-го, – тихо выдохнула Агафья, наклоняясь и проводя рукой по шерсти. – Здоровенная тварь. Шкура-то… цела?

– Почти, – откликнулся Кондрат, уже снимая свой промокший зипун. Голос его дрожал от усталости и возбуждения.

– Батя положил чисто. В загривок. Она даже не пикнула.

Никифор молча кивнул, все еще грея руки.

Потом поднял свой хмурый взгляд на жену.

– Мех прочный. На полозья – в самый раз. А мясо… собакам пойдет. Силы прибавит.

Началась тихая, слаженная работа. Кондрат принес с крыльца ведро снега, растопил его у печки для умывания.

Никифор, отогревшись, взял свой длинный, отточенный годами нож и приступил к свежеванию.

Делал он это не спеша, почти ритуально, с уважением к поверженному противнику.

Лезвие послушно скользило, отделяя шкуру от туши, и Агафья тут же принимала тяжелые, кровавые пласты мяса, пересыпая их крупной солью в деревянном корыте. Пелагея, преодолев первый испуг, помогала – подносила миски, вытирала лужицы талой воды.

Никто не говорил лишнего.

Скрипел нож, шуршала соль, потрескивали дрова, шипела вода, капающая с шкуры на раскаленную плиту.

Охотники, мужчины леса, вернулись в свой крепостной, теплый мир. Их дикая, кровавая добыча теперь становилась частью этого мира, частью их быта, их продолжения.

Когда грязная работа была окончена, а туго свернутая шкура заняла почетное место для просушки в сенях, на стол наконец встал чугунок.

Ели молча, жадно, ломая зубами жесткий, черствый хлеб, заедая им жирную, наваристую похлебку. Только когда первая волна голода отступила, Никифор отпил из кружки горячего, горького чая из брусничного листа и медленно обвел взглядом избу – свою твердыню.

Его взгляд остановился на окне, за которым царила непроглядная, таежная ночь.

– Завтра, – сказал он тихо, обращаясь больше к самому себе, – шкуру править начнем.

А потом… надо к ручью Заозерному сходить. След соболиный там видел, матерый.

Агафья, убирая со стола, лишь кивнула. Кондрат, уже клевавший носом, бодро поддакнул:

– Я готов, батя.

Пелагея смотрела на отца.

В его усталом, изрезанном морщинами лице, в этих серых, отражающих пламя глазах она видела не просто мужика.

Она видела самого духа тайги – сурового, неизменного, вечного.

Он уходил в ее дебри и возвращался из них, принося жизнь их маленькому миру в обмен на свою силу, смелость и неустанный труд.

Керосиновая лампа догорала, фитиль начинал коптить.

Огонь в печи уменьшили, превратив его в румяное, сонное горение углей. В избе, наполненной теперь и запахом еды, и терпким душком свежего меха, и миром, воцарилась глубокая, заслуженная тишина.

Снаружи, как колыбельная, гудела река. А тайга, черная, бескрайняя, спала. И снились ей, наверное, следы на снегу, шелест крыльев глухаря и два темных силуэта, которые снова придут к ней на рассвете – тихие, неутомимые, свои.

Рассвет в тайге был не ярок, а медлителен и влажен.

Сперва чернота за окном стала сизой, потом пепельной, и лишь потом проступили контуры елей, будто проявленные на старой фотографии.

В эту предрассветную муть из сеней доносился мерный, упругий звук – ш-ш-ш-ш, ш-ш-ш-ш. Это работал Кондрат.

Он сидел на низкой табуретке, широко расставив ноги, обутые в грубые, промозглые поршни.

В руках у него был огромный, дугообразный скребок из лосиного рога.

Перед ним, натянутая на широкую правилку из свежего кедрача, бугрилась темным рельефом шкура росомахи.

Кондрат работал методично, с огромным сосредоточенным усилием.

Каждая мышца его спины и плеч, обтянутая серой, намокшей от пота нательной рубахой, играла под кожей, напрягалась и снова сжималась.

Он был коренастым – невысоким, но невероятно плотно сбитым, будто вырубленным из того же кедрового корневища.

Его сила была не взрывной, а тягучей, неиссякаемой, как сила самой земли.

Широкие ладони с короткими, сильными пальцами уверенно держали скребок, счищая с мездры последние остатки жира и плоти.

Лицо его, загорелое дочерна, с упрямым, широким подбородком и спокойным, немного тяжелым взглядом, было опущено к работе.

Русые волосы, жесткие и прямые, выбивались из-под старой фуражки. В его движениях не было ни злобы к шкуре, ни торопливой жадности – был ритм.

Ритм труда, такого же естественного, как дыхание. Он был плотью от плоти этого дома и этой тайги – молчаливый, надежный, прочный столп, на котором держался весь их суровый быт.

Из горницы, сквозь приоткрытую дверь, на него смотрела Пелагея.

Она стояла у стола, разминая в деревянном корыте крутое тесто для хлебов.

Ее движения были легки, почти танцующи, несмотря на тяжесть работы.

Если Кондрат был вырублен из корня, то она – стройный молодой побег, тянущийся к солнцу сквозь таежную чащу.

Высокая, с гибким, тонким станом, она казалась хрупкой рядом с братней мощью.

Но эта хрупкость была обманчива – в ней жила упругая, жилистая сила лесной травинки, гнущейся под ветром, но не ломающейся.

Она была красавицей, но красотой особенной, не поселковой.

Лицо – правильное, чистое, с высокими скулами, которые начинали чуть розоветь от жара печи.

Кожа, несмотря на труд, сохраняла матовую, почти прозрачную белизну, лишь у висков и на изящной шее отсвечивая золотом легкого загара. Но главное – глаза.

Большие, серо-зеленые, как вода в лесном омуте, в который смотрят небо и хвоя.

В них таилась глубокая, задумчивая тишина, а когда она улыбалась (что случалось редко), они вспыхивали теплым, сокровенным светом.

Длинные, темно-русые косы, туго заплетенные, тяжелой дугой лежали на спине, оттеняя тонкость шеи.

Работая, она иногда откидывала голову, чтобы смахнуть непокорную прядь, и в этом движении была невольная, дикая грация косули.

Она смотрела на брата, слушая этот упругий скрежет скребка.

– Сильно задубела шкура? – спросила она тихо, чтобы не перекрикивать шум.

– Ничего, отойдёт, – не поднимая головы, отозвался Кондрат.

Голос у него был низкий, немного глуховатый, как стук по плотному дереву.

– Смолы да дёгтя подбавить надо будет. Полозья выдержит.

Пелагея кивнула, снова погрузив руки в прохладное тесто.

Их контраст был виден во всем.

Он – воплощенная материя, сила, направленная на преодоление. Она – в ней была и нежность, и какая-то внутренняя музыка, заглушаемая грубым бытом.

Кондрат видел в тайге дом, работу, добычу. Пелагея же, хоть и выросла в ней, порой ловила себя на том, что видит в переплетении ветвей за окном не просто чащу, а узор; в крике журавля – тоску по чему-то необъятному; в блеске первой утренней звезды над темным гребнем хребта – тайну.

Однажды, прошлой осенью, когда отец и брат ушли на две недели, а мать болела, она вышла вечером на крыльцо.

И вдруг, в кромешной, абсолютной тишине (даже река на миг затихла), ей показалось, что лес смотрит на нее.

Не зверь, не птица – а сам Дух, огромный, древний, безглазый.

И не было в том взгляде ни угрозы, ни доброты.

Было равнодушие вечности. Ей стало не страшно, а бесконечно одиноко и… мало. Она никогда никому об этом не говорила. Кондрату – тем более. Он бы лишь хмыкнул: «Это ветер в вершинах, ты не пужайся».

Теперь, глядя, как он силится над шкурой свирепого зверя, она чувствовала странную смесь гордости, нежности и отчуждения.

Он был ее кровь, ее защита. Но между ними лежала целая бездна молчаливого непонимания – как между кедром, вросшим в скалу, и лесным ландышем, пробивающимся у его корней.

Кондрат отложил скребок, кряхтя разогнул спину.

Он повернул голову к сестре, и его суровое лицо смягчилось едва уловимой гримасой, которую только Пелагея могла распознать как улыбку.

– Хлеб-то не забудь посадить, сестрёнка. С пустой сумкой в тайгу не ходят.

– Не забуду, – ответила она, и в ее глазах на миг вспыхнул тот самый теплый свет

. – Ты только эту свою росомаху не затри до дыр. Хорошая шкура.

– Знаю я, – буркнул он, снова наклоняясь к работе. Ш-ш-ш-ш, ш-ш-ш-ш.

И вновь в избу ворвался этот ритмичный, первобытный звук труда.

А за окном тайга, озаренная теперь мягким, рассеянным светом, будто наблюдала за ними обоими – и за коренастым, неуклонным тружеником, и за стройной девушкой с глазами полными тихой тайны, – принимая их такими, какие они есть: своих детей. Разных, но нераздельных. Продолжающих жизнь в этой глуши, у громогласной реки, под бескрайним небом.

. Продолжение следует.

Глава 2