РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Дом встретил Акима ледяным молчанием.
Павел, услышав скрип двери, вышел из горницы.
Лицо его было застывшей маской недоверия и обиды.
Он молча наблюдал, как брат, не глядя ни на кого, прошел к своей тайной закутке за печью, где хранил нехитрые пожитки.
Аким действовал быстро.
Чистые портянки. Запасные варежки. Фляжка. Нож с обломанным кончиком, который он всегда носил с собой. Сухари, завернутые в тряпицу. Фотография семьи, та самая, с отцом.
Он положил ее в нагрудный карман гимнастерки, которую тайком сшил себе из старого отцовского пальто и выменянных у раненых красноармейцев пуговиц. Котомка получилась тощей, как и у всех уходящих.
Он вышел в горницу.
Младшие — Глашка, Машка и Петька — сидели на лавке, притихшие, чувствуя грозовую напряженность в воздухе. Их большие испуганные глаза смотрели на него.
— Акимка, ты куда? — пискнула Машка.
— Надо, сестренка, — голос его звучал чужим, глухим.
Он опустился перед ними на колени, обнял всех троих разом, чувствуя, как их маленькие тельца прижимаются к нему в последний раз.
Пахло детским потом, печеной картошкой и безысходностью. — Вы слушайтесь Пашку. И маму, когда вернется. Будьте умничками.
Петька, самый младший, вдруг вцепился ему в рубаху.
— Не уходи! Папка ушел, и ты уходишь!
— Я должен, Петь, — Аким с трудом отцепил его пальцы.
— Чтобы папку быстрее домой прислали. Понял?
Он поднялся. Взгляд его встретился со взглядом Павла, стоявшего у печи.
В глазах младшего брата бушевала буря: гнев, страх, растерянность, предательство.
— Паш... Хозяйство на тебе. Полностью. — Аким сделал шаг к нему, хотел положить руку на плечо, но Павел отпрянул, как от чумного.
— Иди, — прошипел он. — Иди к своей... И на фронт. Все равно ты здесь уже не наш.
Это было страшнее любой пощечины.
Аким сжал кулаки, почувствовав, как внутри все обрывается. Он кивнул, коротко, резко. Слова были бесполезны.
— Береги их.
И, не оглядываясь, шагнул за порог. Дверь захлопнулась с таким звуком, будто гроб захоронили.
Павел стоял, не двигаясь, слушая, как затихают за воротами твердые, решительные шаги брата. Растерянность накрыла его с головой.
Гнев испарился, оставив после себя ледяную, тошную пустоту. Он остался один. Совсем один
. С тремя малышами, с коровой, с пустым амбаром и с бесконечным, давящим страхом.
И с горьким пониманием, что его последние слова брату были словами ненависти. Он медленно опустился на лавку и закрыл лицо руками, но слез не было. Только огромная, вселенская усталость.
Мария вернулась через две недели. Не одна.
С ней был Иван. Его привезли на подводе, укутанного в ватное одеяло и шинель
. Он был страшно худ, лицо восковое, с глубокими тенями вокруг закрытых глаз. Но — живой. Чудом вытащенный с того света хирургами Свердловска и неистовой волей жены.
Павел, увидев подводу, бросился к ней.
Помог снять отца — легкого, как пушинка, но бесконечно хрупкого. Они уложили его на постель, и только тогда Мария позволила себе выдохнуть.
Она устало опустилась на табурет, и тут ее взгляд упал на Павла, на его одинокое, осунувшееся лицо.
— Где Аким? На поле?
Павел опустил глаза. Горло сжало.
— Он... ушел, мам.
— Куда ушел? — не поняла она.
— На фронт. Дня через три после твоего отъезда. Собрался и ушел.
Тишина, воцарившаяся в горнице, была оглушительной.
Мария медленно поднялась с табурета. Лицо ее стало абсолютно бесстрастным, будто высеченным из камня.
Она подошла к окну, посмотрела на пустой двор, на покосившийся забор, который Аким все собирался починить.
И тогда, тихо, беззвучно, по ее исхудавшим щекам потекли слезы. Не истерики, не рыданий — тихого, беспрерывного потока, как осенний дождь.
Она все понимала. Понимала и его боль, и его чувство долга, и его отчаянную попытку стать мужчиной в своих глазах. И это понимание делало боль еще острее.
Иван, лежавший с закрытыми глазами, тихо застонал.
— Ушел... — прошептал он хрипло. — Сам? Как же так...
— Сам, — сквозь слезы подтвердила Мария. — Значит, так нужно было. Ему.
Вечером грянул скандал.
Павел, измученный виной и страхом, не выдержал тихого плача матери и тягостного молчания отца.
Когда Мария в который раз вздохнула, глядя на пустое место Акима за столом, он взорвался.
— И нечего по нему реветь! — крикнул он, вскакивая. — Он сам выбрал! Он знал, на что идет!
Он... он еще до этого сбегал к своей шлюхе горожанской, пока вы за отцом ездили! Все село говорит!
Мария ахнула. Иван открыл глаза — темные, глубокие, полные невысказанной муки.
— Что? — тихо спросил он.
— Правда! — Павел, разгоряченный, выкладывал все, копившееся месяцами.
— Он за ней, за Катькой этой, бегал! Все бабы шептались! А я ему говорил, я говорил, что так нельзя, что отец на фронте... А он меня оттолкнул! Он — предатель! Предатель нашей семьи! Он не за отца пошел воевать, он от совести бежал!
«Предатель». Слово повисло в воздухе, тяжелое и ядовитое. Мария побледнела еще больше.
— Пашка, замолчи...
— Не замолчу! Он бросил нас! Бросил тебя, бросил отца, бросил всех! И пусть не возвращается! Пусть там...
Он не договорил.
Иван медленно, с нечеловеческим усилием приподнялся на локте.
Лицо его исказила не физическая боль, а что-то более страшное.
— Сын... мой... не предатель, — проговорил он, и каждый давался ему с трудом. — Он... запутался. Война... всех запутывает.
Но если он пошел... значит, честь его зовет. Не суди, Павел. Не смей судить.
В глазах Павла стояли слезы ярости и беспомощности.
Он посмотрел на мать, на отца, вывернулся и выбежал в сени, хлопнув дверью так, что задрожали стекла.
Мария закрыла лицо руками. Теперь в доме Велижских была не одна рана, а две. И одна из них — разрыв между сыновьями — грозила не затянуться никогда.
Акима определили не в пехоту, а в саперы.
«Руки золотые, из крестьян, землю чувствует», — сказал пожилой сержант, осматривая его мозолистые ладони.
И Аким не возражал. Работа была страшная, ползать под огнем, искать мины, прокладывать пути через заминированные поля.
Но она была молчаливой, требовала не ярости, а холодной концентрации. Это ему подходило.
Его боевые товарищи были разными: бородатый ворчун-уралец дед Федос, вечно ворчащий на «молокососов», но первым бросающийся вытаскивать раненого; шустрый одессит Лёва, умевший в любой ситуации найти трофейную тушенку или шнапс; молчаливый сибиряк Семен, меткий, как демон, снайпер, прикомандированный к их взводу для прикрытия.
Поначалу на Акима смотрели с недоверием — слишком молод, слишком замкнут.
Но после того, как он на ощупь, в кромешной тьме, обезвредил растяжку, которая могла взорвать половину роты, доверие пришло
. Не дружба — на фронте дружить было опасно, — но уважение.
Бои под Ржевом стали для него адом наяву.
Небо, почерневшее от дыма. Земля, перепаханная взрывами до состояния жидкой, кровавой каши. Холод, пробирающий до костей.
И постоянный, выворачивающий душу наизнанку страх, который он научился прятать глубоко внутри, за стеной молчаливого упрямства.
По ночам, в сырых землянках, когда дед Федос доставал гармошку и начинал играть что-то тоскливое, Аким закрывал глаза и думал не о Кате
. Нет. Думать о ней здесь, в этом аду, было кощунством. Он думал о доме. О том, как отец, наверное, уже вернулся
. Как мама хлопочет у печи. Как Пашка... Пашка, который назвал его предателем.
Эта мысль жгла его изнутри сильнее любого стыда. Он молился (хотя никогда не был набожным), чтобы брат простил. Чтобы он просто понял.
Однажды их взвод попал в засаду. Немцы били из минометов, прижав их к земле.
Лёва, весельчак Одессит, был разорван прямым попаданием на глазах у всех.
Аким, оглушенный, с окровавленным лицом от осколков щепы, видел, как дед Федос, рыча, как раненый медведь, тащит его, Акима, за воротник в воронку.
И тогда он понял самую простую фронтовую истину: здесь нет места высоким чувствам.
Здесь есть только «свой» и «чужой». И долг — прикрыть спину своему. Чтобы завтра, может быть, он прикрыл твою. Это был суровый, мужской закон, и он принял его всей душой.
А в далеком селе, в промерзлом бараке, в Кате зрела новая жизнь. Сначала она не поверила.
Потом испугалась до оцепенения. Потом, положив руку на еще плоский живот, почувствовала странное, щемящее тепло.
Это была не только ее тайна. Это была их тайна. Его и ее. Плод той одной, отчаянной ночи.
Счастье было горьким, как полынь, и острым, как лезвие.
Она радовалась каждому новому ощущению, каждому легкому толчку, шепча в темноте: «Расти, малыш. Расти для него».
И тут же охватывал леденящий ужас: что будет, когда все увидят? Что скажет село?
Доживет ли он, Аким, до того дня, когда узнает?
Сплетни, дремавшие зимой, с новой силой вспыхнули весной, когда стало невозможно скрывать изменяющуюся фигуру. Катя выходила на работу все реже, старалась не показываться на людях. Но уйти от злых языков было нельзя.
— Видали? Округлела наша горожанка, — шипели у колодца бабы.
— И без мужика-то как ловко получается.
— Знаем мы, чьих это рук дело. Велижский пацан, пока отец на смертном одре лежал, не терял времени.
— Позор один. И ей не стыдно, и ему, ушедшему-то, наверное, легче на фронте, чем здесь отвечать.
Федосья, главная сплетница, теперь прямо указывала пальцем:
— Дите-то без отца расти будет. А отец-то где?
Кости гнить на фронте будет, а тут наследник непонятный.
Катя слышала это сквозь тонкие стены барака.
Она не плакала. Она сидела на своей койке, обнимая живот, и смотрела в одну точку.
В ее сердце боролись страх и новая, неведомая доселе сила. Материнство делало ее не уязвимее, а сильнее.
Она гладила живот и говорила шепотом, будто обращаясь к нему, к Акиму, ко всему миру:
— Ничего. Ничего. Мы с тобой справимся. Он вернется. И тогда все увидят. Все.
Она начала вязать.
Из старого, распущенного свитера. Маленькие пинетки, крошечную кофточку
. В этих неторопливых, монотонных движениях была ее сила , ее надежда.
Она верила в чудо. В то, что война закончится. В то, что он выживет. В то, что этот ребенок, зачатый в отчаянии и страсти, станет мостом между двумя одинокими душами и символом жизни, которая вопреки всему продолжается.
И иногда, в особенно тихие вечера, ей казалось, что она чувствует не только ребенка, но и его — Акима. Где-то далеко, в грохоте и хаосе, он, как и она, думает о них. И эта мысль грела сильнее любой печки.
Иван сидел у печи, старательно вырезал ложку из березового сучка. Нож дрожал в его исхудавших, всё ещё слабых руках.
Каждый завиток давался с трудом, но он упрямо продолжал — надо было занять руки, иначе начнет закипать бесполезная, разъедающая ярость от собственной беспомощности.
В горнице пахло хлебом и лекарственной настойкой из сосновых почек, которую Мария поила его для заживления ран.
Павел, вернувшись с выгона, с шумом скинул на лавку торбу с инструментом.
— Лысена опять на левую заднюю припадает. Надо копыто посмотреть, — бросил он в пространство, не глядя на отца.
— Посмотри, — тихо отозвался Иван, не отрываясь от работы. — Может, камешек забился.
— Не камешек. Старость. Молока и так кот наплакал, скоро и вовсе перестанет давать.
В его голосе звучал не просто факт, а тяжкий упрёк судьбе и, возможно, брату, который оставил им эту ношу.
Мария, замешивая тесто на столе, взглянула на мужа, потом на сына. Воздух в избе был густым, как кисель, от невысказанных слов.
— Зашли к Федосье, — вдруг, резко, начал Павел, отпивая воду из ковша. — Говорила, опять в конторе скандал был. Нашей «гостье» паёк урезали. Мол, бездельница, работу симулирует.
— Катя? — уточнила Мария, хотя знала, о ком речь.
— Она самая. Говорят, живот уже не спрятать. Все видят. И все знают, чей.
Нож в руке Ивана соскользнул, сбрив лишнюю стружку.
Он медленно положил и ложку, и нож на колени.
— И что? — спросил он глухо.
— А то! — Павел ударил ладонью по столу. — Позорище на всю деревню! И фамилия наша у всех на языке! Одни говорят — парня жалко, подсидела баба.
Другие — что он подлец. А она ходит, глаза в землю уперла, молчит. Как стена.
Мария вытерла руки о фартук.
— А что ей делать-то, Паш? Кричать? Оправдываться? Ребёнку срок подходит.
Ей одной страшно, наверное.
— Сама виновата! — вспыхнул Павел. — И он виноват! И пусть теперь расхлёбывают! Только нас-то за что в это втянули? Мы что, тоже должны за эту… за эту…
Он не нашёл слова, задохнулся от злости.
Иван поднял на него глаза. Взгляд был усталым, но твёрдым.
— За человека, — тихо закончил он. — Она, какая бы ни была, человек.
И ребёнок этот ни в чём не виноват. И твой брат… — голос его дрогнул, — твой брат, если бы знал, не бросил бы её. Он не такой.
— А он какой?! — крикнул Павел, и в его крике прорвалось всё: и обида, и страх, и тоска по тому старшему брату, которого он боготворил.
— Мы его не знаем совсем! Он ушёл, даже не попрощавшись по-человечески! Бросил нас!
И она его бросила! Может, они и стоят друг друга!
— Павел, достаточно! — голос Марии прозвучал резко, как удар хлыста. Она подошла к сыну, схватила его за плечо.
— Ты не имеешь права так судить. Ни его, ни её.
Ты не знаешь, что у них было. Какая боль, какая тоска. Война всё смешала, всё перевернула.
Мы должны держаться вместе, а не тыкать друг в друга пальцами!
Павел вырвался, отшатнулся. В его глазах стояли слёзы гнева.
— Вместе? С кем вместе? Он не с нами! Он там! Или с ней! А мы здесь! И отец еле ходит, и Лысена дохнет, и картошку жрать уже тошно! А он… он ребёнка наделал!
Он выбежал в сени, хлопнув дверью. В горнице воцарилась тяжёлая тишина. Иван опустил голову на руки.
— Прости, Марья, — прошептал он. — Это я… я недосмотрел. Не научил…
— Молчи, — мягко сказала она, садясь рядом и кладя руку на его согнутую спину.
— Никто никого не мог научить против такой беды. Он вырос в войну. Его душа искорёжена. И Акимова — тоже. И наша с тобой.
Она смотрела на огонь в печи, и в её глазах отражались языки пламени — живые, неуёмные, как сама жизнь, которая, несмотря ни на что, продолжалась.
Письмо пришло в затишье.
Редкая, зыбкая передышка между артобстрелами.
Аким сидел на бруствере окопа, курил, глядя на чёрные, обгорелые скелеты деревьев на нейтралке. Письмо он получил час назад, но не решался открыть.
Оно было от Кати. Первое за всё время. Треугольник, замызганный чужими руками, адрес, выведенный её аккуратным, учительским почерком.
Сержант Федос, чистя котелок песком, покосился на него.
— Что, Велижский, от кого это? От невесты?
— От… знакомой, — буркнул Аким.
— Знакомой, — усмехнулся старый сапёр. — У меня от «знакомых» таких морд не бывало.
Открывай давай, свет клином не сошёлся.
Аким медленно развернул бумагу. Сначала пробежал глазами по строчкам — ища главного: жив ли отец? Всё ли дома? Потом начал читать внимательно.
«Здравствуй, Аким. Пишу тебе, может, и не след, но больше некому. Да и ты должен знать. У нас будет ребёнок. Твой ребёнок. Я ношу его уже пять месяцев. Всё хорошо, не болей, только страшно иногда очень. И за тебя, и за него. Село, конечно, судачит, но мне уже всё равно. Главное, чтобы ты знал и чтобы вернулся. Я буду ждать. Крепко целую. Твоя Катя».
Мир вокруг Акима перевернулся. Шум ветра, голоса товарищей, далёкие раскаты — всё это ушло в какую-то бездонную глушь.
Он перечитал эти несколько строк снова и снова, пока буквы не поплыли перед глазами.
Ребёнок.
Его ребёнок.
Там, за тысячу вёрст, в том холодном бараке, растёт его плоть и кровь. И он здесь, в этой грязной яме, и не может ни обнять её, ни защитить.
— Что такое? — спросил Федос, видя его бледное, потерянное лицо. — Плохие вести?
— Нет… — Аким сглотнул ком в горле. — Хорошие. У меня… будет ребёнок.
— Вот как! — лицо сержанта расплылось в улыбке. — Поздравляю, отец!
Это ж лучшее, что на этой войне может случиться! Жизнь продолжается!
К ним подошли другие.
Лёва, снайпер Семён. Узнав, стали хлопать Акима по плечам, поздравлять.
Кто-то достал припрятанную фляжку с разведённым спиртом.
— За нового человека! За того, кто после нас будет жить!
— И чтобы отец его вернулся живым и здоровым!
Аким пил, и жгучая жидкость не согревала, а будто обжигала изнутри. Радость была дикой, болезненной, смешанной с ужасом.
— Как же она там одна? — вырвалось у него.
— Одни сплетни, пайка не хватает…
— Пиши ей, — серьёзно сказал Федос.
— Пиши, что вернёшься. Что всё будет. Это самое главное. А там… там, глядишь, и твои домочадцы помогут. Не каменные же люди.
Аким кивнул.
Он достал карандаш и блокнот, но первое слово давалось с трудом. Как выразить эту бурю? Как обещать, когда завтра может не наступить? Он начал писать, крупно, неуклюже, как когда-то отец в госпитале.
«Катя, родная. Получил письмо. Не могу даже сказать, что почувствовал.
И радость, и страх за вас обоих. Ты держись. Крепись.
Я обязательно вернусь. Даю слово. И имя ему… если мальчик, пусть будет Иваном. В честь отца. А если девочка… назови как сама захочешь. Целую тебя. Целую нашего малыша. Твой Аким».
Он сложил треугольник, спрятал его в нагрудный карман, поверх фотографии семьи
. Теперь в этом кармане лежала его прошлая жизнь и будущая. И ради них обеих он должен был выжить.
Катя вышла из барака под вечер, чтобы набрать снегу для растопки. Держалась она уже с трудом, тяжесть в животе меняла походку, делая её медленной, осторожной.
У колонки стояли две женщины, замерли, увидев её, и перешёптывались. Катя сделала вид, что не замечает, наклонилась к сугробу.
— Ох, и тяжело же тебе, милая, — раздался вдруг сладкий голос Федосьи.
— Совсем одна, родной души нет рядом. И некому даже дровец принести.
— Справлюсь, — тихо ответила Катя, не поднимая головы.
— Конечно, справишься, — вступила вторая, Матрёна.
— Молодая, сильная. Только вот ребёночек-то без отца… Горькая доля.
Катя выпрямилась, держа в руках тяжёлое ведро со снегом.
Боль в спине была острой, но ещё острее была боль от этих слов.
— Отец у ребёнка есть, — чётко, неожиданно для себя сказала она. — Он на фронте. Защищает Родину. И я им горжусь.
Женщины аж подскочили от такой наглости.
Федосья вспыхнула.
— Гордишься? А тем, что он тебя, замужнюю, подманул, пока его отец при смерти был, тоже гордишься?
— Мы ничего плохого не сделали, — голос Кати дрогнул, но она не опустила глаз.
— Война всё перевернула. Мы нашли друг в друге… ну, хоть какое-то утешение.
И ребёнок наш — не грех, а продолжение жизни. Вы этого понять не можете.
Она повернулась и пошла к бараку, чувствуя на спине их колючие, ненавидящие взгляды.
У самой двери её догнала соседка по бараку, пожилая еврейка-эвакуированная, тётя Сара.
— Молодец, — тихо сказала она на своём ломаном русском.
— Не слушай этих змей. Они от зависти шипят. У них мужья либо пьяницы, либо тираны.
А твой… твой, я видела, как он на тебя смотрел. Как на святую. Держись, деточка.
Катя кивнула, не в силах говорить от нахлынувших слёз.
Она зашла в свою каморку, прикрыла дверь и прислонилась к ней спиной.
Руки сами потянулись к животу. Малыш толкнулся, будто в знак солидарности.
— Слышишь? — прошептала она. — Мы с тобой не одни
. И папа наш с нами. Он обязательно вернётся. Обязательно.
Павел вёз из леса санки с хворостом.
Мороз щипал уши, мысли путались. Он всё не мог выкинуть из головы слова матери и отца. «Человек. Ребёнок ни в чём не виноват». А виноват кто? Брат? Война?
На повороте он увидел её.
Катя медленно шла по узкой тропинке, ведро пустое болталось в руке.
Она была так поглощена своими мыслями, что не заметила его, пока он не поравнялся.
Они остановились, глядя друг на друга.
Павел видел её распахнувшееся от холода пальто, большой, тяжёлый живот, усталое, осунувшееся лицо
. В нём клокотало что-то неприятное, колючее, но теперь это было уже не чистой ненавистью, а какой-то сложной, мучительной смесью.
— Здравствуй, Павел, — первая нарушила молчание Катя. Голос у неё был тихим, без вызова.
— Здравствуй, — буркнул он.
— Как… как отец твой?
— Держится. Ходит понемногу.
— Это хорошо. Передай ему… ну, что я за него рада.
Они снова замолчали.
Павел смотрел на её живот, и странное чувство шевельнулось в груди. Там — его племянник. Или племянница.
Плоть и кровь его брата, которого он всё ещё не мог простить, но по которому дико тосковал.
— Тебе тяжело, — сказал он вдруг, не думая. — Одной.
Катя удивлённо взглянула на него, потом кивнула.
— Бывает. Но ничего. Я крепкая.
— Аким… — имя застряло в горле. — Он знает?
— Знает. Я написала. Он… он ответил. Обещал вернуться.
Павел молча кивнул.
Потом, резко, почти грубо, снял с санок один из вязанных им же вожжей — толстую, крепкую верёвку.
— На, — протянул он ей. — У тебя ведро-то с ручкой плохой. Привяжешь покрепче, чтоб не уронить.
А то поскользнёшься ещё.
Катя смотрела на верёвку, потом на его суровое, недетское лицо.
В её глазах выступили слёзы, но она смахнула их тыльной стороной руки и взяла верёвку.
— Спасибо, Паша.
— Да ладно, — он махнул рукой, взялся за оглобли санок.
— Иди осторожней. Дорога скользкая.
И потянул сани дальше, оставив её стоять на тропинке.
Это был не мир. Не прощение. Но это был первый шаг.
Шаг к пониманию, что мир теперь сложнее, чем «свои» и «чужие».
Что даже в самом горьком хаосе есть нити, связывающие людей — кровью, долгом, состраданием. И эти нити, возможно, крепче любой ненависти.
Павел шёл, и груз на санях вдруг показался ему легче.
А на душе, впервые за многие месяцы, стало чуть-чуть спокойнее. Он сделал то, что было правильно.
И, кажется, именно этого от него и ждали отец с матерью.
Ждал, возможно, даже тот, далёкий и чужой ещё, но уже родной, ребёнок в животе у женщины, которую он только что не назвал по имени.
Раннее утро застало Ивана в хлеву. Он стоял, опираясь на костыль, и смотрел, как Павел ловко и быстро доит Лысену.
Руки у парня были уверенными, движения ловкими.
Но в лице читалась каменная усталость.
— Стойку ей под заднюю ногу подставь, — тихо сказал Иван. — Видишь, она налево заваливается.
Павел кивнул, не глядя, подсунул под копыто плоский камень. Корова вздохнула с облегчением.
— Молока мало, — констатировал Павел, уже заканчивая.
— Сытой не бывает. Сена — в обрез, жмыха — кружка в день. Не выдержит до весны.
— Выдержит, — упрямо сказал Иван. — Надо только умно. Ты заваривай ей веник из крапивы, что на выгоне сушили.
И картофельные очистки запаривай, не просто так давай.
Павел наконец поднял на отца глаза. В них плескалось раздражение.
— Я и так всё делаю. И за крапивой хожу, и очистки собираю. А толку? Она старая. Всё, что можно, она уже дала.
Иван медленно, превозмогая острую боль в боку, присел на чурбак у стены.
— Не в том дело, чтобы взять последнее, — сказал он, глядя на сына пристально.
— Дело в том, чтобы понять, что она — живая.
Не печка, в которую дрова кидаешь. Она чувствует. Чувствует, что хозяина нет, что в доме беда. От этого и молоко хуже. Ты с ней говоришь, когда доишь?
Павел смотрел на отца, будто тот сказал что-то на незнакомом языке.
— Говорю? Что с ней говорить-то? Она же скотина.
— Скотина — это кто? — голос Ивана зазвучал строже.
— Она дышит, ест, жизнь свою нам отдаёт. Она — часть хозяйства.
Как колодец, как печь. И если к печи с уважением, она греет. А если нет — дымит и гасится.
Ты к ней подходишь как к задаче: подоить, накормить, убрать навоз.
А нужно — как к работнику. Сказать: «Здорово, Лысенка. Держись, старуха. Вместе перезимуем». Она поймёт.
Павел отвернулся, с силой ставя ведро на пол. Звук гулко отдался в низком хлеву.
— Перезимуем… — с горькой усмешкой повторил он.
— Ты на костылях. Аким неизвестно где. Я один.
Мать с ума сходит от тревоги. А тут ещё с той… с Катькой история. Какое уж тут «держись».
— Вот потому и надо, — твёрдо сказал Иван.
— Потому что когда всё валится — последнее, что остаётся, это порядок в малом.
Уважение к хлебу, к земле, к скотине. Это и есть держава. Наша, деревенская. И если её бросить — тогда точно всё рухнет.
Он помолчал, переводя дыхание.
— И про Катьку эту… забудь про злость. Она не враг.
Она — в такой же яме, как и мы. Только, может, глубже.
И ребёнок её… это твой племянник. Моя кровь продолжается. Ты думал об этом?
Павел замер.
Эти слова ударили его, как обухом. Он не думал.
Он думал только о предательстве, о позоре, о боли. А тут — кровь. Продолжение. Род.
— Я… — он начал и запнулся. — Мне сложно, отец.
— Всем сложно, — Иван попытался встать, закачался, и Павел инстинктивно подскочил, поддержал его под локоть.
Отец опёрся на его крепкое, уже почти взрослое плечо. — Но мы — мужчины в доме.
На нас — держать. Не на матерях и сёстрах. На нас. Значит, нам и выпрямляться, даже если кости хрустят.
Они вышли из хлева в серое, морозное утро.
Иван, опираясь на костыль и на сына, сделал несколько шагов по двору. Каждый шаг был победой.
— Вот видишь, — хрипло усмехнулся он. — А говоришь — не выдержит. Выдержит. И Лысена выдержит.
И мать выдержит. И ты выдержишь. Потому что деваться некуда. Потому что за нами — дом.
Павел молчал, глядя на отцовскую руку, крепко вцепившуюся в его плечо.
Впервые за долгие месяцы в его душе, рядом с обидой и страхом, шевельнулось что-то тёплое и твёрдое. Не уверенность ещё, но её тень. Возможность.
Письмо принесла тётя Сара.
Она вошла в каморку без стука, с таинственным видом, и протянула Кате серый, потёртый треугольник.
— Тебе. С фронта. Я у почтальона выпросила, знаю, тебе тяжело ходить.
Катя взяла конверт дрожащими руками.
Сердце заколотилось так, что стало нечем дышать. Она узнала почерк — неуклюжий, угловатый, но такой родной.
— Спасибо, — прошептала она.
— Читай, читай, — мягко сказала старуха. — Я пока за водой схожу.
Оставшись одна, Катя села на край койки, прижала письмо к груди, к животу, где шевелился ребёнок. Потом, сделав глубокий вдох, развернула.
«Катя, родная. Получил твоё письмо. Не могу даже сказать, что почувствовал.
И радость, и страх за вас обоих. Ты держись. Крепись.
Я обязательно вернусь. Даю слово. И имя ему… если мальчик, пусть будет Иваном. В честь отца. А если девочка… назови как сама захочешь. Целую тебя. Целую нашего малыша. Твой Аким».
Она перечитывала эти строки снова и снова, пока буквы не расплылись в мокром пятне.
Он знал. Он радовался. Он давал имя. Он целовал их обоих через тысячи вёрст.
Это было больше, чем она могла надеяться.
Она положила руку на живот, где малыш, будто чувствуя её волнение, толкнулся особенно сильно.
— Слышишь? — прошептала она сквозь слёзы.
— Это папа. Он с нами. Он назвал тебя. Иван, если ты мальчик. Иван… Красиво?
Она представила его: Акима, стоящего где-то в окопе, пишущего эти слова под свист ветра или разрывы снарядов.
Он думал о них. В этом аду он находил в себе нежность и ответственность.
И эта мысль наполняла её такой силой, такой бесстрашной любовью, что весь страх перед родами, перед сплетнями, перед будущим отступил, стал мелким и неважным.
Тётя Сара вернулась, увидела её заплаканное, но сияющее лицо, и улыбнулась.
— Хорошие вести?
— Лучшие, — Катя вытерла слёзы и улыбнулась в ответ, и эта улыбка преобразила её измученное лицо. — Он знает. И он вернётся.
— Конечно, вернётся, — твёрдо сказала старуха. — А пока… пока я связала кое-что.
Она достала из-под платка маленький, нежно-жёлтый пинеток, связанный из старой шерсти.
— Ой! — Катя взяла пинеток в руки. Он был крошечным, тёплым, бесконечно трогательным. — Спасибо вам огромное…
— Пусть малыш тёплые ножки имеет, — сказала тётя Сара, и её глаза тоже блестели. — И пусть знает, что его ждут. И любят.
Катя сидела, сжимая в одной руке письмо, в другой — пинеток.
И в этой тесной, холодной каморке, в самой гуще войны и человеческого недоброжелательства, расцвел целый мир.
Мир, в котором было место для обещания, для тепла, для новой жизни.
Она больше не чувствовала себя одинокой. Она была мостом между прошлым и будущим. И она была крепка, как никогда.
После разговора с отцом Павел взялся за колку дров с какой-то новой, яростной энергией.
Топор взлетал и опускался с тяжёлым свистом, рассекая поленья вдоль волокон с точностью, которой научил его ещё Аким.
Каждый удар был попыткой рассечь и собственные сомнения.
«Часть хозяйства…» — свистел топор.
«Племянник…» — трещало полено.
«Держать…» — вонзалось железо в чурбак.
Он работал до седьмого пота, пока мышцы на руках не загорелись огнём, а дыхание не стало хриплым и частым.
Остановившись, чтобы перевести дух, он услышал сзади тихий шёпот. Из-за угла сарая доносились голоса двух девчонок из села, его ровесниц.
— …видела, как Пашка Велижский Катьке той верёвку дал. Сговорились, поди.
— Тише ты! А то как бы чего не вышло… Всё-таки брат его…
— Какой брат? Тот-то на фронте, может, и не вернётся. А этот… этот, гляди, подбирается. Хозяйство-то большое осталось, батрачить надо…
Павел замер.
Кровь ударила в виски.
Он не думал, просто действовал. Шагнул из-за сарая, предстал перед девчонками, которые аж подпрыгнули от страха.
Лицо его было перепачкано щепой и потом, глаза горели.
— Что сказала? — тихо, но очень чётко спросил он ту, что несла сплетню.
— Я… я ничего…
— «Батрачить надо», — повторил он её же слова. — Ты это про меня?
Девчонка побледнела и замотала головой.
— Мы просто…
— Вы просто языки чешете, — перебил он.
— Пока мужики на фронте, пока люди держатся из последних сил, вы — мерзость собираете. Про мою семью. Про брата. Про ту женщину.
— Он сделал шаг вперёд, и они отпрянули. — Запомните раз и навсегда. Катя — не ваше дело.
Мой брат — не ваше дело. Наше хозяйство — тем более.
Услышу ещё раз — всем расскажу, что вы немцам тут ночью сигналы подаёте. Понятно?
Он сказал это беззлобно, даже без злорадства. Просто констатация. Но от такой дикой, неожиданной угрозы (а в военное время за такое и впрямь могли серьёзно наказать) у девчонок от страха задрожали поджилки.
Они кивнули, чуть не плача, и бросились бежать.
Павел смотрел им вслед.
Внутри всё ещё кипело, но уже не только гневом. Было странное чувство власти.
Он защитил. Не физически, но словами. Очертил границу. Это было по-взрослому. Так, как сделал бы отец. Или Аким.
Он вернулся к поленьям.
Теперь топор опускался ровнее, увереннее. Он не просто колол дрова.
Он строил барьер.
Отгораживал свой мир — с отцом на костылях, с матерью, с сестрёнками, с Катей и её будущим ребёнком — от злобы и глупости окружающих. И этот барьер был крепче любой изгороди. Он был сделан из воли.
Вечером, когда стемнело, он взял два охапка мелких, сухих лучин — отходов от колки — и, никому ничего не говоря, отнёс их к бараку, где жила Катя.
Поставил аккуратной кучкой у двери её каморки. Чтобы легче было растопку делать. Чтобы было теплее.
Он не постучал.
Просто оставил и ушёл. Это было не извинение.
Не просьба о мире. Это было действие. Простое, нужное, мужское. Как починить забор или накормить скотину.
Первый кирпич в мосту через пропасть, которую вырыла между ними война.
Мария не спала.
Она сидела у окна, смотрела, как в печи угасают последние угольки, и слушала тяжёлое, но ровное дыхание Ивана.
Он наконец заснул, после долгого дня борьбы с болью и немощью.
Она думала о сыновьях.
О том, кто был здесь, рядом, но вырос за день на десять лет. И о том, кто был где-то там, в кромешном аду, и, может быть, в эту самую минуту смотрел на ту же луну.
Она видела сегодня, как Павел разговаривал с отцом в хлеву. Видела, как он молча, с каменным лицом, выходил из сеней с охапкой лучин.
Она не спросила, куда.
Догадалась. И в её сердце, сжатом в комок тревоги, шевельнулась первая зелёная росточка надежды.
Не на скорый конец войны — на это надеяться уже не получалось.
А на то, что её мальчики, каждый на своём фронте, остаются людьми. Не озлобились до конца. Не сломались.
Она встала, накинула платок, вышла в сени. Через щель в двери увидела, как Павел, вернувшись, молча моет руки в тазу, лицо его в отблесках лунного света спокойно и сосредоточено.
«Спасибо, Господи, — беззвучно прошептала она. — Дал им силу. Дал ему мудрость отцовскую. Дай и другому… другому вернуться.
Дай ему увидеть своего ребёнка. Дай нам всем дожить до тишины».
Она вернулась в горницу, подошла к постели, поправила одеяло на Иване. Он что-то пробормотал во сне, судорогно дёрнулся — снились, наверное, взрывы, окопы.
Она положила ладонь ему на лоб, погладила. Он успокоился.
Война продолжалась.
Завтра снова будет голод, холод, страх, работа до изнеможения. Но сегодня, в этой тишине, под этой крышей, жизнь держалась.
Крепко, упрямо, по-крестьянски. И пока она держалась, была надежда. Надежда на то, что все пути, такие разные и такие искорёженные, однажды снова пересекутся здесь, у этого дома. И тишина будет уже не тревожной, а мирной. И тяжелой, но уже от труда, а не от горя.
Зима сдавала свои позицы с неохотой.
Мартовское солнце, яркое, но ещё бессильное, лишь серебрило наст, не в силах растопить его.
Павел, обмотанный поверх телогрейки верёвкой, тащил на себе борону к дальнему полю, где осенью не успели поднять зябь.
Телегу разбило ещё прошлой весной, лошадей не было, и все тяглые работы лежали на человеческих плечах.
Его плечи, уже широкие, но ещё подростково-угловатые, ныли от постоянного напряжения.
Борона скрежетала по ледяной корке, цепляясь за каждую кочку. Работа была каторжной, почти бессмысленной в такую рань, но отец настаивал: «Землю хоть потревожить надо. Она просыпаться начнёт, знать будет, что о ней помнят».
Павел шёл, уткнувшись взглядом в заиндевевшую землю перед собой, и думал.
Думал о той вязанке лучин, которую он отнёс Кате. Никто ничего не сказал.
Мать просто кивнула, когда он упомянул, что «там у бараков сушняк хороший валялся».
Отец промолчал, но взгляд у него был понимающий. Катя тоже не вышла, не поблагодарила. Но на следующий день он заметил, что лучина исчезла. Значит, приняла. Молча. Как он и надеялся.
Мысли его прервал голос, окликнувший его с межи:
— Пашка! Эй, Велижский!
Он поднял голову. К нему, перескакивая с кочки на кочку, спешил Семён, сын председателя, парень на год старше.
Лицо у Семёна было возбуждённое, глаза бегали.
— Ты чего тут в такую рань?
— Работаю, — буркнул Павел, не останавливаясь. — А тебе что?
— Да так… Новость есть. Про твоего брата.
Павел замер, отпустив оглобли бороны. Сердце ёкнуло — от страха или от надежды, он сам не знал.
— Какая новость?
— С Фёдором из военкомата вчера говорили. Тот сводки получал. Бой был где-то под Великими Луками. Тяжёлый. Потери… — Семён сделал драматическую паузу, наблюдая за его реакцией. — Список потерь большой. Много без вести.
В ушах у Павла зашумело. Он чувствовал, как кровь отливает от лица.
— И что? Аким там?
— Не знаю точно, — Семён развёл руками, но в его тоне слышалось странное, почти радостное любопытство.
— Может, и там. Говорят, сапёры особенно сильно полегли.
Мины, фрицы закопанные… Короче, чтобы ты был готов, если что.
Павел смотрел на него, и медленная, ядовитая злость начала подниматься из самого нутра
. Он видел, как Семён ждёт — ждёт слёз, истерики, слабости.
— Ты это зачем мне рассказываешь? — тихо спросил Павел.
— Ну как… ты же брат. Должен знать.
— Я должен знать официальную бумагу, а не твои сплетни, — голос Павла окреп, стал низким, почти отцовским.
— Пока мне похоронку не принесли, мой брат жив. Понял? А если ещё раз принесёшь такие «новости» — сам узнаешь, что такое потери. Лично.
Семён отступил на шаг, наткнувшись на его взгляд — холодный, твёрдый, не по годам взрослый.
— Я же из добрых побуждений…
— Убирайся к чёрту со своими побуждениями, — перебил Павел.
Он с силой дёрнул оглобли, борона скрежетнула, срывая пласт льда. — Иди делай что-нибудь полезное
. Или на фронт записывайся, раз такой осведомлённый.
Он пошёл дальше, оставив Семёна стоять на меже.
Тот что-то пробормотал себе под нос и быстро зашагал обратно к селу. Павел же шёл, стиснув зубы до боли. Руки дрожали, но не от страха, а от бешенства
. «Жив. Он должен быть жив. Мать не переживёт второго…»
Мысль о матери заставила его ускорить шаг.
Надо было работать. Надо было заглушить этот страх действием. Каждый шаг, каждый пласт перевёрнутой земли был вызовом судьбе, войне, всем тем, кто жаждал их гибели. Он боронил не только поле. Он боронил свою веру.
Мария узнала о сплетне от соседки, Дарьи, женщины с добрым, но бестолковым сердцем.
Та, забежав «за уголком», не удержалась:
— Марья, ты слышала? Говорят, под Великими Луками наших здорово потрепало.
И сапёры там были… Твой-то Аким в сапёрах?
— В сапёрах, — тихо подтвердила Мария, не отрываясь от шитья.
— Ох, мать моя… — Дарья ахнула. — Ну, ты держись. Может, пронесёт.
Когда соседка ушла, Мария долго сидела, глядя на иголку в своих руках.
Руки не дрожали. Внутри было пусто и тихо, как в склепе.
Она пережила уже одну такую весть — про тяжёлое ранение Ивана. И выстояла.
Но сейчас… Сейчас было иначе. Это был не факт, а тень. Не рана, а исчезновение в тумане войны. «Без вести» — это самое страшное. Ни жив, ни мёртв. Ни надежды, ни покоя.
Она встала, подошла к окну. На дворе Павел, вернувшись с поля, рубил лёд у колодца.
Вид его прямой, упрямой спины немного успокоил её. Он держится. Значит, и она должна.
Но вечером, уложив Ивана и младших, она не смогла усидеть на месте.
Беспокойство, тлеющее весь день, разгорелось в настоящий пожар.
Она накинула платок, вышла во двор, потом за ворота. Ноги сами понесли её не вдоль села, а по тропинке, ведущей к баракам.
Она не думала, зачем идёт.
Какое-то глубинное, материнское чутьё вело её.
К той, кто теперь была связана с её сыном незримой, но прочнейшей нитью. К той, кто носил под сердцем её внука или внучку.
Свет в крошечном окошке Катиной каморки тускло светился.
Мария постояла в тени, борясь с собой. Войти? Заговорить? Что сказать? «Здравствуй, я мать того парня, который тебя…» Нет. Нельзя.
Но тут дверь скрипнула, и на порог, с ведром в руках, вышла сама Катя. Увидев во тьме чей-то силуэт, она вздрогнула и судорожно прижала ведро к животу, как щит.
— Кто здесь?
— Это я, — тихо сказала Мария, выходя на свет из тени. — Велижская. Мария.
Катя замерла
. В её широко раскрытых глазах отразился и страх, и стыд, и какая-то тёплая, трепетная надежда.
— Здравствуйте, — ещё тише выдохнула она.
— Здравствуй, — Мария сделала шаг вперёд.
— Я… я мимо шла. Услышала… разные разговоры. Про бой под Великими Луками.
Она увидела, как по лицу Кати пробежала судорога, как она побледнела ещё больше.
— Я тоже слышала, — прошептала Катя. — Но я не верю. Он обещал вернуться.
— И я не верю, — твёрдо сказала Мария, и это была правда.
В эту секунду она решила не верить. Никаким слухам.
— Мой сын крепкий. Упрямый. Он слово дал — значит, сдержит.
Они стояли друг перед другом, две женщины, разделённые возрастом, судьбой, общественным мнением, но соединённые любовью к одному человеку и страхом за него.
— Как ты? — спросила Мария, кивнув на её живот. — Тяжело?
— Бывает, — Катя опустила глаза. — Но ничего. Я сильная.
— Вижу, — Мария почувствовала неожиданный прилив нежности к этой хрупкой, но несгибаемой девушке
. — Если что… если совсем припрет — приходи. Не стесняйся. Мы… мы не волки.
Катя подняла на неё глаза, и в них блеснули слёзы.
— Спасибо, — просто сказала она. —
И за дровишки… передайте Павлу спасибо.
— Сама передашь, когда увидишь, — Мария махнула рукой.
— Он у нас… суровый с виду, но сердце правильное. Как у отца.
Она помолчала, глядя на Катю, и вдруг решилась.
Сняла с руки старенькую, но тёплую вязаную варежку.
— На, возьми. Вторая потерялась где-то. Руки мёрзнут, наверное. А тебе сейчас руки беречь надо.
Катя колебалась, потом взяла варежку, сжала её в ладонях.
— Спасибо вам огромное.
— Ничего, — Мария уже отступала в темноту.
— Иди внутрь, холодно. И не думай о плохом. Думай о ребёнке. Это сейчас главное.
Она ушла, не оглядываясь.
По дороге домой чувствовала странное облегчение.
Она сделала шаг. Непростой, рискованный, но необходимый.
Она протянула руку. И её приняли. В этой войне, где всё рушилось, они с Катей начали строить что-то новое. Хрупкое, как лёд в марте, но уже существующее.
После визита Марии в каморке стало будто светлее.
Не от огня в печурке — он как тлел, так и тлел.
А от чувства, что она не одна. Что за этой стеной ненависти и сплетен есть другой мир. Мир, где её могут понять. Где её ребёнка уже ждут.
Она взяла варежку, поднесла к лицу. Она пахла домом — дымом, хлебом, какой-то простой, здоровой жизнью. Катя прижала её к щеке и закрыла глаза, представляя тот дом, из которого пришла Мария. Дом, где вырос Аким.
Малыш под сердцем толкнулся, будто требуя внимания. Катя улыбнулась, положила руку на живот.
— Тихо, Иван. Всё хорошо.
Бабушка приходила. Настоящая бабушка. Она добрая. И дедушка твой, наверное, тоже.
И дядя Паша… он нам дров принёс. Видишь? У нас есть семья. Пусть и необычная, но есть.
Она достала из-под тюфяка связанные тётей Сарой пинетки и маленькую кофточку
. Разложила рядом с варежкой. Получился крошечный приданое. Скромное, бедное, но сделанное с любовью.
Катя смотрела на эти вещи, и сердце наполнялось тихой, спокойной уверенностью. О
на справится. Родит. Выкормит. Сохранит эту жизнь, доверенную ей и Акиму.
Дверь тихо поскрипела.
Вошла тётя Сара с миской дымящейся похлёбки — жидкой, из капустных листьев и горсти перловки.
— Кушай, деточка. За двоих теперь надо.
— Спасибо, — Катя взяла миску. — Знаете, ко мне сейчас мать Акима приходила.
Тётя Сара подняла брови, потом кивнула, будто это было само собой разумеющимся.
— Ну конечно. Сердце материнское. Оно всё знает. Что говорила?
— Просила, если трудно, приходить. И варежку дала.
— Вот и хорошо, — старуха присела на краешек табуретки.
— Деревня деревней, а люди — люди. Зло не вечно. Особенно когда новая жизнь на пороге. Она всех умягчает.
Катя ела похлёбку, и каждая ложка казалась ей вкуснее от этих слов. Она вспомнила письмо Акима.
Его обещание. Его поцелуй через расстояния.
И поняла, что они с ним затеяли что-то большее, чем мимолётную связь. Они, сами того не ведая, посадили семя.
И это семя теперь прорастало, ломая лёд не только в земле, но и в человеческих сердцах.
В её сердце. В сердце Павла. Теперь — и в сердце его матери.
«Возвращайся, Аким, — мысленно молилась она.
— Возвращайся и увидишь, что мы тут не просто выживали. Мы строили тебе дом. Дом, в который ты сможешь вернуться не только героем, но и отцом».
Иван сидел у печи, растягивая больную ногу к теплу.
Вечерняя тишина в избе была обманчивой — за ней скрывалось море невысказанных тревог.
Он видел, как Мария, вернувшись, стала молчаливее, но в её движениях появилась какая-то новая твёрдость.
Видел, как Павел, отужинав, задумчиво смотрел в огонь, сжимая и разжимая свои натруженные руки.
— Паш, — тихо позвал Иван.
Тот вздрогнул, оторвавшись от своих мыслей.
— А?
— Подь сюда. Поговорить надо.
Павел пересел на чурбак рядом с отцом.
Оранжевый свет пламени играл на их похожих, усталых лицах.
— Мать ходила к Кате сегодня, — начал Иван без предисловий.
Павел кивнул.
— Знаю. Я видел, как она уходила.
— И что думаешь?
Павел пожал плечами, глядя на огонь.
— Не знаю. Наверное, правильно. Та одна, ребёнок скоро… А слухи эти, про бой…
— Враньё, — отрезал Иван.
Его голос прозвучал с такой неожиданной силой, что Павел взглянул на него.
— Пока нам официально ничего не сказали — это враньё. Людям скучно, вот и травят друг друга страхами. Не поддавайся.
— Я и не поддаюсь, — Павел хмуро покосился в угол, где висела Акимова старая шапка.
— Но думать-то всё равно думается.
— Думать — не значит верить, — сказал Иван.
Он потянулся, взял со стола нож и кусок дерева, снова начал вырезать. Медленные, точные движения успокаивали нервы.
— Ты знаешь, что самое главное в нашем деле? В крестьянском?
— Что?
— Вера в цикл. Зима — весна. Смерть — жизнь. Что посеял — то и пожнёшь.
Война — это как долгая, лютая зима. Кажется, конца ей нет. Но она кончится. Обязательно. И тогда наступит наша весна. Надо только дожить. И подготовить почву.
Он отложил нож, посмотрел на сына.
— Ты почву готовишь.
И для себя, и для… для того ребёнка. Ты молодец. Ты поступаешь как настоящий хозяин. Не злобой, а делом.
— Я просто… делаю что могу, — смущённо пробормотал Павел.
— Это и есть главное. Не геройствовать, не рвать на себе рубаху.
Просто делать что можешь. День за днём. И тогда, глядишь, и зима отступит.
Он помолчал, прислушиваясь к тому, как за стеной Мария убаюкивает Машку.
— А про Акима… не терзайся. Он выбрал свой путь. Тяжёлый, страшный, но свой.
И он за него ответ держать будет. А наша задача — встретить его, когда вернётся.
Встретить не упрёками, а домом. Крепким домом, в котором есть место и ему, и его ребёнку, и той женщине, которую он полюбил. Понял?
Павел долго смотрел на отца, на его исхудавшее, изрезанное морщинами лицо, на руки, которые всё ещё дрожали от слабости, но держали резец твёрдо.
И вдруг понял, что именно эта негромкая, упрямая сила и есть та самая «держава», о которой отец говорил.
Сила не в мышцах, а в вере. В порядке. В умении видеть дальше сегодняшнего дня.
— Понял, — тихо сказал он. — Встретим.
За окном с крыши упала первая серьёзная капля, пробив тонкий ледяной наст.
Звонкий, чистый звук прокатился по ночной тишине. Первая капль.
Ещё не весна, но её предвестие. Зима начинала отступать.
. Продолжение следует.
Глава 6