РАССКАЗ. ГЛАВА 6.
Это началось глубокой ночью. Сначала — тупая, разлитая по всему животу тяжесть, которую Катя приняла за обычную для последних дней ломоту.
Потом боль пришла по-настоящему: острая, схватывающая, волнами, от которых перехватывало дыхание. Она вцепилась в край тюфяка, пытаясь заглушить стон. Терпеть не было сил.
— Тётя… Сара… — сдавленно позвала она сквозь стиснутые зубы.
Пожилая соседка спала чутко.
Уже через минуту она была у её койки, её морщинистое лицо в тусклом свете коптилки было серьёзным и собранным.
— Ну вот и пришло время, деточка. Дыши. Ровно. Не зажимайся.
Но как дышать, когда кажется, что тебя разрывают изнутри?
Катя плакала, не от боли даже, а от страха и жуткого одиночества.
Она хотела, чтобы рядом был он.
Её Аким. Чтобы держал за руку. Но рядом была только чужая, добрая старуха и ледяная стена страха.
Схватки учащались. Тётя Сара, похлопав её по руке, куда-то вышла. Катя, потеряв счёт времени, лежала в поту и слезах, вцепившись взглядом в потрескавшийся потолок.
В голове крутились обрывки мыслей: «Не справлюсь… Умру… И он не узнает…»
Мария проснулась от тихого, но настойчивого стука в окно.
Иван спал тревожно рядом. Она накинула платок, подошла к окну.
За стеклом, прижавшись к нему лицом, была тётя Сара. Её губы беззвучно сложились в слово: «Рожает».
Сердце Марии упало
. Она кивнула, быстро оделась.
В сенях наткнулась на Павла — он, видимо, тоже услышал шум, стоял, настороженный, с топором в руках.
— Мам? Что?
— Катя. Рожает. Я туда.
— Я с тобой, — сразу сказал Павел, откладывая топор.
— Нет. Ты отца буди, воды грейте, чистые тряпки ищи. И будь готов… мало ли.
Она выскользнула в ночь.
Павел остался стоять, и странное чувство охватило его — не злость, не обида, а острая, почти физическая тревога.
Он слушал, как в избе начинает шевелиться отец, как возятся сестрёнки, и думал о той женщине в холодном бараке, которая рожала ребёнка его брата. Его племянника.
В каморке пахло страхом, болью и кровью.
Катя металась на койке, её волосы прилипли ко лбу, глаза были дикими, невидящими.
— Не могу… не могу больше…
— Можешь, — твёрдым голосом сказала Мария, сбрасывая с себя верхнюю одежду.
Она подошла, взяла её за руку. Хватка была крепкой, мужской. — Все женщины через это проходят.
Ты не первая и не последняя. Дыши. Тужься, когда я скажу.
Опыт родов у Марии был свой, большой.
Она командовала коротко, ясно. Тётя Сара кипятила воду на примусе, готовила тряпки.
Катя, поймав её взгляд, будто обрела точку опоры.
Она сжала её руку так, что кости хрустнули, и зарычала от следующей потуги.
Процесс был долгим и мучительным. Но в самый отчаянный момент, когда Кате уже казалось, что она умирает, Мария сказала:
— Голова! Вижу головку! Тужься, дочка, тужься изо всех сил!
И в этом «дочка» было столько силы и принятия, что Катя нашла в себе последние резервы.
Один последний, раздирающий крик — и в мир ворвался новый, пронзительный звук. Детский крик.
— Мальчик, — устало улыбнулась Мария, принимая скользкое, крошечное тельце. — Крепкий мальчик. Поздравляю, мама.
Катя беззвучно зарыдала, протягивая дрожащие руки.
Ей положили на грудь это маленькое, сморщенное, кричащее чудо.
Она смотрела на него сквозь пелену слёз, шепча:
— Иван… Здравствуй, Иван… Папа будет так рад…
Мария и тётя Сара переглянулись.
В глазах обеих стояли слёзы.
Здесь, в этой промозглой конуре, вопреки войне, сплетням и смерти, совершилось главное таинство — рождение жизни.
На рассвете, когда Катя и малыш уснули, Мария вернулась домой.
В избе пахло травяным чаем.
Иван сидел за столом, Павел стоял у печи, оба смотрели на неё вопросительно.
— Родился, — тихо сказала Мария, опускаясь на лавку. — Мальчик. Иваном назвали. Крепкий, здоровый.
— Слава Богу, — выдохнул Иван.
— А как она? — спросил Павел, не глядя.
— Жива. Слабая, конечно. Но жива.
Она помолчала, смотря на огонь в печи.
— Взяли бы мы их сюда, — вдруг сказала она, как будто продолжая вслух внутренний диалог.
— В тепле. Под присмотром. Ребёнку первый месяц самый трудный. А там… там сыро, холодно.
Иван вздохнул, потер ладонью лицо.
— Думал я об этом. Но, Марья… У неё муж есть.
Законный. Пусть и далеко. Бросим их под свой кров — как люди посмотрят? И что она сама скажет? Неловко это.
— А по-человечески? — тихо спросила Мария. — По-христиански? Ребёнок-то нашего роду кровный. Твой внук. Мой внук.
— Знаю я, — голос Ивана дрогнул. — Сердцем-то хочется взять.
А ум говорит: нельзя переступить черту. Помогать — да.
Хоть каждый день носить ей и еду, и дров. Но забрать к себе… Это уже будто мы признаём, что у Акима с ней — семья.
А это не семья, Марья. Это грех, войной рождённый.
— Грех или нет — ребёнок-то не грешный! — вступил Павел неожиданно резко.
— Он тут ни при чём! И она… она не плохая. Я видел.
Он сказал это и сам удивился своим словам.
Иван и Мария смотрели на него.
— Значит, помогать будем, — твёрдо решил Иван.
— По-соседски. По-человечески. А там… там видно будет.
Война кончится, её муж, может, вернётся… Или… — он не договорил, но все поняли. Или не вернётся. Или Аким… И тогда всё сложится иначе.
Мария кивнула.
Это был не идеальный выход, но единственно возможный в этой паутине долгов, чести и чувств.
— Значит, так. Я буду ходить. Молока нашего поделимся. Павел, ты дров приноси, сколько надо. Но тихо. Без лишних глаз.
Эта любовь родилась не вдруг.
Она проросла медленно, как первая трава из-под снега.
Не та страстная, мучительная любовь, как у Акима. А другая.
Тихое, ответственное чувство родства. Катя перестала быть для него «той женщиной».
Она стала Катей. Матерью его племянника. Существом, которое нужно оберегать.
Он приносил дрова не тайком, а открыто, сложив их аккуратной поленницей у двери барака.
Раз в два дня оставлял у порога крынку с молоком — густым, жирным, от Лысены.
Однажды увидел, что у неё провалилась ступенька у крыльца. Молча принёс доску, гвозди, починил.
Они почти не разговаривали. Иногда она, увидев его, кивала:
— Спасибо, Паша.
— Не за что, — бурчал он в ответ.
Но однажды он застал её врасплох. Она сидела на крыльце, кормила маленького Ваню, и на её лице было такое беззащитное, усталое счастье, что он замер.
Она подняла глаза, увидела его, и смущённо попыталась прикрыться платком.
— Я… я потом.
— Ничего, — сказал Павел и, к собственному удивлению, присел на ступеньку неподалёку. — Как он?
— Растёт, — улыбнулась она. — Кушает хорошо.
— На отца похож?
— Не знаю… — Катя задумалась. — Может, в улыбке. Когда он спит и губы шевелят… будто улыбается.
Павел посмотрел на крошечное личико.
И странное тепло разлилось у него в груди. Это была его кровь. Часть его семьи. Его — чтобы защищать.
— Если что нужно — говори, — сказал он, поднимаясь.
— Не стесняйся.
— Хорошо, Паша. Спасибо.
Он ушёл, а она долго смотрела ему вслед, держа на руках спящего сына. В её сердце, переполненном любовью к ребёнку и тоской по Акиму, появилась новая, тихая благодарность к этому суровому, молчаливому мальчику, который стал для неё опорой в чужом, холодном мире.
Жизнь сузилась до размеров каморки и до потребностей крошечного человека.
Кормления, пелёнки, короткие, прерывистые сны.
Катя жила в каком-то тумане усталости и безумной, обострённой любви. Каждый вздох Вани, каждое движение его маленьких рук было для неё событием.
Она разговаривала с ним без умолку. Рассказывала про отца.
— Вот папа наш, Ваня, он сильный и смелый
. Он защищает нашу землю. И он обязательно вернётся, увидит тебя, как ты вырос, и обнимет нас крепко-крепко…
Иногда накатывала тоска.
Страх, что он не вернётся.
Что она так и останется одна с ребёнком на руках, вечной мишенью для сплетен.
Но тогда она брала письмо Акима, зачитанное до дыр, перечитывала его, и сила возвращалась.
Приходила Мария — приносила еду, помогала по хозяйству, рассказывала деревенские новости. Приходила тётя Сара — давала мудрые советы.
Постепенно сплетни вокруг Кати стали стихать.
Отчасти из-за её явного положения «принятой» семьёй Велижских, отчасти потому, что в селе появились новые драмы, новые потери.
Катя смотрела на сына, засыпающего у её груди, и думала, что этот ребёнок — не только её и Акима.
Он стал узлом, связавшим столько разных судеб.
Он примирил Павла с памятью о брате. Он заставил Марию переступить через осуждение.
Он даже Ивана, сурового и принципиального, сделал добрее. Этот маленький Иван уже менял мир вокруг себя. И в этом была какая-то великая надежда.
Тот бой не был похож на все предыдущие.
Это была не оборона, не перестрелка. Это был штурм. Немецкий дзот, вкопанный на господствующей высоте, косил наступающую пехоту из трёх пулемётов. Земля кипела от разрывов мин и снарядов.
— Велижский! Со своим отделением — вперёд! Обход слева, под прикрытием дымовой! Задачка — подавить эту гадину! — кричал комбат, его лицо было чёрным от гари.
Аким не думал. Он действовал.
Его отделение — трое таких же, как он, сапёр-штурмовиков, — поползло по покрытой воронками земле. Дымовая завеса давала призрачное укрытие.
Они слышали свист пуль над головой, грохот, крики. Один из его ребят, молодой Коля, вскрикнул и затих — пуля ударила в каску, оглушив его.
Они доползли.
Немецкий дзот был настоящим бетонным чудовищем. Аким, прижавшись к земле, оценил обстановку.
Лобовая атака — самоубийство. Он увидел узкую, заваленную щебнем траншею, ведущую почти к самой амбразуре.
— Гранаты! — скомандовал он хрипло. — Я — вперёд. Вы — прикрываете. По моей команде — залп!
Он пополз по траншее, волоча за собой сумку с гранатами.
Сердце колотилось так, что казалось, вырвется из груди.
В ушах стоял оглушительный грохот. Пулемётная очередь прошила бруствер над его головой, осыпав землёй и камнями.
Он дополз. До амбразуры оставалось метров десять.
Немцы, видимо, не ждали атаки с этого направления.
Аким выдернул чеку первой гранаты, выждал две секунды и швырнул её точно в чёрный прямоугольник амбразуры.
Грохот, крики изнутри. Вторая граната полетела следом. Пулемёт умолк.
— Вперёд! — заорал Аким, поднимаясь во весь рост и срывая с пояса автомат.
Он ворвался в дзот через запасной выход. Там был ад: дым, кровь, раненые и контуженные немцы. Завязалась короткая, жестокая схватка в тесноте.
Аким стрелял почти в упор, движимый слепой яростью и одним желанием — выжить.
Выжить ради них. Ради Кати. Ради сына, о котором он теперь знал.
Когда всё закончилось, и высота была взята, Аким, весь в пороховой копоти и чужой крови, сидел на броне подбитого немецкого бронетранспортёра и трясущимися руками пытался закурить.
Комбат подошёл к нему, хлопнул по плечу.
— Молодец, старшина. Целый батальон живыми остался благодаря тебе. Представлю к награде.
Награду — медаль «За отвагу» — ему вручили неделю спустя, в короткой тишине перед новым наступлением. Командир зачитал приказ: «…проявил храбрость и инициативу, лично уничтожив вражеский дзот и обеспечив успешное продвижение подразделения…»
Аким слушал, стоя по стойке «смирно», но мысли его были далеко.
Он сжимал в кармане медаль, холодный металл, и думал не о славе.
Он думал о том, что каждый его день на этой войне — это ещё один шаг к ним.
К дому, где теперь живёт его сын. К женщине, которая его ждёт.
Эта медаль была не просто куском металла. Это был пропуск.
Пропуск в будущее, которое он должен был заслужить ценой этой крови и ужаса. Он заслужил ещё один день. Ещё один шанс вернуться.
После боя и награждения наступила короткая, зыбкая передышка.
Их часть отвели во второй эшелон для пополнения и переформирования.
Стояли они в полуразрушенной, но чудом уцелевшей деревеньке. Жили в подвалах и землянках, но после окопов это казалось почти роскошью.
Аким сидел на завалинке уцелевшей избы, чистил автомат и смотрел, как на краю деревни армейские повара варят в огромных котлах похлебку. Дымок стелился по земле, смешиваясь с утренним туманом. Было почти тихо — только отдалённый гул артиллерии на горизонте напоминал, что затишье это обманчиво.
Рядом присел сержант Федос, старый ворчун, уже успевший прикипеть душой к молчаливому, но надёжному сапёру.
— Что, Велижский, на награду свою любуешься? — спросил он, кивая на медаль, которую Аким, не снимая, носил на гимнастёрке.
— Не до того, — буркнул Аким, но пальцы его невольно коснулись холодного металла.
— А до чего? До дома твоего думаешь? До той… Катерины, кажись?
Аким взглянул на него с удивлением. Он никому не рассказывал про Катю, кроме как того, что у него будет ребёнок.
— Не гляди на меня так, — усмехнулся Федос.
— Я в окопе с тобой второй месяц. По ночам ты во сне имя её зовёшь. Да и письмо то ты читал, будто не бумагу, а святую грамоту.
Аким потупился.
Да, он думал о них. Каждую свободную минуту. Теперь, зная, что сын родился, мысли были ещё острее, почти болезненные.
Он представлял себе крошечное личико, которое никогда не видел. Представлял Катю, уставшую, но счастливую.
И чувствовал дикую, физическую тоску по дому, по простым вещам: теплу печи, запаху хлеба, тишине, не нарушаемой взрывами.
— Напиши им, — как будто прочитав его мысли, сказал Федос. — Пока есть время и полевая почта работает.
Скажи, что жив, здоров, награду получил. Это им важнее всего.
— Писал уже, — ответил Аким. — Но как напишешь про это? — он махнул рукой вокруг, на разрушенные дома, на закопчённые лица солдат. — Как опишешь такой ад?
— И не надо про ад, — покачал головой старый сержант.
— Напиши про небо. Что оно здесь такое же, как у них. Что солнце встаёт. Что ты держишься. И что вернёшься. Больше им ничего не надо.
Аким кивнул.
Вечером, при свете коптилки, сделанной из гильзы, он достал карандаш и последний чистый листок из блокнота.
Писал долго, с трудом подбирая слова, зачёркивая, снова начиная. Он не писал про дзот, про кровь, про страх.
Он написал про то, как сегодня утром видел в развалинах дома проросший сквозь щебень росток берёзы.
Про то, что медаль его — это общая их заслуга, потому что воевал он за них.
Про то, что каждый день приближает его к дому. И про то, что он уже любит сына, которого никогда не видел, и целует его через тысячи вёрст.
Сложив треугольник, он долго держал его в руках, будто пытаясь вложить в бумагу всё своё тепло, всю свою тоску.
Потом надписал адрес: село, Катерине. И отнёс на полевую почту. Письмо было его молитвой. Его зароком. Его главным снарядом, выпущенным в сторону дома.
Хозяйство поглощало Павла целиком.
С рассвета до глубоких сумерек: скот, огород, дрова, починка.
Отец, хоть и окреп немного, на тяжёлую работу был не годен — только советом да указанием мог помочь.
Мать разрывалась между домом, огородом и тайными визитами к Кате и малышу. На Павле держалось всё.
Он редко думал о брате.
Вернее, думал, но эти мысли были похожи на тупую, давно знакомую боль — как ноет незажившая рана при перемене погоды.
Он злился на него, жалел, тосковал, но всё это было приглушено усталостью.
Иногда, засыпая на сеновале, он слышал, как мать тихо плачет в горнице, и знал — она плачет о нём, об Акиме.
И тогда злость вспыхивала снова: почему он заставил их всех так страдать?
Однажды, возвращаясь с дальнего покоса, Павел увидел Катю.
Она шла неспешно, неся на руках закутанного в одеяло Ваню.
Она остановилась у края поля, где ветер колыхал молодую, зелёную рожь, и что-то тихо говорила ребёнку, показывая на эту зелень.
Солнце золотило её лицо, и в этот миг она не была несчастной беженкой или «той женщиной». Она была просто матерью. Молодой, красивой, с ребёнком на руках.
Павел замер, наблюдая за ней.
И вдруг, с неожиданной ясностью, он понял. Понял, что Аким не «сбежал» от них. Он ушёл, чтобы защитить вот это.
Эту простую картину: мать с ребёнком на краю поля.
Чтобы этот малыш, его племянник, рос под мирным небом, а не под свист снарядов.
И что его, Павла, работа здесь — это тоже часть этой защиты. Он держит тыл. Он сохраняет дом, к которому, может быть, однажды вернётся брат.
Это было прозрение. Не мгновенное, не ослепляющее, но глубокое и прочное, как земля под его ногами. Обида не исчезла, но она перестала быть ядром.
Она отступила, уступив место другому чувству — ответственности не только за свою семью, но и за ту, что начал его брат.
Мария принесла Кате горшок пареной репы и немного творога от Лысены.
Застала её за странным занятием: Катя, укачивая на руках Ваню, тихо пела. Не колыбельную, а… городской романс.
Что-то про «улицу, фонарь, аптеку». Голос у неё был тихим, чистым, с лёгкой хрипотцой.
Увидев Марию, она смутилась и замолчала.
— Не останавливайся, — мягко сказала Мария, ставя горшок на стол. — Красиво поёшь.
— Это… моя мама так пела, — тихо сказала Катя, глядя на спящего сына.
— В Ленинграде. До войны.
— Где они теперь? — осторожно спросила Мария, садясь рядом.
— Не знаю. Блокада… Мы с мужем эвакуировались рано, по его брони. А они остались. Писем с весны сорок второго нет.
В её голосе не было надрыва, только бесконечная, выжженная тишина. Мария поняла, что эта девушка носит в себе не одну боль — разлуку с мужем-фронтовиком, любовь к её сыну, а ещё и этот тихий ужас за своих, там, в голодном городе.
— Дай Бог, живы, — искренне сказала Мария.
Она не знала, как утешать. Утешений не было. Была только работа и необходимость жить дальше. — А ты… ты молодец. Держишься.
— Благодаря вам, — Катя подняла на неё глаза.
— И Паше. Я не знаю, как бы…
— Не надо, — Мария махнула рукой. — Мы свои. Как-никак.
Она взяла у неё Ваню, пока та ела. Ребёнок потянулся, сморщил носик во сне.
Мария смотрела на это крошечное лицо и чувствовала, как в её сердце, и без того переполненном любовью к своим детям, появляется новое, тёплое чувство к этому маленькому существу.
Он был частью её сына. Продолжением её рода.
— Мария Ивановна, — тихо сказала Катя, откладывая ложку.
— Я всё думаю… о муже. Он хороший человек. Не пьёт, не бьёт. Умный. Но… когда я получила письмо от Акима, что у нас будет ребёнок… я написала и ему. Честно всё рассказала.
Не оправдывалась. Просто сказала, как было.
Мария замерла, качая внука.
— И что он?
— Он не ответил. Ни слова. Уже полгода. Я не знаю, жив ли… Или просто не хочет знать.
В её голосе звучала не жалость к себе, а грусть и какая-то странная, взрослая ясность.
Она понимала, что разрушила одну жизнь, чтобы начать другую. И готова была нести за это ответственность.
— Война всё спишет или всё усугубит, — тихо сказала Мария, повторяя мысли, которые часто приходили ей в голову.
— Не нам судить. Ты сделала, как чувствовала. И ребёнка родила. Это главное.
А там… там видно будет. Главное — вы живы. Оба.
Они сидели в тишине, две матери, связанные одной судьбой, одной любовью и одной войной. И в этой тишине было больше понимания, чем в тысячах слов.
Письмо пришло через две недели. Его принёс почтальон прямо в дом Велижских, протянул Марии.
— От Акима. Из действующей армии.
Мария приняла серый треугольник дрожащими руками.
Ивану, который в это время строгал лопату во дворе, Павел крикнул: «Отец! Письмо!».
Через минуту вся семья, кроме самых маленьких, собралась в горнице.
Мария развернула листок, начала читать вслух, голос её сначала срывался, потом окреп.
«Здравствуйте, мои родные. Мама, папа, Пашка, сестрёнки.
Пишу вам из небольшой передышки. Жив, здоров, чего и вам желаю. Командование отметило мою скромную работу, дали медаль «За отвагу». Но эта награда не только моя, а наша общая. Потому что без мысли о вас, о доме, я бы не нашёл в себе сил.
Мама, папа, вы уж там держитесь. Паша, я знаю, на тебя всё легло. Спасибо тебе, брат.
Ты теперь за главного, и я спокоен, зная, что ты там. И… я знаю про сына. Катя написала. Что родился мальчик, Иваном назвали. Передайте ей, что я… что я счастлив. И что я всё помню. И своё слово сдержу.
Здесь весна.
Сегодня видел берёзку, она сквозь развалины пробилась. Жизнь, значит, сильнее всего. И наша жизнь там, дома, тоже должна продолжаться. Крепитесь. Целую вас всех. Ваш Аким.
P.S. Паш, если увидишь Катю… помоги ей. Она одна. А она теперь… наша».
Когда Мария закончила читать, в горнице стояла тихая, щемящая тишина. Потом Иван, сидевший на лавке, тихо выдохнул:
— Жив… Слава Тебе, Господи…
По лицу Марии текли слёзы, но это были слёзы облегчения.
Павел стоял, устремив взгляд в одну точку. Слова «спасибо тебе, брат» и «помоги ей… она теперь наша» звенели у него в ушах, перекрывая всё.
Он медленно повернулся, вышел в сени, а оттуда — во двор. Ему нужно было побыть одному.
А у окна, за которым стояла Катя, по щекам тоже катились слёзы.
Но она улыбалась. Сквозь слёзы. Он знал. Он был жив.
Он называл сына «нашим». Он по-прежнему любил её. Этого было достаточно. Достаточно, чтобы дышать. Чтобы ждать.
Павел вышел на крыльцо, сел на ступеньку.
В кармане у него лежал тот самый обрывок верёвки, который он когда-то дал Кате.
Спустившись с крыльца , брел по улице, думая о своём.
Потом поднял голову и увидел её. Она стояла у своего барака, с ребёнком на руках, и смотрела в сторону их дома. Их взгляды встретились через двор.
Он не кивнул, не улыбнулся. Просто посмотрел.
А потом медленно поднял руку с той самой верёвкой и слегка помахал ею. Жест был странным, непонятным для постороннего.
Но она поняла. Это был знак. Знак того, что он здесь. Что он поможет. Что они — свои.
Она тоже медленно подняла свободную руку и помахала ему в ответ.
Потом развернулась и ушла в барак, крепче прижимая к себе сына.
В груди у него было странно и пусто, и в то же время полно.
Обида, годами копившаяся, не исчезла. Но она больше не управляла им. Теперь у него был долг. Перед братом. Перед его сыном. Перед той женщиной. И этот долг был тяжелее злости, но и крепче её. Он был как та самая верёвка — грубый, простой, но на нём можно было удержать многое. Даже хрупкий мир в их разбитой войной семье.
Май 1945-го ворвался в село не только вестью о Победе, прозвучавшей из репродуктора в сельсовете, но и первой, робкой волной возвращений.
Возвращались не все и не сразу.
Но однажды по улице, ведущей к баракам, прошёл человек в полувоенном, полугражанском обличье.
На нём было поношенное, но добротное пальмо, сапоги со стёртыми голенищами, а в руках он нёс потёртый саквояж.
Лицо — бледное, усталое, с глубокими складками у рта и пугающе спокойными глазами за стёклами очков. Инженер Михаил, муж Кати.
Его появление не осталось незамеченным.
Из-за заборов выглядывали женщины, щурились старики. Все знали, кто он и зачем пришёл. Воздух вокруг бараков будто сгустился, наполнился тревожным ожиданием.
Михаил остановился перед знакомой дверью.
Не постучал сразу.
Постоял, глядя на ручку, будто собираясь с духом. Потом всё же сделал три чётких, негромких удара.
Дверь открылась не сразу.
Потом щёлкнул засов, и на пороге появилась Катя.
Она была в простом домашнем платье, волосы собраны в небрежный узел, на руках — маленький Ваня, уткнувшийся лицом в её плечо.
Увидев его, она не вскрикнула, не упала в обморок.
Просто побледнела ещё больше, и её пальцы судорожно впились в плечо ребёнка.
— Миша, — выдохнула она.
— Катя, — так же тихо отозвался он. — Можно войти?
Она молча отступила, пропуская его. Дверь закрылась, отсекая внешний мир.
В крошечной каморке пахло молоком, детской кожей и бедностью.
Михаил поставил саквояж, снял очки, устало протёр переносицу.
— Жив, — констатировал он, и в этом слове было всё: и чудовищная усталость, и горечь, и какая-то пустая констатация факта.
— Слава Богу, — прошептала Катя, не зная, что сказать. — Как ты… как добрался?
— Как все. В товарняках. Полгода добирался, с завода.
Он сел на единственный табурет, спиной к койке, не глядя на ребёнка. Катя осталась стоять, прижимая к себе сына, будто щит.
— Я получил твоё письмо, — начал Михаил тем же ровным, безжизненным тоном. — Тогда.
— Я знаю, — голос Кати дрогнул. — Ты не ответил.
— Не ответил, — подтвердил он. — Не мог. Там, на заводе, с ума сходили от усталости и голода.
А тут… это. — Он махнул рукой, неопределённо указав на неё и на ребёнка. — Не вписывалось. В голове не вписывалось.
Он помолчал, глядя в пол.
— Думал, может, всё выдумала. От тоски, от страха. Потом надеялся, что… что он не вернётся.
Что решится само собой. А потом война кончилась. И стало ясно — надо решать.
Он поднял на неё глаза.
В них не было ни злобы, ни любви — только глубокая, выжженная усталость и вопрос.
— Кто он?
— Аким, — выдохнула Катя. — Местный.
Мальчишка почти. Ему тогда… восемнадцать не было. Он ушёл на фронт. Обещал вернуться.
— И ты ждёшь его, — не спрашивая, а утверждая, сказал Михаил.
— Да. — Она сказала это тихо, но твёрдо. Без вызова, без оправданий. Просто факт.
Михаил кивнул, будто что-то для себя окончательно решив. Он снова надел очки, встал.
— Я зашёл не для сцен, Катя.
Мы с тобой прожили семь лет. Не самые плохие годы. Но то, что случилось… это стена. Я её не могу перешагнуть. Не сейчас. Может, никогда.
Он подошёл к саквояжу, открыл его, достал оттуда маленький свёрток в газете.
— Это тебе. Шоколад, консервы. Немного, но ребёнку пригодится.
И деньги. Моя часть с завода за последние месяцы.
— Миша, я не могу…
— Можешь, — перебил он, но не грубо.
— Это не для тебя. Для него. — Он впервые взглянул на Ваню, спящего у неё на руках. Лицо его дрогнуло. — Он… на кого похож?
— Не знаю ещё… — Катя почувствовала ком в горле. — Может, в улыбке…
Михаил снова кивнул, отвернулся.
— Я уезжаю. В Ленинград. Буду искать родителей. Если живы… А потом — восстанавливать.
Работы на всю жизнь. Ты… ты останешься здесь? Будешь ждать его?
— Да. Здесь его дом. Его семья. И мой сын должен знать своих.
Он до последнего вздохнул, глубоко, будто набираясь сил.
— Хорошо. Я… я не буду тебе писать. И ты мне — не пиши. Пусть будет чистый разрыв. Для тебя — чтобы начинать новое. Для меня — чтобы… чтобы как-то это пережить.
Он взял саквояж, повернулся к двери.
На пороге обернулся в последний раз.
— Будь счастлива, Катя. Хоть как-то. В наше время и это — роскошь.
И вышел, закрыв за собой дверь так же тихо, как и вошёл.
Катя стояла, прижимая к себе сына, и смотрела на закрытую дверь.
Слёз не было. Была огромная, всепоглощающая пустота и странное облегчение.
Один долг был исполнен. Одна глава жизни — закрыта. Теперь оставалось ждать начала следующей. И верить, что оно начнётся.
Письмо пришло в июне.
Тот же серый солдатский треугольник, но почерк на конверте был более уверенным, твёрдым.
Мария, увидев его, уронила миску с картошкой, которая разлетелась по полу.
Она схватила конверт, прижала к груди, и только потом, дрожащими руками, развернула.
«Дорогие мои, мама, папа, Пашка, сестрёнки.
Пишу вам из Берлина. Война кончилась. Мы – победили. Стою у самого Рейхстага, пишу на его стене. Здесь всё в дырах, в надписях, но уже тихо. Совершенно тихо, и это самая странная вещь на свете.
Я жив. Цел. Обошлось. Ноги, руки на месте, в груди всё бьётся. Демобилизация скоро, говорят, к осени уже буду дома.
Не могу даже передать, что чувствую. Слов нет.
Только одно знаю точно – я иду домой. К вам. Всё остальное теперь не важно.
Папа, мама, держитесь ещё немного. Паш, ты там главный, брат, я знаю. Сестрёнки, слушайтесь брата. Скоро буду.
Целую вас всех крепко, до боли. Ваш солдат, ваш Аким».
Мария не читала, она выкрикивала эти строки, захлёбываясь слезами и смехом
. Иван, услышав, вышел из хлева, опираясь на палку, и лицо его, такое суровое все эти годы, расплылось в детской, счастливой улыбке.
— Жив… домой идёт… — повторял он, как заклинание, и слезы катились по его щекам, оставляя чистые борозды на загорелой коже.
Павел, услышав шум, прибежал с огорода
. Он взял у матери письмо, прочитал сам, медленно, впитывая каждое слово
. И в его груди что-то перевернулось, лопнуло, и вырвалось наружу долгожданным, тяжёлым вздохом. Он не плакал.
Он просто сел на ступеньку крыльца, уронил голову на колени и сидел так, пока не отдышался
. Все эти годы он нёс тяжесть, зная, что брат, возможно, уже не вернётся взять свою долю.
А теперь… теперь тяжесть не исчезла, но она стала другой.
Теперь это было ожидание. Предвкушение. Возможность когда-нибудь передать ему эту ношу и сказать: «Вот, держи. Я сберёг».
Мария, утирая слёзы фартуком, вдруг вспомнила.
— Кате… надо сказать Кате!
Она схватила письмо и побежала к баракам.
Катя как раз выходила, неся Ваню подышать воздухом.
Увидев заплаканное, но сияющее лицо Марии, она замерла.
— От Акима, — задыхаясь, выдохнула Мария. — Жив. Здоров. Из Берлина пишет. Осенью будет дома!
Катя не уронила ребёнка, не закричала.
Она медленно, как в замедленной съёмке, опустилась на скамейку у барака.
Лицо её стало абсолютно белым, потом налилось густым румянцем. Она прижала Ваню к себе, спрятала лицо в его крошечной шее и зарыдала
. Тихими, счастливыми, исцеляющими рыданиями
. Все страхи, все ночи ужаса, вся неизвестность — всё это вытекало из неё вместе со слезами. Осталась только чистая, оголённая надежда. И любовь.
Эту девушку звали Настя.
Она была не из их села, а из соседнего, разрушенного почти до основания.
Её семью приютили родственники здесь, и Настя, чтобы не быть обузой, нанималась на любую работу: копать, полоть, доить.
Павел впервые увидел её на покосе. Она работала рядом с его матерью, и он заметил, как ловко и быстро она управляется с граблями, как легко несёт тяжёлые охапки сена.
Но не это привлекло его внимание.
Он обратил внимание на её лицо.
Не красивое в общепринятом смысле — скуластое, с прямым, решительным взглядом серых глаз. Но в нём была какая-то внутренняя сила, спокойная и несгибаемая, как ствол молодой сосны.
И улыбка… Она улыбалась редко, но когда это случалось, всё вокруг будто светлело.
Сначала они просто пересекались. Кивали друг другу.
Потом однажды у колодца её ведро сорвалось с крюка журавля.
Павел, оказавшийся рядом, ловко поймал его на лету и, не проронив ни слова, помог наполнить.
— Спасибо, — сказала Настя, и её голос был низким, чуть хрипловатым, но приятным.
— Не за что, — буркнул Павел.
Он был смущён. Он не знал, как говорить с девушками.
Его мир последние годы состоял из работы, заботы и тихой тоски.
Но что-то в ней притягивало его. Может, эта самая внутренняя тишина, похожая на его собственную.
Они стали разговаривать.
Сначала о деле: как лучше подвязывать помидоры, чем кормить кур, чтобы лучше неслись. Потом — о чём-то большем. Он узнал, что она потеряла на войне отца и старшего брата.
Что её мать сильно болеет. Что она мечтает выучиться на агронома, чтобы поднимать землю, накормить людей.
Он рассказал ей про отца, про Акима, про то, как держал хозяйство. Не хвастаясь, просто констатируя факты.
Она слушала внимательно, не перебивая, и в её взгляде он видел не жалость, а уважение.
Однажды вечером он провожал её до дома её родственников. Шли молча, но это молчание не было неловким. У калитки она остановилась.
— Спасибо, что проводил.
— Да ладно…
— Ты… ты хороший, Павел, — вдруг сказала она, глядя ему прямо в глаза. — Настоящий. Несуетный.
Он растерялся, покраснел, что было незаметно в сумерках.
— Я… я обычный.
— Это и есть самое лучшее, — улыбнулась она. — В наше время. Обычность. Твёрдость. За это держаться можно.
И ушла, оставив его стоять у калитки с бушующим сердцем.
Это была не та страсть, что описана в книгах. Не безумие, не огонь.
Это было похоже на то, как пробивается росток из-под асфальта. Медленно, с трудом, но неотвратимо. Это было чувство, построенное не на грёзах, а на узнавании.
Узнавании в другом человеке той же усталости, той же силы, того же желания просто жить и строить, а не выживать.
Павел ещё не сказал никому дома про Настю.
Ему нужно было время, чтобы осмыслить это самому.
Но когда он думал о будущем, о том, что скоро вернётся Аким и снимет с него часть груза, он стал представлять это будущее не таким одиноким.
Он видел их с Настей на своём поле, которое он когда-нибудь получит. Видел, как она что-то деловито показывает ему в книге по агрономии
. Видел их общий, крепкий, построенный своими руками дом. И это видение не пугало, а, наоборот, наполняло его новой, спокойной решимостью. Война закончилась. Пора было начинать жить. И он был почти готов.
Эшелон шёл медленно, с бесконечными остановками, пропуская встречные составы с техникой и ранеными.
Аким стоял у открытой двери теплушки, опираясь на косяк, и не мог насмотреться.
Позади оставалась война — вонючая, страшная, проглотившая лучшие годы.
Впереди… Впереди было неведомое. Он знал, что дома его ждут.
Знал про сына. Но сердце всё равно билось с тревожной дробью: а как оно будет?
Как он войдёт в этот дом, который держал без него младший брат? Как посмотрит в глаза Кате? Как прикоснётся к ребёнку, которого никогда не видел?
Сослуживец, парень из Сибири, хлопнул его по плечу:
— Чего задумался, герой? Скоро на своё поле глядеть будешь!
— Глядеть-то буду, а вот пахать — руки отвыкли, — попытался пошутить Аким, но шутка не удалась.
Он чувствовал себя странно. Не солдатом уже, но ещё и не крестьянином.
Не юношей, влюблённым в несбыточное, но ещё и не мужчиной, способным нести груз семьи.
Он был где-то посередине, на мосту между двумя жизнями, и этот мост шатался под ногами.
Когда поезд остановился на их маленькой станции, Аким соскочил на землю одним из первых.
Ноги, привыкшие к твёрдому грунту окопов, непривычно проваливались в рыхлую пыль дороги.
Он подтянул ремень потрёпанного вещмешка, поправил пилотку и пошёл. Последние десять вёрст — пешком.
Дорога была до боли знакомой
. Вот кривая берёза у поворота, под которой они с Пашкой когда-то прятались от дождя.
Вот овраг, где весной ручей шумел. Вот уже и крыши села показались, и церковная главка, лишённая креста. Сердце заколотилось так, что стало трудно дышать.
Он подошёл к своему двору уже в сумерках.
Забор, который он когда-то собирался чинить, стоял, подпертый новыми жердями.
Ворота были закрыты, но щель между створками светилась тёплым, жёлтым светом из окна.
Он слышал голоса. Голос матери. Смех сестрёнок. Низкий, уже почти мужской басок Павла. И ещё один голос — молодой, женский, незнакомый.
Аким не решился сразу войти.
Он постоял в тени старой яблони, собираясь с духом.
Потом толкнул калитку. Скрип был таким же, каким он помнил его с детства.
На крыльце, чистя картошку в тазу, сидела Глашка.
Она подняла голову, увидела его, и картофелина выпала у неё из рук. Глаза стали огромными.
— Ма-ам… — выдохнула она, не в силах выкрикнуть. — Мам, иди сюда…
Дверь распахнулась, и на пороге возникла Мария.
Она замерла, вцепившись в косяк. Лицо её дрогнуло, на глазах выступили слёзы.
— Сынок… — прошептала она. — Родной мой…
И он уже не сдержался.
Шагнул вперёд, упал перед ней на колени прямо в пыль двора и обхватил её за ноги, прижавшись лбом к её коленям.
Запах дома, материнского фартука, хлеба — всё это накрыло его с головой, и сдавленный рык вырвался из груди.
Он не плакал. Он просто дрожал, выпуская наружу всё, что копилось годами: страх, тоску, усталость.
Мария опустилась рядом, обняла его за плечи, прижала к себе его стриженую голову.
— Всё, сынок, всё… Дома ты. Дома.
Из избы высыпали все.
Петька, уже почти подросток, смотрел широко раскрытыми глазами.
Машка прижалась к косяку. Иван вышел медленно, опираясь на палку, но стоял прямо.
Лицо его было мокрым от слёз, но он улыбался той самой, редкой, светлой улыбкой.
— Ну вот, — хрипло сказал он. — И ладно.
Последним вышел Павел.
Он стоял в дверях, и Аким, поднимаясь с колен, встретился с ним взглядом.
Время замерло. Они смотрели друг на друга — два мужчины, из которых один ушёл мальчишкой, а другой остался мальчишкой, но стал мужчиной.
В глазах Павла Аким увидел всё: и обиду, и усталость, и гордость, и вопрос. И свою вину. И свою благодарность.
Он сделал шаг вперёд, протянул руку. Не для объятий — рука была раскрыта для рукопожатия. По-мужски.
— Здорово, брат.
Павел смотрел на его руку, потом медленно протянул свою.
Их ладони, грубые, мозолистые, встретились и сцепились в крепком, долгом пожатии.
Никаких слов больше не нужно было. Всё было сказано в этом рукопожатии: «Прости». — «Держу». — «Спасибо». — «Дома».
И тут Аким заметил девушку, стоявшую чуть позади Павла. Высокую, стройную, со спокойным, умным лицом. Настя.
Она смотрела на эту сцену, и в её глазах не было праздного любопытства, только тихое понимание и участие.
— Это… Настя, — немного смущённо представил Павел, отпуская руку брата.
— Здравствуй, — кивнул Аким.
— Здравствуйте, — тихо ответила она. — Мы вас очень ждали.
Вечер прошёл в бессвязных разговорах, в смехе сквозь слёзы, в бесконечных вопросах.
Аким рассказывал выхваченные куски — не про ужас, а про смешные случаи, про товарищей, про берёзку в развалинах.
Он ел мамины щи и чувствовал, как силы, казалось, навсегда покинувшие его, по капле возвращаются.
Но один вопрос висел в воздухе, невысказанный.
Все его чувствовали. И когда младших уложили, а Настя, попрощавшись, ушла к себе, в избе воцарилась напряжённая тишина. Аким сидел за столом, вертел в руках пустую кружку.
— Как… как они? — тихо спросил он, не глядя ни на кого.
— Живут, — так же тихо ответила Мария. — Мальчик крепкий. Иван. Красивый. Улыбка — твоя. Катя… Катя держится. Ждёт.
Аким кивнул.
Он знал, что должен идти. Сейчас. Ночью. Пока не расхотелось. Пока не струсил.
— Пойду, — сказал он, поднимаясь.
— Сейчас? Уже ночь, — начала Мария, но Иван положил ей руку на плечо.
— Пусть идёт. Там его ждут не меньше нашего.
Аким вышел в сени, где Павел чинил сбрую.
Брат молча протянул ему фонарь-«летучую мышь».
— Спички внутри.
— Спасибо, — Аким взял фонарь, встретился с ним взглядом. — Паш… прости.
— Да иди ты, — Павел махнул рукой, но в его голосе не было злости. — Там твоё. Разбирайся.
Дорога к баракам в ночи казалась бесконечной.
Аким шёл, и каждый шаг отдавался гулко в тишине. Он видел свет в окошке её барака.
Тусклый, но живой. Он остановился в десяти шагах от двери. Сердце колотилось, как перед атакой. Он погасил фонарь, постоял в темноте, пытаясь унять дрожь в руках. Потом сделал последние шаги и постучал.
Сначала тишина. Потом шорох, мягкие шаги. Дверь приоткрылась.
В щели стояла Катя. В простой ночной рубахе, с распущенными волосами.
Увидев его, она не вскрикнула. Она замерла, вцепившись в дверной косяк, и губы её беззвучно сложились в его имя.
— Катя, — выдохнул он.
Она отступила, пропуская его
. Он вошёл. Дверь закрылась. В крошечной комнатке пахло молоком, детским мылом и ею.
На узкой койке, под заштопанным одеялом, спал малыш.
Аким не смотрел на него сразу. Он смотрел на неё. Она похудела, осунулась, но в глазах её горел тот же огонь — печальный, мудрый, любящий.
— Ты… — начала она и заплакала. Тихими, счастливыми слезами. — Ты пришёл.
— Пришёл, — он не знал, что сказать. Все слова казались пустыми.
Он протянул руку, коснулся её щеки, смахнул слезу большим, шершавым пальцем. — Прости, что так долго.
Она схватила его руку, прижала к своему лицу, к губам.
— Ничего… ничего… главное, что живой. Что здесь.
Он наконец посмотрел на койку.
На мальчика. На своего сына. Сердце сжалось так, что стало больно дышать.
Он подошёл, опустился на колени рядом. Малыш спал, закинув ручку за голову.Красивое , совершенное личико. Ресницы, тень от них на щеках. Губы, подрагивающие во сне.
— Иван, — прошептал Аким. — Твой сын.
Он боялся прикоснуться. Боялся разбудить, спугнуть это чудо. Но рука сама потянулась и легчайше, кончиками пальцев, коснулась тёплой, бархатистой щеки. Малыш сморщил носик, пошевелился, но не проснулся.
Аким поднял глаза на Катю. Она стояла рядом, обняв себя за плечи, и смотрела на них обоих, и улыбалась сквозь слёзы.
— Спасибо тебе, — хрипло сказал он. — За него. За то, что ждала.
— Я и дальше ждать буду, — ответила она просто. — Всю жизнь, если надо.
Он поднялся, обнял её. Нежно, осторожно, как драгоценность.
Она прижалась к его груди, и они стояли так, в тишине, над спящим ребёнком, слушая биение друг друга. Долгая дорога закончилась. Здесь. У этого порога. В этой тесноте. И это было больше, чем он смел надеяться. Это был дом. Его дом. Его семья.
Отношения Павла и Насти развивались не стремительно, а так же основательно, как всё, что делал Павел.
Они не гуляли под луной, не признавались в любви с пафосом. Их романкой был совместный труд. Он учил её тонкостям хозяйства: как определить болезнь у телёнка по глазам, как правильно сложить поленницу, чтобы не гнила.
Она, в свою очередь, заражала его своей мечтой об учёбе, рассказывала про севооборот, про новые сорта.
Однажды, пропалывая вместе картошку, Настя сказала:
— Мне тут из райцентра бумага пришла. На курсы агрономов при МТС набирают. На полгода.
Павел замер, сердце ёкнуло.
— И что? Поедешь?
— Хочу. Но… страшно одной. И мать бросать…
— Поезжай, — тихо, но твёрдо сказал Павел.
Он выпрямился, вытер пот со лба. — Матери твоей мы поможем. Я, мать. Ты должна ехать. Учиться. Чтобы потом… — он запнулся, покраснел. — Чтобы потом нам вместе умнее хозяйство вести.
Она посмотрела на него, и в её глазах засветилось что-то тёплое и благодарное.
— Ты уверен?
— Ага. — Он потупился, ковыряя мотыгой землю. — Я тут без тебя… как-то пусто будет. Но надо.
Она подошла, положила руку на его загорелую, покрытую каплями пота руку.
— Я вернусь, Паша. Обязательно. И мы… мы всё построим. Всё, о чём говорили.
Он кивнул, не в силах вымолвить ни слова.
Его любовь не нуждалась в громких словах. Она была в этом решении отпустить её, чтобы потом быть вместе крепче.
В этой готовности ждать. В этой тихой, нерушимой уверенности, что они — одна сила, одна воля. Им не нужны были клятвы. У них было общее поле, общая мечта и общая, выстраданная в войну, тяга к мирной, прочной жизни.
Спустя месяц после возвращения Акима в доме Велижских состоялась первая по-настоящему общая трапеза.
За большим, раздвинутым столом собрались все.
Иван во главе, ещё бледный, но с прямым станом. Мария, суетящаяся у печи, но счастливая.
Аким и Катя — сидели рядом, и между ними уже не было неловкости, а была спокойная, взрослая близость.
На коленях у Кати сидел маленький Ваня, с любопытством разглядывавший новых родственников .
Павел и Настя — они сидели чуть поодаль, но их плечи иногда соприкасались, и это было красноречивее любых объятий. Сестрёнки, повзрослевшие, но всё ещё озорные.
Стол ломился от простой, но сытной еды: картошка в мундире, солёные огурцы, творог, краюха свежего, душистого хлеба.
Это был не праздник в обычном смысле. Это было таинство. Таинство восстановления мира. В воздухе витал не просто запах еды, а запах покоя, безопасности, будущего.
Иван поднял кружку с квасом.
— Ну, вот и собрались, — сказал он, и голос его дрогнул. — Не все, кого ждали… но те, кто есть — живы. И дома. Выпьем за это. За мир. За то, чтобы больше никогда.
— Чтобы больше никогда, — тихо, хором, повторили все.
Аким смотрел вокруг стола. На отца, выжившего. На мать, поседевшую от тревог. На брата, ставшего мужчиной в его отсутствие. На Катю, подарившую ему сына. На Настю, которая стала частью их мира. На сестёр. И на своего сына, который радовался , радостно стучал ложкой по столу.
Он поймал взгляд Павла. Тот смотрел на него, и в его глазах не было уже ни тени старой обиды. Было принятие. Понимание. Братство.
— За семью, — добавил Аким, поднимая свою кружку. — За нашу, большую.
И в этот момент он понял, что война не закончилась подписанием акта. Она заканчивается вот здесь, за этим столом.
В умении простить. В силе принять. В мужестве любить и строить заново. Их дом, переживший лихолетье, снова стал крепостью.
Но теперь это была крепость не против внешней угрозы, а для внутреннего мира. Для той самой жизни, которую они отстояли такой страшной ценой и которую теперь должны были наполнить смыслом, трудом и этой простой, немудрёной любовью, что сильнее любого оружия.
А за окном тихо спускался летний вечер. Первые звёзды зажигались в ещё светлом небе. И от дома Велижских, от его тёплых, освещённых окон, в мир расходились круги покоя. Круги, которые, они верили, когда-нибудь сомкнутся над всей их израненной, но непобедимой землёй.
. Конец.