Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЖАТВА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Июньское солнце, еще не набравшее полной ярости, освещало пыльную площадь перед волостным правлением.
Здесь уже кипел муравейник, сотканный из страха, решимости и нелепых случайностей.
Гул стоял плотный: ржали отбираемые у мужиков лошади, кричали офицеры с незнакомыми, резкими интонациями, плакали женщины, прижавшие к юбкам детей.

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Июньское солнце, еще не набравшее полной ярости, освещало пыльную площадь перед волостным правлением.

Здесь уже кипел муравейник, сотканный из страха, решимости и нелепых случайностей.

Гул стоял плотный: ржали отбираемые у мужиков лошади, кричали офицеры с незнакомыми, резкими интонациями, плакали женщины, прижавшие к юбкам детей.

Воздух пах лошадиным потом, махоркой и чем-то новым, чужим — пылью, взбитой грузовиками, и стальным привкусом грядущего.

Иван Велижский стоял в строю, сжимая в кулаке свою холщую торбу. Он был островком неестественной тишины посреди этого хаоса.

В ушах, заглушая все звуки, звенела тишина его собственного порога, тот последний взгляд Марьи — широкий, сухой, будто все слезы выжгла в одну секунду.

— Велижский Иван Петрович! — отрубил молоденький лейтенант, сверяясь со списком.

— Здесь, — отозвался Иван, и голос прозвучал хрипло, будто давно не употреблялся.

— Следом за грузовиком! Быстро!

Он шагнул, и ноги, привыкшие чувствовать под собой мягкую пашню, спотыкались о булыжник мостовой.

Его погрузили в кузов «полуторки», набитый такими же, как он, мужиками — молчаливыми, с каменными лицами.

Мотор взревел, машина дернулась. Иван вцепился в борт, и в этот миг, когда родная волость поплыла задом, его накрыло.

Не мыслями — запахами. Ярче, чем вид.

Запах свежего парного молока, которое Аким только что подал к столу, и теплого ржаного каравая.

Запах нагретой на солнце соломы, на которой они зоревали с Марьей, и ее волос, пахнущих дымом и полынью.

Резкий, чистый запах скошенной травы и собственного пота, смешанного с пылью поля.

Сладковатый дух березового веника в банной полутьме…

«Держись», — сказал он Акиму.

И теперь видел не гордого парня, а своего мальчишку, который десять лет назад, маленький, цеплялся за его сапог, когда тот уезжал в город на заработки.

Тот же испуг в глазах, только теперь его не спрячешь за широкой спиной.

Грузовик выехал на большак, и родные места остались позади.

А Иван, закрыв глаза, снова был там.

Он видел, как Чалка ворочает ушами, слышал мерный шлепок ее хвоста по крупу.

Видел, как Пашка, весь в старании, таскает ведра, копируя походку брата. Слышал сонное сопение малышей за занавеской. Дом. Крепость. Теперь его крепость была без главного своего камня.

В избе Велижских тишина была иного свойства — густой, как кисель, ею будто можно было подавиться.

На третий день без Ивана Марья проснулась от того, что кто-то осторожно тронул ее за плечо.

На столе уже дымился чугунок с картошкой, а Аким, стоя у печи, наливал в миски овсяный кисель.

— Мам, подъем. Пашке с детьми .Нам — на луг. Росу не терять.

В его голосе не было прежней, сыновьей интонации. Был ровный, спокойный приказ хозяина. Он уже не спрашивал. Он решал.

Марья молча кивнула.

Глядя на его спину, широкую, как у отца, она чувствовала, как разрывается ее сердце пополам: одна половина сжималась от боли за мужа, которого мчал куда-то на запад чужой грузовик, другая — от жестокой жалости к этому мальчику, который за ночь перестал быть ребенком.

Распределение сил изменилось. Аким взял на себя все тяжелое: косьбу, возку сена, упряжь.

Пашка, забыв о ребяческих играх, стал его тенью и первой подмогой. Марья с девчонками управлялись по дому, с огородом, с птицей.

Но главное — кормить эту маленькую армию работников.

Однажды за обедом Петька, размазывая по лицу тюрю, спросил:

— Мам, а тятя когда с войны?

Воздух в избе застыл.

Машка и Глашка перестали жевать. Пашка уставился в стол. Аким не поднял глаз, только крепче сжал ложку.

— Как отобьют немцев, так и придет, — тихо сказала Марья, и голос ее дрогнул.

— А они долго отбивать будут? — не унимался Петька.

— Не знаю, сынок. Не знаю.

Тревога за Ивана жила в ней тихой, неугасимой лампадой.

Она прокрадывалась ночами, когда она лежала одна на широкой кровати, ворочалась и прислушивалась — не скрипнут ли ворота? Не застучат ли по дороге знакомые шаги?

Она накатывала волной днем, когда взгляд невольно цеплялся за дорогу. Любой прохожий вдалеке заставлял сердце бешено колотиться, а потом обрушивал в пустоту разочарования.

Работа стала лекарством и пыткой одновременно.

В поле, где они с Иваном были единым целым, теперь зияла пустота.

Аким косил рядом, и стук его косы был яростным, отрывистым.

Он не пел, как бывало отец, не останавливался перевести дух и посмотреть на облако. Он метался, как загнанный волк, стараясь за двоих.

— Не рвись так, Аким, — сказала как-то Марья, видя, как он, весь мокрый, валит огромные взметы. — Надорвешься.

Он выпрямился, вытер лоб рукавом. Лицо его было сурово.

— Надо, мам. Одну покосим, за вторую браться. Без сена зимой — верная смерть и скоту, и нам.

Он говорил не как юноша, а как старик, видавший голод.

И она понимала, что он прав. Их мир сузился до простого уравнения: работа = жизнь.

Вечерами, когда дети затихали, Аким брал в руки отцовскую точилку и начинал править косы, серпы, ножи.

Скрип стали о брусок был монотонным, успокаивающим.

В этом звуке была какая-то надежда. Пашка сидел рядом, смотрел, учился.

— Аким, а тятя… с косой-то управлялся? — тихо спросил он однажды.

Аким замер на секунду, потом снова повел бруском.

— Управлялся . Он, брат, с винтовкой, поди, ловчей, чем мы с косой.

Он сказал это с такой уверенностью, будто видел это своими глазами. Не для себя — для брата. Чтобы тому не так страшно было.

А ночью, когда все спали, Марья вставала, подходила к окну и смотрела на дорогу, тонущую во мраке.

Она не молилась словами. Ее молитвой было это молчаливое стояние, этот немой крик в темноту: «Вернись. Держись. Живи».

И далеко-далеко, в окопе, пахнущем сырой глиной и порохом, Иван Велижский, прижавшись спиной к холодной земле, закрывал глаза.

И перед ним вставала не карта наступления, а другая карта — с межами его поля, с поворотом речки у леса, с тропинкой от колодца к дому.

Он вспоминал не уставы, а то, как Аким впервые уверенно взял вожжи.

Как Марья смеялась, расплетая косу. Это было его оружие против страха, его личная крепость.

Он знал — там, дома, его поле косят. Его дом держится.

А значит, и ему есть за что держаться здесь, в этом аду. И пока там, в далекой деревне, точили косу, здесь, на фронте, он чистил затравку винтовки.

Оба этих звука — скрежет стали о камень и лязг затвора — были звеньями одной цепи.

Цепи их разлученной, но неразрывной жизни.

Дни, прожитые без Ивана, перестали быть отдельными сутками.

Они сплавились в одно сплошное, тягучее время — не недели и месяцы, а бесконечная череда утренних подъемов затемно, изнурительной работы и тревожных вечеров у печи.

Война где-то там, за лесами и дорогами, была абстрактным ужасом.

А здесь, в избе Велижских, она обретала вполне конкретные черты: пустое место за столом, ноющую боль в спине от непосильной ноши и вечный, гнетущий вопрос в глазах.

Рассвет заставал его уже на лугу. Коса в его руках свистела иначе — не с протяжным, певучим вздохом, как у отца, а с коротким, яростным взмахом

. Он не косил — он сражался. Сражался с травой, которая, казалось, росла быстрее, чем прежде.

Сражался со временем, которого вечно не хватало.

Сражался с собственной усталостью, которая к полудню валила с ног, но которую он запрещал себе чувствовать.

Рядом, как тень, метался Пашка. Он гребли, сгребал, таскал. Лицо его, еще детское, почернело от загара и пыли.

— Аким, давай я покошу , ты погреби, — выпалил он как-то, задыхаясь от важности своего предложения.

Аким остановился, вытер пот. Взгляд его был тяжел и устал.

— Не, брат. Коса — она характер имеет. Твой не узнает. Сломаешь. Греби лучше, ровней клади.

В этом отказе не было пренебрежения.

Была жестокая, взрослая логика: инструмент дороже братского самолюбия.

Пашка кивнул, сглотнув обиду, и снова бросился к граблям.

Аким смотрел на его суетящуюся спину, и что-то острое кольнуло его внутри.

Он лишил брата не просто косы — он лишал его той самой «игры во взрослого», которая еще вчера была их общей тайной. Теперь игра кончилась.

Дом для Марьи стал клеткой, где по стенам бегали тени худших предчувствий.

Руки ее работали по инерции: тесто месила, полы мыла, картошку чистила.

А мысли были там, в неведомом «там», где сейчас Иван.

Каждый стук в дверь заставлял ее вздрагивать — не почтальон ли? Каждая редкая весточка из волости («Сегодня списки потерь не приходили») воспринималась как временная поблажка судьбы.

Однажды Глашка, самая тихая, спросила, разглядывая фотокарточку отца:

— Мам, а тятя сейчас тоже картошку ест?

Марья опустила нож.

— Не знаю, дочка. Наверное, ест что дадут. Солдатскую кашу.

— А она вкусная?

— Должна быть сытная, — ответила Марья, и вдруг ее прорвало.

Она прижала девочку к себе, спрятав лицо в ее тонких волосах. — Господи, лишь бы только сытная… Лишь бы он ел…

Ее материнство раскололось.

Одна часть была здесь, с этими живыми, требующими заботы детьми. Другая, изведенная страхом, витала где-то над картой военных действий, которую она смутно представляла себе, пытаясь угадать, где сейчас ее муж.

Самым священным моментом стало получение письма.

Не каждую неделю, а реже. Серый, истрепанный треугольник, пахнущий чем-то чужим — табаком, порохом, далью.

Вечером, после ужина, все собирались у стола.

Аким зажигал коптилку. Марья дрожащими руками разворачивала листок. И начиналось чтение. Вслух. Для всех.

— «Марья, дети мои. Жив-здоров, чего и вам желаю. Стоим пока в обороне. Места тут болотистые, комары лютые, хуже наших слепней. Хлеба дают достаточно.…»

Иван писал просто, бытово, избегая всего страшного.

Но они читали между строк. «Стоим в обороне» — значит, не отступают. «Комары лютые» — значит, окопы полны воды. «Хлеба дают достаточно» — значит, горячая пища редкость.

— «Аким, ты там главный. Держи хозяйство в кулаке. Пашке-подпаску скажи, чтобы слушался. Матери помогай. Марья, береги себя и ребят. Ждите. Ваш Иван.»

Когда слова заканчивались, воцарялась тишина.

Аким брал треугольник, еще раз медленно пробегал глазами по строчкам, словно выжимая из них скрытую силу.

Потом аккуратно складывал и убирал в заветную шкатулку. Это письмо было не бумагой.

Это была порция его отца, частица его воли, переданная через сотни верст. На нее можно было опереться еще несколько дней.

Ночью тревога обступала плотнее. Аким лежал на полатях и прикидывал в уме: сена хватит до января, если давать поскупее…

Картошки надо выкопать на той неделе…

Лысену пора вести к бычку… Его сны стали черно-белыми и бессюжетными — в них он просто бесконечно выполнял какую-то одну, невыполнимую работу.

Марья ворочалась на широкой кровати.

Она прислушивалась к звукам дома: скрип половиц, вздох спящего ребенка. Каждый звук подтверждал — жизнь идет.

Но какая жизнь? Это была жизнь на пределе, жизнь-ожидание, жизнь, в которой главным подвигом было не сломаться до завтра.

А за окном, над спящей, постаревшей без мужиков деревней, сияли те же холодные звезды. Только теперь на них смотрели иначе.

Раньше они были украшением неба. Теперь казались бездушными, ледяными очами, равнодушно взирающими на то, как внизу, в этой маленькой избе, идет своя, тихая и страшная война.

Война с голодом, с усталостью, с отчаянием. И главное сражение в ней происходило не в поле, а в сердце каждого, кто ждал и пытался сохранить в себе крупицу тепла для того, кто, может быть, уже никогда не вернется, чтобы этим теплом согреться.

Лето налилось свинцовым зноем, и сенокос вступил в свою самую жаркую пору.

Но поле у леса, где всегда звенели мужские переклички и тяжкий вздох Ивановой косы, теперь гудело иначе — высокими, усталыми, но неумолчными голосами баб и подростков.

Аким, в отцовской холщовой рубахе, засученной по могучим, уже не мальчишеским рукам, был островком мужеской силы в этом море юбок и платков.

Он не командовал — он просто работал, задавая невыносимый, яростный темп.

Его коса летала, срезая траву под корень ровными, длинными взметами.

За ним, едва поспевая, шли две бабы-соседки, Анфиска и Варвара. Их косы звенели тоньше, срывались, цеплялись за кочки.

— Ох, батюшки, Аким-батюшка, да ты ж нас загонишь! — взмолилась Анфиска, выпрямляя затекшую спину.

— Не гнать надо, а догнать, тетка, — сквозь зубы бросил Аким, не останавливаясь.

— Дождь на носу. До него выкосить надо. Он сам не знал, откуда в нем эта безжалостность.

Вид этих женщин, тянущих по парусе мужицкую работу, вызывал в нем не жалость, а злость. Злость на войну, на немцев, на судьбу, что все перевернула.

Марья работала чуть поодаль, гребли сено в огромные, неуклюжие копны.

Ее движения были резки и экономичны.

Каждый взмах граблями — это удар. По траве, по своему страху, по бессилию.

Платок на ее голове давно почернел от пота, лицо горело. Она украдкой поглядывала на Акима.

Сердце сжималось: он слишком взрослый, слишком суровый. Он не сын сейчас, а хозяин, и она, его мать, была у него в подчинении.

— Мария! — крикнула Варвара. — Да присядь ты, родная, лицо-то белое!

— Некогда присаживаться, — коротко отозвалась Марья, снова вгоняя деревянные зубья в душистое сено. — Пашка одних дома не вытянет.

Дом действительно стоял на Пашке. Он, как когда-то Аким, стал маленьким, но невероятно серьезным центром вселенной.

С утра — растопить печь, чтобы к приходу матери и брата была горячая вода.

Потом — выгнать скот, покормить кур, подоить Лысену (первые разы выходило коряво, корова мычала с укором, но теперь привыкла).

Потом — присмотреть за Петькой, Машкой и Глашкой.

День его был расписан по минутам, как у полководца.

Он даже разговаривал иначе — коротко, как Аким.

— Петька, не бегай, картошку чистить будешь.

— Глашка, дай я тебе косу заплету, а то растрепой ходишь.

Он чувствовал на себе их доверчивые, испуганные взгляды и расправлял плечи. Он был теперь их крепостью.

В обед, пока малыши уплетали похлебку, Пашка выходил на крыльцо и смотрел в сторону поля. Он не видел брата и мать, но знал, что они там.

И ему нужно было держать этот тыл. Иногда к нему подходил Петька.

— Паш, а тятя когда?

— Скоро, — хрипел Пашка, глотая комок в горле.

— Как врага разобьют. А пока я за тятю. Понял?

И Петька, глядя в его суровое, уставшее лицо, кивал. Он верил. Верил Пашке, как раньше верил отцу.

Там, где был Иван, не пахло сеном. Пахло гарью, развороченной глиной, кровью и бензином.

Воздух дрожал не от зноя, а от разрывов.

Они окопались на опушке леска, перед разбитой деревенькой, название которой Иван даже не запомнил.

Бой начался на рассвете.

Не с атаки, а с воя «юнкерсов», которые, как коршуны, вычерпывали из земли все живое бомбами.

Земля ходила ходуном. Иван, прижавшись ко дну щели, вжав голову в плечи, молился.

Он вспоминал. Вспоминал тишину. Тишину своей избы на заре. Скрип колодезного журавля. Ровное дыхание спящих детей у него за спиной. Это был его щит.

— Встают! Пехота! По броне! — закричал где-то рядом голос командира, сорванный на визг.

Иван вскинулся к брустверу.

Из дымного марева выползали темные, приземистые громады танков, а за ними, пригнувшись, бежала серая пехота.

Все внутри у него сжалось в ледяной ком. Но руки действовали сами — зарядил противотанковое ружье, вщелкнул затвор. Руки помнили движения косы: вдох — замах — бросок. Только теперь он целился в стального зверя.

Грохот стоял оглушительный. Кричали раненые, строчили пулеметы, рвались снаряды.

Иван не слышал ничего, кроме звона в собственных ушах и бешеного стука сердца.

Он поймал в прицел крест на башне, нажал на спуск. Отдача больно ударила в плечо.

Броня танка лишь брызнула снопом искр. «Черт!» — мелькнуло в голове. Беспомощность. Такая же, как в первый день, когда он уходил из дому.

И тут он увидел соседа слева, молоденького Сашку, который вжался в землю, закрыв голову руками.

И это зрелище — мальчишки, охваченного животным ужасом, — выжгло из Ивана его собственный страх.

В нем что-то щелкнуло. Он уже не солдат, выполняющий приказ. Он отец, защищающий своего.

— Сашка! — рявкнул он хриплым, не своим голосом. — Гранаты ко мне! Живо!

Он ловко поймал летящую связку «лимонок», сдернул кольцо зубами. Поднялся во весь рост.

На миг он снова стал тем Велижским, что одним плечом выносил на себе телегу из грязи. Размахнулся и швырнул.

Взрыв грянул прямо под гусеницей. Танк дернулся и замер, изо рваных ран в броне повалил черный дым.

Пехота залегла. Кто-то крикнул «ура!».

Иван, сползая на дно окопа, отдышаться не мог.

Перед глазами плыли не клубы дыма, а лица. Лицо Акима, строгое и сосредоточенное. Лицо Марьи, измученное, но любящее.

Лицо Пашки, который сейчас, наверное, колет дрова. Он выжил. Еще на один день, еще на один бой. Он должен выжить.

Потому что там, в далеком поле, его косила бабья артель, и его дом держался на плечах двенадцатилетнего мальчишки. Значит, и ему здесь было за что цепляться.

За этот далекий, звенящий от напряжения и любви, дом.

. Продолжение следует.

Глава 3