РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Боль пришла не сразу.
Сначала был оглушительный удар в плечо, от которого перехватило дыхание и земля ушла из-под ног.
Потом — странная невесомость, полет назад, в вонючую, рыхлую землю развороченного окопа.
И лишь потом, когда Иван попытался опереться на левую руку, чтобы встать, из раны хлынула жгучая, живая агония.
Она была не похожа ни на что из того, что он знал: ни на ожог, ни на вывих. Это было ощущение, будто кто-то вырывает из него кусок жизни, раскаленным ломом.
Он зашелся в немом крике, захлебнувшись собственным предсмертным хрипом.
Перед глазами поплыл белый свет, и в нем — не лица однополчан, а странные, обрывчатые картинки: блеск утренней росы на кончике косы, пар, поднимающийся над миской пареной репы, мокрые от слез ресницы Марьи в тот самый день проводов. «Нет, — прошипел он сквозь стиснутые зубы, обращаясь к небу, по которому ползли клубы дыма. — Не сейчас. Не здесь».
Санитары, почерневшие от гари и грязи, нашли его уже в полузасыпанной воронке.
Он был в сознании и молчал, лишь нижняя губа была искусана до крови.
Когда его грубо, но крепко подхватили под мышки, боль взревела с новой силой, и мир окончательно расплылся, превратившись в хаотичный калейдоскоп тряски, чужих голосов и всепоглощающего жжения в правой половине тела.
Госпиталь был в глубоком тылу, в старом школьном здании.
Там пахло карболкой, кровью и безысходностью. Но для Ивана этот запах был слаще порохового — он означал жизнь.
Письмо он диктовал медсестре, молоденькой девушке с усталыми глазами, на клочке газетной бумаги. Писал левой рукой, неуклюже и крупно.
«Марья, дети. Ранен в плечо, легко. Пуля прошла навылет, кость цела. Лежу в госпитале, кормят, лечат. Не тужите. Акиму — хозяйство держи, слушай мать. Павлу — молодец, что дом смотришь. Всем вам низкий поклон и крепко целую. Ждите. Ваш Иван».
Он солгал. Не о ранении — оно и вправду могло быть смертельным, но обошлось.
Он солгал тоном. В голосе его, когда он диктовал, не было ни боли, ни страха, только эта деревенская, основательная твердость.
Он писал не о том, как ему было страшно умирать, а о том, что нужно жить им.
Письмо пришло в полдень, в самый разгар молотьбы.
Его принес почтальон, дед Сидор, и лицо его было не скорбным, а скорее осторожным. Просто сказал: «От Ивана. Из госпиталя», — и быстро заковылял прочь.
Марья приняла серый треугольник сухими, шершавыми руками.
Она стояла посреди двора, и вдруг все звуки — стук цепов на току, кудахтанье кур, голос Акима — ушли куда-то в подводную глубь.
Она медленно развернула бумагу. Прочла первые строки: «Ранен в плечо…»
Воздух вырвался из ее груди со свистом. Сердце, которое все эти месяцы сжималось в ледяной ком, вдруг рванулось в бешеной, горячей скачке.
Она не закричала. Она осторожно, как слепая, опустилась на ступеньку крыльца и прижала бумагу к лицу. Потом начались слезы.
Не рыдания, а тихий, безостановочный поток, который, казалось, вытекал из самой глубины ее измученной души.
Она плакала от дикой, безумной радости: «Жив! Он жив!» И тут же, тут же — от дикой, режущей боли: «Ранен… Кровь его пролита… Господи, как же он там один?»
Аким подошел, увидел мать, сгорбленную над письмом, и ее трясущиеся плечи.
Он прочел текст через ее руку. Строго, быстро, впитывая каждое слово. «Легко… Кость цела…». Радости он не почувствовал.
Вместо нее в груди встала холодная, тяжелая глыба.
Он увидел не отца-героя, а отца-раненого. Уязвимого.
И это ранение, эта пролитая отцовская кровь, стала для него личным вызовом, личным долгом. Отец не смог защитить себя. Кто-то должен ответить.
Лицо Акима, и без того повзрослевшее, окаменело.
Губы плотно сжались. Он ничего не сказал матери, не попытался утешить.
Он развернулся и пошел назад, к гумну, где Пашка сбивал цепом оставшиеся снопы.
Но видел он уже не ток, а окопы, дым, вражеские цепи. И свою собственную винтовку в крепких, привычных к работе руках.
«Я тоже, как исполнится восемнадцать, пойду воевать», — решил он, и это решение легло в его душу не пылкой мечтой, а холодным, неотвратимым приговором, как необходимость пахать зябь или рубить лес на зиму. Ему было шестнадцать. Два года отсрочки.
А вечером того же дня случилась еще одна беда, малая, бытовая, но которая обожгла сильнее горчицы.
Пашка, чувствуя, что все дома ходят под грузом какой-то новой, недетской тревоги, решил сделать праздник.
Он взял корзинку, собрал Машку , Глашку и Петьку , как когда-то в мирное время, повел их в лес, на рябину.
Деревья стояли в багряных гроздьях, будто истекая рубиновой кровью.
Они набрали полную корзину, а заодно и наломали веток с ягодами — для красоты, чтобы в горнице поставить.
Вернулись они затемно, довольные, с перепачканными соком лицами. Пашка торжественно поставил корзинку на стол перед Марьей, надеясь увидеть в ее глах просвет. Но Марья лишь взглянула на ягоды пустыми, ушедшими в себя глазами и кивнула: «Молодцы».
Аким вошел с дворa. Увидел ягоды. Увидел довольного Пашку.
И что-то в нем сорвалось. Вся его накопленная за день ярость, страх, взрослая беспомощность нашли выход.
— Где был? — голос его прозвучал тихо и страшно.
— В лесу, рябину… — начал Пашка, но не закончил.
— Кто тебе велел одних детей в лес тащить? Кто?! — Аким шагнул вперед, и его тень накрыла младшего брата.
— Ты думал головой? А волки? А то, что мать, если бы вы не вернулись, с ума бы сошла? Она и так…
Он не договорил, но Пашка все понял.
Его маленький праздник, его попытка сделать хорошо, рассыпалась в прах. Лицо его покраснело от обиды и стыда.
— Я хотел как лучше… Ягоды же… на зиму…
— На зиму сена надо! Дров! А не ягод! — крикнул Аким, и в его крике была вся горечь их нынешней жизни, где не было места ни для красоты, ни для легкой радости.
— Дом на тебе оставил! Ответственность! А ты — по ягоды!
Он схватил с лавки пучок рябиновых веток, которые Пашка так аккуратно принес для красоты, и швырнул их в печку.
Алые гроздья шипя коснулись жара, сморщились, почернели в одно мгновение, наполнив избу горьковатым дымом.
Пашка не заплакал.
Он смотрел, как горит его «праздник», и его лицо стало таким же старческим и замкнутым, как у брата.
Он понял. Понял, что детство кончилось. Что даже благие порывы теперь измеряются суровой меркой выживания.
Он молча отвернулся и пошел кормить бычка.
Марья, наблюдавшая эту сцену из угла, не вмешалась.
Она понимала и боль Акима, выливавшуюся в жестокость, и горькую обиду Пашки.
Она смотрела на почерневшие в огне ветки и думала о том письме.
О крови, которая тоже была когда-то алой, как эти ягоды.
И о том, что в их доме теперь все по-другому.
Даже любовь стала тяжелой, как неподъемная ноша, и иногда ранила сильнее, чем вражеская пуля.
Боль в плече утихла до тупого, назойливого нытья, превратившись в вечного, незримого соседа по койке
. Госпитальная палата, длинная, как сарай, и заставленная серыми железными койками, жила своей мертвенной, замедленной жизнью.
Воздух был пропитан карболкой и тихими стонами.
Для Ивана, чье тело десятилетиями дышало ветром и потом, эта стерильная тишина была пыткой хуже боли.
Он лежал на спине и смотрел в потолок, где отсыревшая штукатурка расползалась желтыми картами неведомых стран.
Его мысли не были там. Они были дома. С болезненной четкостью он представлял себе каждый сантиметр хозяйства, который сейчас давал слабину без его рук. «Забор у крыльца подгнил, прошлой осенью подпирать собирался… Конек на бане просел, туда бы пару добрых плах…
Аким, поди, косит, но точить-править умеет ли? Тупой косой горбатиться — себе дороже…»
Этот внутренний монолог был его молитвой и его кошмаром.
Он мысленно чинил, строил, пахал. Но каждый раз картина сменялась другой: пустым местом за столом, спиной Марьи, согнувшейся над письмом, слишком взрослыми глазами Акима.
Ранение вырвало его не просто из войны. Оно вырвало его из потока жизни его семьи, оставив беспомощным наблюдателем.
Сосед по койке, молоденький разведчик с перебитыми ногами, спросил как-то:
— Дядя Ваня, о чем задумался? О фрицах?
Иван долго молчал, глядя в потолок.
— О бороновании, — наконец хрипло ответил он. — Пора бы зябь поднимать. А кто там ее поднимет?
Санитарка, перевязывавшая его, слышала это и тихо вздыхала.
Она видела много раненых. Одни тосковали по мирной жизни абстрактно — по бабам, по водке, по покою. Этот — по конкретному делу. По работе. Его тоска была осязаемой, как чернозем под ногтями.
Дома Аким не просто работал
. Он воевал. Воевал с приближающейся зимой.
Его мир сузился до нескольких непреложных истин: сена должно хватить до мая, картошки — до первой травы, дров — до апреля.
Он вел в уме беспощадную бухгалтерию, где единицей расчета была жизнь — коровы, овцы, семьи.
Однажды вечером Пашка, вытирая после ужина миски, осторожно сказал:
— Аким, Лысена что-то мало молока дает. Может, ей отрубей подсыпать?
Аким, чинивший хомут, даже не поднял головы.
— Отруби телятам. Лысене — жмых, да тот, что похуже. И то через день.
— Но она ж…
— Она ничто! — резко оборвал его Аким, и в его голосе впервые прозвучала отцовская, беспощадная твердость. — Телята — это мясо на будущий год. Мясо — это силы. Молоко — это роскошь. Понял?
Пашка понял.
Он понял, что в новом мире его старшего брата не было места жалости к уставшей корове.
Был холодный расчет на выживание. И он, Пашка, должен был этому расчету научиться.
Его детство кончилось не со вздохом, а с тихим, будничным щелчком, как щелкал счеты Аким в своем уме.
Марья видела эту перемену и молчала.
Она видела, как Аким, вернувшись с поля, первым делом шел не к столу, а к закрому, щупал зерно, прикидывал весом мешки.
Видела, как он грубо, но точно поправлял Пашку. Он стал похож не на сына, а на строгого, немногословного управляющего в их собственном, тонущем хозяйстве. И в этом было спасение и бесконечная грусть.
Новое письмо от Ивана было написано его собственной, неуверенной левой рукой.
Буквы плясали, строчки залезали друг на друга. Оно было короче прежнего.
«Марья, родная. Рука понемногу слушается. Врачи говорят, скоро на выписку.
Но не домой. На переформирование. Опять на фронт. Не плачь. Раз ранили и жив остался — значит, судьба бережет.
Аким, ты мне и не пиши больше о хозяйстве. Ты там хозяин. Все решения сам принимай. Как знаешь, так и будет правильно. Пашке скажи, что горжусь. Целую всех. Ваш Иван».
Марья читала его у печи, и буквы расплывались перед глазами. «Опять на фронт». Все по новой. Весь ужас — по новой. Но в этот раз слез не было.
Была какая-то ледяная пустота. Она перечитала строки Акиму: «Ты там хозяин».
Аким слушал, стоя посреди горницы, с опущенными руками.
Эти слова отца не были похвалой. Это была официальная передача полномочий.
Снятие с него последних остатков детства. Он кивнул, сухо сглотнул.
— Значит, так, — произнес он, и это было эхо того самого, первого отцовского «ладно» в день объявления войны.
Решение созрело в Акиме не как порыв, а как тихое, неотвратимое вызревание.
Он наблюдал за матерью, которая с каждым днем будто сжималась, становилась меньше и тише. Видел, как Пашка, пытаясь казаться взрослым, потирал от усталости спину, как старик.
Чувствовал на своих плечах неподъемную тяжесть этой полуголодной, вечно тревожной жизни.
И он понял: так они не выстоят. Он один не заменит отца.
Нужно вернуть отца. А чтобы вернуть, нужно закончить войну. Логика была железной, жестокой и для его шестнадцатилетнего ума — неоспоримой.
Он никому не сказал. Но с того дня его работа обрела новый, лихорадочный смысл. О
н копил силы не только для хозяйства, а для чего-то другого. Упражнялся тайком: таскал мешки с песком, что оставил Иван для ремонта, бил кувалдой по пню, развивая удар.
Он готовился. К своему восемнадцатилетию. К той минуте, когда можно будет честно посмотреть в глаза военкому и сказать: «Я готов».
Однажды, рубя дрова, он представил себе не печку, а вражеский окоп.
И его удар, точный и сокрушительный, стал не просто работой, а первой, пока еще воображаемой, атакой.
Он не хотел славы. Он хотел одного — чтобы это кончилось. И он шел к этой цели с той же тупой, упрямой целеустремленностью, с какой пахал бы целину.
А в госпитале Иван, глядя на свои слабеющие, но заживающие руки, думал о том же — о конце.
Только он видел его иначе: не своей будущей атакой, а возможной смертью. И это было страшно не потому, что он боялся умирать.
А потому, что он боялся не успеть. Не успеть донести до Акима, как правильно класть в стог верхний, «кровельный» слой сена, чтобы не протекало.
Не успеть объяснить Пашке, как выбирать жердь на конек. Не успеть сказать Марье всего того, что годами копилось в сердце и откладывалось «на потом».
Война отняла у них настоящее. Но самое страшное, что она могла отнять и это «потом», оставив после себя только незавершенные дела и невысказанные слова.
И против этой тихой, беспощадной кражи не было никакого оружия.
Известие пришло с попутным обозом, в кармане замызганной телогрейки знакомого конюха из волости.
Не конверт, а листок, вырванный из школьной тетради, сложенный в грязный, засаленный треугольник. Бумага впитала запах махорки, пота и чужих рук.
«Марья, дети. Врачи говорят — годен. Рука работает. Из госпиталя — сразу в эшелон, на пополнение.
Домой не выйдет завернуть, даже на день. Не ждите и не тужите. Силы берегу, бить буду крепко, чтобы разом все кончить. Аким, Пашка — вы моя надежда и опора. Держитесь. Целую. Иван.»
Марья прочла это стоя у печи, и мир вокруг поплыл.
Она неделю жила на иголках тихой, безумной надежды: вот он, подлечится, и хоть на сутки, но свернет с пути эшелона, чтобы обнять их, увидеть, что дом стоит. Этой надеждой она согревала ледяные подушки долгих ночей. Теперь клочок бумаги развеял призрак.
Он был так близко — в госпитале, в нескольких днях пути, — но война снова протянула свою костлявую руку и швырнула его в самое пекло, не дав им взглянуть друг другу в глаза.
Она не зарыдала.
Медленно, как в тягучем сне, опустилась на табурет, положила листок на стол и стала гладить его шершавой ладонью, будто могла стереть эти казенные, страшные слова
. Слезы текли беззвучно, щедро, капая на грубый холщовый фартук и оставляя темные, безнадежные пятна.
— Значит, так… — прошептала она в пустоту, повторяя его любимое, основательное словцо. — Значит, опять… одни.
Он впервые увидел ее не на покосе, а у колодца.
Она шла, неся пустое ведро, и даже в этой простой работе была какая-то иная, городская грация.
Высокая, стройная, будто тростник, гнущийся под ветром, но не ломающийся.
Ее движения были легкими, даже усталость она носила не так, как деревенские бабы — не с грузной покорностью, а с тихим, печальным достоинством.
Лицо — бледное, правильное, с высокими скулами и большими серыми глазами, в которых жила целая бездна чужой, непонятной ему тоски.
Ей было под тридцать — целая жизнь, отделявшая ее от его недожитых восемнадцати.
Она была женой эвакуированного инженера, и в ней чувствовался отзвук другого мира: аккуратные, хоть и поношенные туфли, платок, повязанный не по-деревенски, чистые, длинные пальцы.
Он встретил ее на покосе уже после этого.
Коса в ее тонких, белых руках казалась враждебным, неуклюжим зверем.
— Не так держишь. Сломаешь, — буркнул Аким, проходя мимо. Голос прозвучал грубее, чем он хотел.
Она вздрогнула и обернулась.
В ее взгляде не было ни обиды, ни кокетства — только усталое признание поражения.
— Я не умею, — просто сказала она. И в этой простоте была страшная сила.
Он молча взял у нее косу, поправил ручку.
Стоял слишком близко, чувствуя легкий, горьковатый запах дешекого мыла и чего-то еще, незнакомого, — может, книжной пыли или духа далекого города.
Его собственное тело, знавшее только тяжесть труда и сжатый ком тревоги, отозвалось смутной, жгучей вспышкой. Он отшатнулся, как от открытого огня.
После этого он ловил себя на том, что ищет ее в толпе.
Замечал, как она, выпрямив спину, смотрит куда-то за горизонт, и все ее существо замирает в мучительной, отрешенной тоске.
Видел, как она, сама едва держась на ногах, могла ласково поправить платочек на голове заплаканной девочки из соседней бригады.
Она была печальной музыкой, залетевшей в их суровый, выстуженный мир, и эта музыка будила в нем что-то давно забытое, нежное и безнадежно опасное.
Однажды, когда хлынул ливень, она поскользнулась на раскисшей земле.
Аким, будто ведомый инстинктом, поймал ее за локоть.
Ее рука была удивительно тонкой под слоем мокрой ткани. Она обернулась.
Мокрые пряди волос прилипли к щеке, капли дождя скатывались по ресницам. Их взгляды встретились и зацепились — не на миг, а на целую вечность, пока гремел гром.
— Спасибо, — сказала она, и в ее голосе прозвучало не только смущение, но и что-то вроде удивления, что здесь, в этой грязи и суете, еще остались мгновения простой человеческой поддержки.
Он отнял руку, будто обжегся, и пробормотал что-то невнятное.
Все его существо горело. Это была не симпатия. Это было падение в пропасть.
Первая, всепоглощающая и пугающая любовь к женщине, которая была старше, мудрее, принадлежала другому и была окутана вуалью непреодолимой печали.
Он влюблялся в саму эту недосягаемость, в тихое мужество ее горя, которое было созвучно его собственному, юношескому, но уже такому тяжелому бремени.
Тоска Марии с новым письмом не утихла — она кристаллизовалась, стала твердой и острой, как лед.
Раньше она боялась неизвестности. Теперь она знала точно: он снова там, и его едва зажившая плоть снова отдана на растерзание металлу и огню.
Ее воображение, отточенное месяцами страха, рисовало картины с пугающей четкостью: вот он бежит под огнем, и больное плечо предательски подводит… вот осколок вновь находит старый шрам…
Она сжималась внутри, становясь тише и резче. Ее материнская забота превратилась в маниакальную опеку.
— Петька, шапку! Сейчас же!
— Глашка, от ворот отойди! Сиди в сенях!
Каждое непослушание виделось ей зловещим предзнаменованием, шагом к новой беде.
Она металась по избе, бессмысленно переставляя ухваты, прислушиваясь к завыванию ветра в трубе, которое могло оказаться гулом приближающегося боя.
Ночью она лежала в холодной постели и шептала в темноту, словно заклинание: «Держись, родной, держись, я тут, я с тобой…» Эти бессонные диалоги с пустотой были ее крестом, ее изнурительной ночной работой.
Пашка, с его обостренным, почти животным чувством справедливости, копил злобу молча.
Он видел, как Аким, проходя мимо, на секунду замирал, если в поле зрения мелькала стройная фигура в сером пальто.
Видел, как суровые глаза брата теряли привычную сосредоточенность, становясь растерянными и мучительными.
Для Пашки, который из последних сил тащил на себе лямку хозяйства и чьи детские сны были полны тревожных образов отца, это было высшим предательством.
Как можно позволять себе думать о чьих-то глазах, когда тятя, может, в эту самую минуту…
Поводом стал колодец.
Пашка, сгибаясь под тяжестью полных ведер, услышал разговор.
У колодца толклись Витька, сын председателя, и его прихвостни, избегавшие тяжелой работы.
— …а видали новую-то, у Федосыча? Стройная, будто маковая ветка. Ходит, нос задери…
— Чего ей тут, горожанке? Мужика своего, поди, в теплом месте припрятала, — фыркнул Витька. — Смотреть тошно. Наши бабы в земле ковыряются, а она…
— Говорят, с Акимкой Велижским шепчется частенько, — вставил другой, подмигивая. — Он, парень-то крепкий, хоть и молодой. Может, не только шепчутся…
Слова, грязные и похабные, ударили в Пашку, как плетью.
В его сжатом мире, где все было четко: свой — чужой, труд — долг, отец — святыня, не было места этой скользкой, отравленной сплетне.
Катя для него была незнакомкой, но он видел ее тихую печаль, видел, как она порой делилась с малышами кусочком присланного ей сахара.
Она была чужой, но не врагом.
И эта чужая, хрупкая женщина стала для него символом чего-то беззащитного, что нужно охранять от грязи — просто потому, что иначе в этом мире не останется ничего чистого.
Он с грохотом поставил ведра.
— Заткнись, Витька, — прозвучал его голос, тонкий и звенящий от ярости.
— О, Велижский-младший! А ты чего? За свою невестку вступиться? — Витька усмехнулся, развернувшись к нему.
— Или за братца? Он, поди, уже не только косить ее научил…
Пашка не помнил, как двинулся. Первый удар кулаком, собравший в себе всю ярость, всю боль, всю тоску по отцовской справедливости, пришелся Витьке в челюсть с мокрым щелчком.
Драка была короткой, жестокой и односторонней.
Пашку, конечно, повалили, били сапогами по ребрам, по спине, по лицу.
Он не кричал, только хрипел, отчаянно цепляясь, царапаясь, пытаясь укусить, — бился не только с Витькой, а со всей мерзостью, что принесла с собой война, ожесточив даже детские души.
Теплая, своя кровь на губах смешивалась с грязным снегом.
Его оттащили, когда силы кончились. Витька, вытирая разбитую губу, хрипел:
— Дурак ревнивый! Еще попомнишь!
Пашка лежал на боку, давясь кровью и грязью.
Физическую боль он почти не чувствовал. Его переполняло странное, горькое чувство — стыд и правота одновременно.
Он поднялся, отряхнулся, собрал пустые, покореженные ведра и побрел к дому, не оглядываясь.
Он проиграл. Но он вступился. Не за брата даже, а за что-то смутное и важное — за право на тишину, на печаль, на то, чтобы хрупкая красота не была растоптана грубым сапогом.
В этом была его первая, наивная и отчаянная, битва за человечность.
И синяки под глазами и сломанное ребро были его первыми боевыми знаками отличия.
. Продолжение следует.
Глава 4