РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Короткий летний вечер дымился над полем, как остывающий чайник. Последние стога, похожие на спящих золотистых зверей, отбрасывали длинные, расплывающиеся тени.
Воздух, густой от дневного зноя, начинал медленно остывать, наполняясь горьковатым запахом полыни, пыльной ржи и собственного, трудового пота — запахом прожитого дня.
Иван и Марья, Велижские, закончили ужин — простую тюрю из хлеба, лука и кваса, съеденную прямо из общего горшка у потрескивающего, невысокого костра.
Теперь они лежали под огромной, неуклюжей телегой, которая на ночь превратилась в их дом, спальню и крепость.
Иван, могучий мужик, чье тело даже в покое напоминало сбитые корни векового дуба, лежал на спине, положив большие, в трещинах и зарубках, руки под голову.
Его грудь, мощная, как кузнечный мех, медленно поднималась и опускалась.
Вся его сила сейчас была в спячке, копилась на завтрашнюю страду, на скирды, что предстояло метать с зорей.
Рядом, прильнув к его могучей спине, грелась Марья — женщина крупная, статная, с широкими костями и руками, сильными от постоянной работы.
Перед сном она совершила свой маленький, почти девичий ритуал: достала из узелка деревянный гребешок, распустила густую, темную, как спелая рожь, косу и стала медленно расчесывать волосы.
В этом неспешном движении была не только женская потребность, но и некий сговор с тишиной, отвоеванный у тяжелого дня миг покоя и красоты.
Пряди, отдающие в огне костра медным отливом, падали на ее крепкие плечи.
Она тихо говорила с мужем, и слова их были просты и невесомы, как шелест мыши в стерне: о дожде, что маячил на горизонте тучей-надсадой, о том, как Аким-то справится с малышами, хватит ли сена бычку…
Их разговор прерывало лишь равномерное пофыркивание да мерный шлепок по крупу.
Рядом, на приколу, паслась лошадь — такая же уставшая, такая же терпеливая.
Она щипала пожухлую траву у колеса, лениво мочаля своим пышным, будто опахалом, хвостом. Каждое движение хвоста был точным и раздраженным: он отмахивался от слепней, назойливых и злых, жужжащих в предвечернем воздухе.
Этот звук — шлеп-шлеп-шлеп — стал частью ночной тишины, этого полевого привала.
А дома, в избенке под соломенной крышей, остался старший — Аким.
Пятнадцать лет — уже не ребенок, но еще и не вполне мужик.
Парень, однако, пошел в отца: широкий в кости, с темными, внимательными глазами, в которых жила спокойная, взрослая серьезность.
Улыбка у него была добрая, от души, но появлялась она редко — слишком много забот легло на его крепкие, еще не до конца оформившиеся плечи.
Смышленый.
Он и кашу в печи успел поставить, и малышей — а их, кроме него, еще четверо, мала-мала меньше — уложил, байки им на ночь рассказал.
Уже сам, без матки, мог подойти к корове Лысене, названной так за белое пятно во лбу, и теплыми, уверенными руками выдоить струйки густого молока в подойник.
Его хозяйство было ему подотчетно: не только Лысена, но и беспокойный бычок, пара овец с ягненком, хрюкающие в закуте поросята да вечно озабоченные куры.
Он слышал их тихое возню в темноте, чувствовал дыхание спящего дома — и это дыхание было его ответственностью.
Темные глаза Акима, в которых отражался свет лучины, смотрели в окно, в сторону поля, где зоревали родители.
Он не боялся. В его душе, глубокой и доброй, жила уверенность пахаря, знающего, что труд — это и есть жизнь.
Он уже понимал непреложный закон земли: чтобы собрать, надо посеять; чтобы отдохнуть, надо выстоять.
И пока отец с матерью ворочали стога под огромным, усыпанным звездами небом, он берег их маленькую вселенную здесь, в тепле избы, под присмотром старого, почерневшего от времени образа в углу.
А в поле уже вовсю светало.
Первая, робкая полоска зари золотила край неба над лесом. Слепни разом стихли.
Лошадь, перестав махать хвостом, замерла, насторожив уши.
Иван тихо вздохнул, и этот вздох был похож на стон — стон пробуждающейся силы. Скоро. Скоро Марья соберет свои роскошные волосы в тугой, не терпящий нежностей узел.
Скоро она потушит холодные угли костра пяткой грубого сапога. Скоро Иван стряхнет с себя оцепенение, и его мышцы вновь нальются стальной упругостью.
Но пока еще был миг тишины. Миг между сном и трудом. Между ночью и днем. Под телегой, пахнущей дегтем, ржаным зерном и потом. Рядом с лошадью, охраняющей их сон своим терпеливым присутствием. И над ними — бескрайнее, равнодушное и прекрасное небо, под которым кипела их простая, тяжелая и настоящая жизнь.
Иван проснулся не от звука, а от его отсутствия.
Мерный шлепок лошадиного хвоста стих. Тишина, густая и звенящая, повисла в предрассветном воздухе, и от этой непривычной тишины и потянуло в костях первым, едва уловимым холодком.
Он открыл глаза. Сквозь решетку тележных дрог, почерневших от времени и непогоды, было видно небо — уже не черное, а густо-синее, как промытая чернильница.
На востоке оно выцвело до бледно-лилового, и одна-единственная, упрямая звезда еще держалась там, дрожа и мигая, будто не желая сдаваться наступающему дню.
Рядом спала Марья, свернувшись калачиком, уткнувшись лицом в его поскрипывающую от пота рубаху.
Ее распущенные волосы, теперь тусклые и тяжелые от ночной влаги, рассыпались по соломенной подстилке.
Иван осторожно, чтобы не потревожить, высвободил онемевшую руку и приподнялся на локте. Тело ныло приятной, знакомой усталостью — усталостью запаса, честно заработанной за день.
Каждая мышца отзывалась тупым воспоминанием о вчерашних скирдах.
Он посмотрел на спящую жену. В рассветном полумраке ее крупные, сильные черты смягчились, стали почти девичьими. На ресницах блеснула крохотная капля росы — или слеза усталости?
Он знал, что через мгновение, когда она откроет глаза, в них будет уже привычная, сконцентрированная твердость, но сейчас она была просто его Марьей.
Он потянулся к краю телеги и коснулся ладонью травы.
Она была ледяной, мокрой от обильной росы, которая серебрилась на каждом травинке, на каждой паутинке, растянутой меж колесом и оглоблей.
Эта роса была благословением и испытанием одновременно — коси легче по росе, но и промокнешь до нитки за первые же полчаса.
Справа раздалось громкое, сонное сопение. Лошадь, Чалка, стояла, опустив голову, ее бока тяжело вздымались.
Она тоже спала стоя, умудренная многолетним опытом полевых ночевок. Слепни исчезли, уступив место первым, еще сонным комарам, тонко звеневшим у самого уха.
Иван глубоко вдохнул.
Воздух был чист, остёр и пьянящ, как молодой хлебный квас.
Пахло влажной землей, полынью, дымом от вчерашнего костра и далеким, едва уловимым дымком — наверное, из их же деревни, где уже протапливали печи.
Пора. Он не сказал ни слова, а лишь ладонью, шершавой, как древесная кора, коснулся плеча Марьи.
Она вздрогнула, не открывая глаз, и глухо пробормотала: «Час…» — имея в виду, что еще рано. Но тело ее уже напряглось, подчиняясь древнему, крестьянскому инстинкту.
— Роса, — только и сказал Иван, и это было исчерпывающим доводом.
В избенке Велижских в это утро пахло теплым ржаным хлебом и парным молоком.
Аким встал еще затемно, на ощупь, чтобы не разбудить малышей, пробравшись к печи.
Он ловко, большими, но аккуратными движениями, похожими на отцовские, вынул из теплой топки глиняный горшок с томленой на ночь молочной кашей. Пар, душистый и сытный, ударил ему в лицо.
Светало. Синева за окном постепенно сдавала позиции, уступая место серому, а затем и перламутровому свету.
Первым проснулся пятилетний Петька, самый непоседливый.
Он подполз к Акиму и уткнулся носом в его холщовую штанину.
— Аким, а родители нонче приедут?
— К ночи, как всегда, — отозвался старший, уже расставляя на столе деревянные ложки. — Садись-ка, кашу дам.
Он был центром, осью этого маленького мира. Младшие сестренки, Машка и Глашка, сонные, с взъерошенными волосами, покорно потянулись к умывальнику — большой медной лохани.
Аким налил им воды из ведра, сам проверяя температуру локтем, как делала мать. Он чувствовал на себе их доверчивые, сонные взгляды и ощущал в груди не тягость, а странную, взрослую полноту.
Он был здесь хозяином. Не в смысле власти, а в смысле ответственности — за тепло в печи, за сытость в животах, за спокойный свет в глазах этих ребятишек.
Покормив семью, он вышел во двор. Утро раскрывалось перед ним во всей своей свежей, неоглядной красе. Роса на плетне сверкала алмазными россыпями.
Он подошел к Лысене.
Корова мычала негромко, благосклонно, узнавая его. Он приложил лоб к ее теплому, бархатистому боку, пахнущему сеном и жизнью, и начал доить.
Теплые, жирные струйки звонко запели о металлическое дно подойника. Это был его утренний диалог с миром — неторопливый, полный глубокого, молчаливого смысла.
Потом были овцы, с их глупыми и трогательными блеяниями, бычок, требовательно тыкавшийся мокрым носом в ладонь, куры, суетливо рассыпавшиеся по двору.
Каждому — свое, каждому — вовремя. Руки его двигались уверенно, без суеты.
Он не просто выполнял работу — он чувствовал связь со всей этой живой, мычащей, кудахтающей, доверчивой жизнью, которая целиком и полностью зависела теперь от него. В этой связи была и тяжесть, и огромная, тихая радость.
В поле уже вовсю работали.
Иван, скирдовавший сено, казался исполином, выросшим из самой земли.
Каждая его охапка — огромная, ароматная гора — взлетала на вилах и ложилась на растущий стог с мягким, упругим шорохом.
Солнце, поднявшееся над лесом, било ему прямо в лицо, но он лишь щурился, и пот, струившийся по его вискам, блестел, как жидкое золото. Труд был суровым молитвенным ритуалом.
Вздох-замах-бросок. Вздох-замах-бросок. Дыхание сливалось со свистом вил в воздухе.
Марья, в старой, выцветшей понёве и платке, наглухо повязанном под подбородком, гребла сено граблями. Ее движения были шире, размашистее мужниных, но не менее точны.
Она создавала ровный, плотный слой, основу для мощных охапок.
Они почти не разговаривали.
Слова были лишней тратой сил. Только изредка Иван, остановившись, чтобы перевести дух и оглядеть бескрайнее, позлащенное солнцем поле, бросал ей хриплое:
— Ну, как, поспеваем?
— Поспеваем, — коротко отзывалась она, не разгибая спины.
И в этом «поспеваем» был весь смысл их существования, их совместной битвы с пространством, временем и собственной усталостью.
К полудню солнце разогналось, стало жарким и цепким.
Слепни, эти звонкие исчадья зноя, появились вновь, злые и ненасытные.
Чалка, покрытая темными влажными пятнами пота, нервно била копытом и мотала головой. Иван снял рубаху, и его торс, загорелый до цвета старой меди, мощный и испещренный блестящими дорожками пота, стал похож на ствол векового дерева, освещенного пожаром.
Марья, сняв платок, вытерла им лицо, и на миг ее волосы, темные и тяжелые, вырвались на свободу, чтобы через секунду быть собранными обратно, еще туже.
Они ели, сидя в тени телеги, — черный хлеб с салом, лук и воду из деревянной баклаги, теплую, пахнущую деревом и солнцем.
И снова — почти без слов. Их единство было глубже слов. Оно было в синхронности движений, в понимающем взгляде, брошенном на заходящую в небе тучку, в одинаково бережном отношении к последней крошке хлеба.
А в это время Аким, закончив с хозяйством, вывел малышей на крылечко.
Он сел на ступеньку, и Петька тут же устроился у него на коленях. Машка и Глашка притихли рядом.
— Расскажи, Аким, про поле, — попросил Петька.
Аким посмотрел вдаль, туда, где за лесом лежало их поле.
Он не видел родителей, но чувствовал их. Чувствовал жар солнца на их спинах, тяжесть вил в их руках, горьковатый вкус пота на их губах.
— Работают, — просто сказал он. — Солнце высоко, сено пахнет… Мать, наверное, платок на ветру поправляет. Отец стог рукой проверяет — крепко ли.
Он говорил тихо, и в его словах не было тоски
. Была картина — ясная, четкая, как бы увиденная своими глазами. Была гордость. Была та самая связь, что крепче любой веревки. Он был здесь, на крыльце, но часть его души была там, в поле, помогая нести эту тяжелую, честную ношу.
И когда вечером первые длинные тени поползли от леса, а солнце стало садиться в малиновую дымку, Иван и Марья, усталые до немоты, но с тихим удовлетворением в глазах, погрузили последние вилы на телегу.
Чалка, почуяв дорогу домой, бодро тряхнула гривой. Они ехали молча, покачиваясь на пустой теперь телеге.
А из трубной деревни уже тянулись в небо тонкие, прямые струйки вечернего дыма.
Один из этих домов был их домом. Где пахнет хлебом, где мычит Лысена, где их ждут пятеро деток. И старший, Аким, уже, наверное, поставил самовар и смотрит на дорогу, заслоняя глаза ладонью от последних лучей. Работа закончена. День прожит. Жизнь — продолжается.
Солнце, огромное и багровое, как расплавленный металл, уже почти коснулось макушек дальнего леса, когда на проселочной дороге показалась знакомая, подрагивающая на ухабах точка.
Она медленно росла, превращаясь в усталую телегу, в темный силуэт Чалки и двух приткнувшихся друг к другу на облучке фигур.
В деревне начинался час покоя.
Дым из труб стлался ровно и лениво, пахло печеным хлебом и остывающей землей.
На крылечке избы Велижских уже стоял Аким, вытирая руки о холщовый фартук.
Увидев телегу, он не закричал и не побежал навстречу, только обернулся к сеням, где возился его двенадцатилетний брат Пашка, старательно копируя старшину во всем — в широкой посадке, в неторопливой походке, даже в том, как он хмурил брови, делая серьёзное лицо.
— Паш! Иди сюда! Видишь? Едут.
Пашка выскочил, как ошпаренный, чуть не сбив с ног вертевшуюся под ним сестренку Глашку.
— Вижу! Это они?
— Они. Беги к колодцу, три ведра, да поживее. Воду греть надо. Баню топить будем.
Аким говорил спокойно, но в его голосе прозвучала та самая командирская нота, которой он научился за эти дни.
Пашка, для которого любое поручение от Акима было высшей честью, только кивнул и сорвался с места, схватив пустые ведра с таким видом, будто отправлялся на штурм неприступной крепости.
Телега с глухим стуком подкатила к воротам.
Иван, весь серый от дорожной пыли, смешанной с потом, слез первым, и его ноги, казалось, на мгновение вросли в землю от усталости.
Он потянулся, и кости хрустнули, как сухие сучья.
— Ну, вот и дома… — хрипло выдохнул он.
Это было возвращение в крепость, в тихую гавань.
Марья слезала медленнее, придерживаясь за скрипящий борт. Аким уже был рядом, подставив руку.
— Мам, давай я.
— Ничего, сынок, сама… Ох, косточки… — она тяжело опустилась на землю и первым делом потянулась к нему, смахнув ладонью воображаемую пылинку с его щеки. Ее глаза, усталые и прищуренные от солнца, внимательно оглядели его. — Справился? Все живы-здоровы?
— Справились, — кивнул Аким, и в его скупой улыбке было больше гордости, чем в длинных речах. — Все накормлены, хозяйство цело. Лысена два удоя дала.
Из избы, словно горох из мешка, посыпались младшие.
Их визг и топот разорвали вечернюю тишину.
— Тятя! Мамка!
Иван, превозмогая усталость, присел на корточки, и Петька запрыгнул к нему на шею.
Марья, уже улыбаясь той особой, мягкой улыбкой, которая появлялась только здесь, дома, обняла девчонок. На крыльце возникла суета, смех, обрывки фраз.
Аким, наблюдая за этой сценой, тихо сказал Пашке, который, пыхтя, тащил первое ведро:
— Еще два, самое малое.
Печку в бане проверь, дров подкинь.
— Аким, да я все проверю! Я сам! — Пашка, задыхаясь от важности поручения, снова рванул к колодцу, стараясь бежать так же широко и чуть вразвалку, как старший брат.
Марья, наконец, вошла в избу и замерла на пороге, вдыхая родные запахи: тёплого дерева, кислого молока, свежего хлеба.
Стол был чист, пол подметен, в печи догорали угольки.
— Чисто-то как… И пахнет… — она сказала это больше себе, чем Акиму, и этот тихий, полный глубокого удовлетворения вздох был для него лучшей наградой.
— Кашу оставил в печи, теплая, — сообщил он, снимая со скамьи чистую, грубую рубаху для отца.
— Спасибо, кормилец, — отозвалась Марья, и в ее голосе прозвучала нежность, которую она редко позволяла себе днем. — Баньку-то протопил?
— Пашка как раз носит воду, — кивнул Аким. — Сейчас истопим. Вы детей мойте первыми, а там уже сами…
Тем временем во двор, тяжело ступая, вошел Иван.
Он сбросил заскорузлую, пропахшую потом и сеном рубаху и опустил голову под ковш .
Ледяная вода хлестнула ему на затылок, и он крякнул от неожиданности, но потом замер, наслаждаясь чистым, обжигающим холодом. Выпрямившись и отряхиваясь, как медведь, он увидел Акима.
— Ну, хозяин, — сказал Иван, и в его усталых глазах блеснула искра одобрения. — Держал оборону? Все в порядке?
— Все, тять, — ответил Аким, подавая ему чистую рубаху. — Бычка на выпас водил, овцам соли положил. Все как ты говорил.
— Молодец, — коротко и весомо бросил отец, и это одно слово значило больше, чем долгие речи. — Банька будет?
— Будет. Пашка воду таскает.
Пашка в этот момент, красный от усилия, внёс во двор очередное полное ведро, стараясь не расплескать ни капли.
— Вот, Аким! Еще одно готово! — выпалил он, глотая воздух.
— Вижу. Молодец, — похвалил Аким, и лицо младшего брата осветилось от счастья.
- Я затопил уже.
— Неси в баню, да начинай поддавать на каменку. Только осторожно, не обожгись.
— Я знаю! Я все знаю! — И Пашка, забыв об усталости, гордо понес ведро к маленькому, темному срубу в конце огорода, откуда уже валил легкий, прозрачный дымок.
Через полчаса баня, маленькая и темная, наполнилась густым, обжигающим паром, пахнущим березовым веником и горячим деревом.
Аким, ловко управляясь, сначала вымыл визжащих и хлопавших по воде руками малышей.
Потом, закутанных в простыни, он отнес их в избу, где их уже ждала теплая постель.
А потом наступила очередь родителей.
Иван и Марья вошли в баню, и дверь закрылась. Снаружи были слышны только приглушенные всплески воды, да довольные вздохи.
Аким и Пашка сидели на завалинке у крыльца в наступающих сумерках. С неба одна за другой зажигались крупные, холодные звезды.
— Спасибо, брат, — тихо сказал Аким, положив тяжелую руку на тощее плечо Пашки.
— Помог здорово.
Пашка от этих слов расправил плечи и замер, боясь шелохнуться, чтобы не спугнуть этот миг признания.
— Ничего… — пробормотал он. — Мы же вместе.
Из бани вышел Иван, красный, пропаренный, в чистой рубахе, с мокрыми, зачесанными назад волосами.
Он выглядел обновленным, усталость с него будто смыло, осталась лишь глубокая, благородная утомленность.
— Вот это жизнь… — проговорил он, садясь рядом с сыновьями и глядя на звезды. — Тяжелый день, да баня после… Ничего лучше и нет.
Они сидели втроем в темноте, слушая, как в избе затихают последние шорохи, как где-то далеко кричит дергач в болотце.
Работа была закончена. День, долгий и праведный, завершился этим тихим, пахнущим дымом и мокрым деревом миром.
И завтра все начнется сначала. Но сейчас, под холодными звездами, они были просто семьей — уставшей, чистой и невероятно крепкой в своем молчаливом единстве.
Ночь вступила в свои полные права, когда банная дверь с тихим скрипом закрылась за Марьей.
Она вышла, закутанная в большую домотканую простыню, и ее волосы, темные от влаги, тяжелыми прядями лежали на плечах, испуская легкий пар в прохладный воздух.
Там, на завалинке, царил свой мир. Иван откинулся головой на теплые, пахнущие деревом бревна сруба.
Его лицо, освещенное тусклым светом из окна избы, было спокойно и пусто, как поле после жатвы.
Глаза, обычно прищуренные от солнца или сосредоточенные на работе, теперь смотрели куда-то в бесконечную высь, где Млечный Путь раскинул свою призрачную, серебристую дорогу.
Он дышал медленно и ровно, и каждый выдох был похож на тихое отпущение всех дневных тягот.
Рядом, чуть поодаль, примостились Аким и Пашка.
Аким сидел, обхватив колени руками, его мощный, уже почти взрослый силуэт был неподвижен. Пашка, сраженный усталостью и впечатлениями, незаметно клевал носом, все сильнее кренясь на плечо брата.
Аким не отодвинулся, лишь поправил его, чтобы тому было удобнее. В этом жесте была вся безмолвная, суровая нежность старшего.
Они молчали. Слова казались сейчас лишними, грубыми, они могли разрушить эту хрустальную ясность наступившей ночи.
Марья тихо подошла и села на нижнюю ступеньку, обняв колени. Она прислушалась
. Из избы доносилось ровное, беззаботное дыхание спящих детей — легкий присвист Петьки, тихое посапывание девчонок.
Эти звуки были лучшей музыкой, самой надежной печатью на дне, что подошел к концу.
Она посмотрела на мужа, на его огромные, беспомощно лежащие на коленях ладони, на которых даже банный пар не смог до конца смыть глубокие трещины и черные засечки от труда. Сердце в ней сжалось от привычной, острой жалости и гордости.
— Чайку, что ли, поставить? — тихо, почти шепотом, спросил Аким, встретившись с ее взглядом.
— Не надо, сынок. И так спать пора, — ответила Марья. — Спасибо тебе за баньку. И тебе, Павел, — добавила она, глядя на сонного младшего.
Пашка что-то невнятно пробормотал, даже не открыв глаз. Иван медленно повернул голову.
— Ладненько все сегодня, — произнес он низко, и его голос, охрипший за день, звучал теперь глухо и мягко. — И здесь ладно, — кивок в сторону дома, — и там ладно, — кивок в темноту, где лежало их поле. — С Богом день прожили.
Он тяжело поднялся, и кости снова ответили ему глухим хрустом.
Но это был уже не усталый стон, а скорее, скрип исправного механизма, укладывающегося на покой.
— Завтра, Аким, с нами поедешь. Сенца еще копна три осталось, да к вечеру свезти надо. Пашка домом побудет.
Аким лишь кивнул.
Это было не приказание, а естественное течение жизни, передача эстафеты.
Завтра он снова будет там, в поле, плечом к плечу с отцом, и эта перспектива наполняла его не страхом, а спокойной уверенностью.
Одни за другим они вошли в избу. Теплый, знакомый мрак встретил их запахами хлеба, сушеных трав и спящего детства.
Аким бережно отнес дремлющего Пашку на полати и укрыл его тулупом. Иван, скинув сапоги, прошел к спящим малышам, постоял над ними, поправил одеяло на самой младшей.
Марья, шелестя юбкой, зажгла лучину и на ее колышащемся свете проверила заслонку в печи, поправила ухваты у шестка.
Наконец, все улеглись.
Родители — на большой кровати за ситцевой занавеской, Аким и Пашка — на полатях. В избе стало тихо-тихо. Только сверчок за печкой вывел свою бесконечную, однообразную и уютную песню.
Сквозь маленькое окошко падал квадрат бледного звездного света и ложился на пол.
Марья лежала, прислушиваясь к дыханию Ивана. Оно было уже глубоким и ровным. Но она знала, что он еще не спит.
— Иван, — прошептала она в темноту.
— М-м?
— Аким-то… Совсем мужиком становится. И Павлуша за ним, как хвостик.
В темноте Иван хмыкнул, и звук этот был похож на тихое удовлетворение.
— Растут. Пшеница колосится — не за горами жатва. Ладно… Спи.
А за окном, над спящей избой, над темным полем и дальним лесом, безмолвно и величаво поворачивалась ось небесная. Медведица, свесив свой ковш над трубой, как будто нацеливалась зачерпнуть из нее тишины и покоя. Где-то в болотце кричал коростель, и его скрипучий голос лишь подчеркивал бездонную глубину ночного безмолвия.
В этой темноте, в тепле натопленной избы, под мерное поскрипывание половиц и песню сверчка, растворялись все тяготы. Оставалось только это — тяжелое, сладкое дыхание сна, запах хлеба и полыни под подушкой, и огромное, необъятное чувство дома.
Крепости, которую они сообща, день за днем, строили своим трудом, своей заботой, своим молчаливым согласием друг с другом. Завтра будет новый день, с его зноем, потом, слепнями и тяжелыми охапками сена. Но это было завтра.
А сейчас была ночь. И она принадлежала им — усталым, чистым и невероятно сильным в своем простом, земном счастье. Звезды плыли над крышей, холодные и равнодушные, но им до них не было дела. Их мир был здесь, под этой соломенной крышей, в этом кругу тепла и дыхания. И этот мир был крепок, как сруб их избы, и бесконечно дорог.
Эта ночь, казалось, продлилась дольше обычной, как будто самая ткань времени, пропитанная миром и усталостью, набухла и растянулась.
Сон в избе Велижских был глубок, как в колодце.
Иван храпел ровно и основательно, Марья всхлипывала во сне, Аким на полатях спал без движения, как поваленный дуб, а Пашка, забывшись, бормотал что-то о лошади.
Казалось, этот покой, выстраданный и заслуженный, будет длиться вечно.
Но мир имеет пределы.
Утро началось как обычно — петушиный крик, мычание Лысены, требующей дойки.
Марья, еще теплая от сна, затопила печь. Иван, попивая горячий цикорий у стола, строил планы на день, грубым пальцем водил по воображаемой карте поля:
— Эту копну, Аким, довершим, а ту, что у леса, на воз подымем. К обеду, гляди, управимся.
Аким кивал, чувствуя прилив той важной, мужской ответственности. Он уже мысленно примеривал отцовские рукавицы.
Нарушила этот привычный ход не беда, пришедшая с грохотом. Нет. Сперва пришла тишина.
Странная, звенящая. Смолкли птицы в огороде. Чалка во дворе беспокойно забила копытом и замотала головой, уловив что-то, недоступное людям.
Потом, откуда-то со стороны волости, донесся протяжный, нечеловеческий звук — не то вой, не то пение.
Это ревела сирена паровоза на дальнем разъезде, но звук был непривычен, чужероден, как крик раненого зверя.
Иван замер с глиняной чашкой в руке.
Брови его, седые от трудовой пыли, медленно поползли вниз.
Он не понимал, но чуял. Чуял кожей спины, знавшей и солдатскую шинель.
— Что за напасть? — тихо спросила Марья, замершая у печи с ухватом в руке.
— Неведомо… — пробормотал Иван, уже вставая. Его движения стали резкими, лишенными утренней тяжеловесности.
Первым в избу ворвался Пашка, босой, с вытаращенными глазами.
— Тятя! Люди бегут к волости! Кричат что-то!
Еще не было страха. Было недоумение, смутная тревога, как перед грозой, когда небо уже потемнело, а грома еще нет.
Иван накинул сермягу и вышел на крыльцо.
За ним потянулись все. По улице, пыльной от недавней езды, уже бежали соседи — мужик на ходу натягивал рубаху, баба с ребенком на руках оглядывалась с безумными глазами.
Со стороны большакá, где стоял дом старосты, плыл гул голосов — густой, тревожный, словно рой потревоженных пчел.
И тут они увидели Его.
Федосыча, бывшего солдата, старого и скрюченного ревматизмом.
Он шел не бежал, а именно шел, опираясь на палку, но шел с такой нечеловеческой скоростью, что, казалось, вот-вот рухнет.
Лицо его было цвета глины, рот беззубо открыт.
— Иван! — хрипло выкрикнул старик, завидя Велижского. — Война, Иван! Война!
Слово ударило не в уши, а прямо в солнечное сплетение.
Марья ахнула и судорожно обняла за плечи стоявших рядом Акима и Пашку, сама не понимая, от чего хочет их защитить.
Аким выпрямился, став вдруг еще шире в плечах, впитывая слово, которое еще не обрело для него смысла, но несло в себе леденящий ужас.
— С кем? — единственное, что выдавил из себя Иван, и голос его был глух и страшен.
— С немцами! По всей границе! Бомбят! — Федосыч, дойдя, схватился за столб крыльца, и его тело била крупная дрожь. — По радио… из волости… Мобилизация…
Слово «мобилизация» повисло в воздухе, тяжелое, как гиря.
Оно означало повестки. Оно означало сборный пункт.
Оно означало, что этот мир, этот уклад, это поле, эта изба — все это сейчас, в это самое утро, треснуло пополам, как сухая ветка.
Иван медленно обернулся и посмотрел на свой дом.
На Марью, у которой по лицу уже текли беззвучные, щедрые слезы.
На Акима, в чьих темных глазах бушевала буря из страха, непонимания и вдруг нахлынувшей взрослости.
На Пашку, который, наконец, осознав, прижался к матери, мелко дрожа. На малышей в дверях, испуганно хлюпающих носами.
Весь его мир, выстроенный камень за камнем, день за днем, стоял здесь, на этом крыльце. И этому миру был вынесен приговор.
— Ладно, — сказал Иван, и в этом слове не было покорности.
Была страшная, железная ясность. Было принятие удара. — Значит, так.
Он шагнул в избу, и движения его снова обрели ту же размеренность, что и в работе.
Но теперь это были движения человека, готовящегося к другой, страшной работе.
Он стал собирать узел. Чистые портянки, краюху хлеба, щепотку махорки в тряпицу. Марья, будто во сне, бросилась помогать, руки ее не слушались, путались в узлах.
— Тятя… — начал Аким, но голос сорвался.
Иван обернулся и посмотрел на старшего сына долгим, пронзительным взглядом, вкладывая в этот взгляд все, что не успевал сказать.
— Дом, — произнес он отрывисто. — Хозяйство. Мать. Все на тебе. Ты теперь хозяин.
Аким кивнул, не в силах вымолвить ни слова. Грудь его распирало от боли и этой новой, невыносимой тяжести.
Со стороны волости послышался нарастающий гул моторов.
Это приехали за лошадьми, за подводами. Деревня погружалась в хаотичный, стремительный водоворот войны.
Иван вышел на крыльцо, перекинул через плечо холщовый мешок.
Он был уже не тем усталым, но удовлетворенным пахарем прошлой ночи.
Он был солдатом. Пусть еще в гражданской одежде, но в его осанке, в жесткой складке у губ уже читалась беспощадная школа окопов, которую он, казалось, вспомнил за этот час.
Он обнял Марью, прижал так сильно, что кости хрустнули, потом отпустил. Погладил по головам детей.
Крепко сжал плечо Акима.
— Держись, — бросил он напоследок и пошел вниз по ступеням.
Он не оглядывался.
Он шел по пыльной дороге навстречу гулу, навстречу тому, что отныне будет называться его судьбой.
А они стояли на крыльце — Марья, Аким, Пашка, малыши — и смотрели, как уходит опора их мира.
Как пустеет дорога. Как огромное, безоблачное июньское небо, под которым они вчера еще работали, стало вдруг чужим и бесконечно высоким.
Последняя мирная ночь канула, как вода в песок.
Еще вчера их жизнь была измерена циклами солнца, росами и сенокосами.
Теперь ее отмеряли иными, страшными мерками — верстами отступлений, сводками Совинформбюро и ожиданием почтальона в потрепанной гимнастерке.
Все изменилось. Началось.
. Продолжение следует.
Глава 2