Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЖАТВА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Темнота в сенях была густой, почти осязаемой.
Аким сидел на обрубке бревна, прислоненном к стене, и курил самокрутку.
Дым, едкий и горький, смешивался с запахом овчины и старого дерева. Из горницы доносилось ровное дыхание спящих: матери, Пашки, младших.

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Темнота в сенях была густой, почти осязаемой.

Аким сидел на обрубке бревна, прислоненном к стене, и курил самокрутку.

Дым, едкий и горький, смешивался с запахом овчины и старого дерева. Из горницы доносилось ровное дыхание спящих: матери, Пашки, младших.

Здесь, в этой тесноте, он был один. И это одиночество было ему необходимо, как воздух.

Руки, привыкшие к косе и топору, дрожали едва заметно.

Он смотрел в черный квадрат открытой двери, ведущей во двор, но видел не его. Он видел ее. Катю.

Она привиделась ему сегодня на покосе, неожиданно, как удар в солнечное сплетение.

Шла по меже, несла кринку с водой для стариков, и солнце, пробиваясь сквозь листву, золотило прядь волос, выбившуюся из-под платка. Она не увидела его.

А он, замерший с косой в руках, смотрел, как она идет — легко, будто не по кочкам, а по облакам.

«Что со мной? — думал он, затягиваясь до хрипоты. — Отец в окопе, может, в эту самую минуту… А я…»

Стыд накатывал горячей волной.

Он сжал кулаки, пока суставы не побелели.

Нет, это не просто мысль о девке. Деревня полна девок, на него и так поглядывают.

Это другое. Катя была из другого мира. В ее глазах жила тихая, взрослая печаль, которую он не понимал, но чувствовал кожей.

В ее движениях была грация, незнакомая здешним, сгорбленным над грядками женщинам.

Она была как залетная птица с раненным крылом — красивая, чужая и бесконечно одинокая.

«Она замужем. Инженер. В эвакуации», — безжалостно напоминал он себе.

Ее муж где-то в тылу, на заводе, делает танки. Он — герой в своем роде. А он, Аким, что?Семнадцати летний пацан, заместо отца. Хозяйство тянет. На фронт рвется. Какой он ей? Мальчишка.

— Эх! — сдавленно вырвалось у него, и он швырнул окурок в темноту, где тот угас, прошипев на сырой земле.

Но разум был бессилен против этого странного, жгучего чувства.

Оно заполняло все пустоты, оставленные страхом за отца, усталостью, тяжестью ответственности.

Оно было сладкой отравой. Он ловил себя на том, что ищет в ее взгляде ответ. На что? Он и сам не знал. Может, на признание, что она тоже видит в нем не мальчишку, а мужчину?

Или просто на миг человеческого тепла, не связанного с долгом и выживанием?

Он вспомнил, как неделю назад помог ей поднять опрокинувшуюся телегу.

Ее пальцы, тонкие и холодные, на мгновение коснулись его запястья.

— Спасибо, Аким, — сказала она, и его имя в ее устах прозвучало как музыка.

Он тогда пробормотал что-то невнятное и убежал, словно от огня. А потом всю ночь не мог уснуть, чувствуя на коже призрак этого прикосновения.

«Безумие, — прошептал он в темноту. — Сплошное безумие».

Но даже в этом безумии была своя правда.

Любовь — если это она — не спрашивала разрешения.

Не смотрела на возраст, на войну, на долг. Она приходила, как та темнота в сени, — тихо, незаметно и накрывала с головой.

Аким встал, размяв затекшие ноги. Нужно было идти спать.

Завтра — снова покос, снова бесконечная борьба с природой и временем.

Но прежде чем войти в горницу, он бросил последний взгляд на небо, где уже тускло светили редкие звезды.

Где-то под этим же небом был отец. Где-то в другом конце села спала Катя. А он стоял между ними, разрываясь на части.

Он сжал зубы.

Детство кончилось. Пора становиться мужчиной.

А мужчины не бегут от своих чувств. Они несут их, как ношу. Как крест. Как последнюю, сокровенную тайну, спрятанную глубоко внутри, под слоями суровой повседневности.

«Переживем, — подумал он с какой-то новой, горькой решимостью. — Все переживем».

И, откинув кожаную занавеску, шагнул в теплый, душный мрак избы, где его ждал короткий, тревожный сон и новый день, полный тяжелого труда и тихих, невысказанных мыслей о ней.

Пашка любил эту тихую пору перед сном, когда младшие — Машка, Глашка и Петька — уже укладывались на полатях, но еще не спали.

В это время они были как маленькие, доверчивые зверьки, и ему можно было не быть «опорой», а просто старшим братом.

— Паш, а как папа немцев бьет? — шепотом спросил Петька, уткнувшись носом ему в бок.

— Метко бьет, — так же тихо ответил Павел, глядя в потолок, где играли тени от догорающей лучины.

— Он у нас лучший стрелок в колхозе был, помнишь? На соревнованиях всегда приз брал.

— А он… страшно там? — пискнула Глашка.

Павел помолчал. Он сам боялся этого вопроса.

Боялся темноты, взрывов в кинохронике, тихого плача матери по ночам.

— Конечно, страшно, — честно сказал он.

— Но папа сильный. Он нас защищает. Чтобы здесь, у нас, было не страшно.

Он обнял обоих — Петьку и Глашку, прижавшихся с двух сторон. Машка, младшая, уже посапывала в ногах.

— А я, когда война кончится, трактор выучусь водить, — мечтательно сказал Павел, глядя в темноту широко открытыми глазами. — Не на нашем, колхозном, а на своем. Ясное дело.

— Каком своем? — прошептал Петька.

— Ну… папа говорил, землю обещают после победы.

Героям. Вот он герой. Значит, и нам землю дадут.

И я куплю трактор. «Фордзон» или наш, «СТЗ». И буду пахать. Широко так, чтоб борозда ровная-ровная была.

Он говорил тихо, но с жаром, рисуя в воображении ясную картину.

Утро. Роса на траве.

Он заводит мотор, и тот чихает, фыркает сизым дымом, а потом срывается с места, вгрызаясь лемехом в жирный, черный пласт. За ним бегут грачи.

А на краю поля стоит отец, опираясь на палку (ранение же, оно, наверное, даст о себе знать), и смотрит, кивает одобрительно. Рядом мать, улыбается. Аким… Аким, наверное, будет строить новый дом. Или учиться. Он же умный.

— И мы все поедем на этом тракторе? — спросила Глашка.

— Все! — с энтузиазмом подтвердил Павел.

— На праздник в райцентр. Или просто так, по полю. Я вам сделаю специальную скамеечку сзади. С крышей , чтоб солнце не пекло.

— Что? — не понял Петька.

— Зонтик, дурачок. От солнца.

Он замолчал, слушая, как его мечты наполняют теплом темную, пропахшую дымом и хлебом горницу.

В этих мечтах не было войны.

Не было голода, усталости, страха. Был только широкий мир, солнце над головой и крепкая отцовская рука на его плече.

— А я вырасту и буду учительницей, — вдруг сказала Глашка, совсем тихо, будто боясь спугнуть свою собственную мечту.

— Буду детишек учить читать и писать. И про тракторы рассказывать.

— А я — летчиком! — не выдержал Петька. — Буду на истребителе летать, как тот дядя, что в школу приезжал! У-у-ух!

— Тссс! — одернул их Павел, но сам улыбался в темноте. — Летчиком хорошо.

Только война-то к тому времени кончится. Будешь на мирном самолете летать. Пассажиров возить.

Они лежали, притихшие, каждый в своем будущем.

И это будущее казалось таким близким, таким возможным.

Нужно было только пережить «сейчас». Держаться. Помогать маме. Слушаться Акима (хоть он и сволочь иногда). И ждать.

— Паш? — снова шепнул Петька, уже засыпая.

— А?

— Папа точно вернется?

— Точно, — без тени сомнения сказал Павел, и это была не ложь, а молитва, заклинание, которое он повторял каждый день.

— Он же обещал. А наш отец слово не бросает на ветер.

И, кажется, сам поверил в это. Поверил так сильно, что на душе стало легче.

Он закрыл глаза, и перед ним поплыли не тревожные образы окопов и взрывов, а ровные, бесконечные борозды на его собственном поле, и яркое, мирное солнце, и смех сестренки, сидящей сзади на тракторе под самодельным зонтиком.

Окоп пах сырой глиной, прелыми бинтами, порохом и немытым телом.

Иван сидел, привалившись спиной к холодной земляной стенке, и автоматически, на ощупь, чистил винтовку.

Пальцы, грубые и потрескавшиеся, совершали привычные движения: вынуть затвор, протереть ветошью, смазать. Разборка-сборка в темноте. Так спокойнее.

Над головой, в узкой полоске неба между брустверами, ползли редкие, рваные облака.

Иногда между ними проглядывала луна — бледная, равнодушная. Тишина стояла зыбкая, ненастоящая.

Не та тихая ночная тишина дома, когда слышно, как мышь скребется за половицей

. Это была тишина-ловушка. В ней притаилось напряжение целого мира, сжатого в узкой линии фронта.

«Где-то сейчас они… — мысли его, как всегда, уносились за сотни верст. — Марья, поди, лучину щиплет, штопает что-нибудь.

Аким дрова колет или сенцо провеять вышел. Пашка с малышами укладывается…»

Он мысленно проходил по своему хозяйству.

Забор у крыльца. Подгнил низ, надо менять. Конек на бане. Проседает. Коровник.

Навоз вывезти пора, хоть Аким, наверное, и так справляется. Каждая деталь вспоминалась с болезненной четкостью, будто он видел ее перед собой.

Это была его форма молитвы. Его способ остаться собой — не солдатом Иваном, а хозяином Иваном, отцом, мужем.

Сосед по окопу, молодой узбек Сабир, кряхтя, устроился поудобнее.

— Товарищ старшина, а у тебя дом далеко?

— Далеко, — хрипло ответил Иван. — За Уралом почти.

— Дети есть?

— Пятеро. Три пацана, две дочки.

— Хорошо, — с тихой завистью сказал Сабир. — У меня пока нет. Девушка ждет в Ташкенте. Письма пишет. А ты от своей получаешь?

Иван кивнул, хотя последнее письмо было больше месяца назад.

Марья писала редко, коротко: «Живем. Здоровы. Хозяйство держим. Ждем».

В этих скупых строчках он читал целые тома: и усталость, и страх, и непоколебимую веру.

— Получаю, — сказал он вслух. И после паузы добавил, больше для себя: — Она у меня крепкая. Держит все.

Он вспомнил, как прощался.

Марья не плакала.

Стояла на крыльце, сжав руки под фартуком, губы в тонкую белую ниточку.

Только глаза… Глаза были как два бездонных колодца, в которых утонула вся их прежняя жизнь.

«Ладно, — сказал он тогда, по-дурацки, по-мужицки. — Держись».

«И ты держись», — ответила она, и голос не дрогнул.

И вот он держится.

Здесь, в этой вонючей, холодной яме. Держится за мысль о них. За ту самую фотокарточку в нагрудном кармане, что прилепилась к телу и греет, как маленькое солнце.

Внезапно с немецкой стороны в небо взвилась ракета.

Ослепительно-белый шар повис на мгновение, осветив изуродованную, мертвую землю ничейной полосы — воронки, клочки колючей проволоки, темные, недвижимые силуэты.

Иван инстинктивно пригнулся, хотя знал, что свет не достанет до дна окопа. Ракета медленно поплыла вниз, гаснущая, и снова наступила темнота, теперь казавшаяся еще чернее.

— Нервы проверяют, сволочи, — пробормотал кто-то в темноте.

Иван не ответил. Он смотрел туда, где только что висел этот искусственный свет, и думал о том, как похожий свет — теплый, желтый — льется из окон их избы длинными зимними вечерами

. О том, как тени от печки танцуют на стене, когда Марья качает люльку. О том, как пахнет дом — хлебом, сушеными травами, чистым бельем.

Боль в давно зажившем плече ноет перед дождем.

Скоро, чувствует он, начнется. Артподготовка, а потом — снова в атаку.

Опять этот адский грохот, свист, крики. Опять нужно будет бежать, стрелять, убивать, чтобы выжить. Чтобы вернуться.

Он взвел курок винтовки с мягким, привычным щелчком.

«Держись, Марья, — мысленно сказал он туда, в темноту, за линию фронта, через леса и реки. — Я держусь. Ради вас. Ради нашего завтра».

И в его простом, крестьянском сердце не было места высоким словам о Родине или долге. Там было только это: земля, дом, семья. Ради этого он и сидел в окопе. Ради этого был готов умереть. И ради этого — обязательно выжить.

Изба опустела с уходом старших мальчишек.

Аким — в поле, Павел — на выгоне с теленком. И в этой внезапной, редкой тишине Марья почувствовала себя не хозяйкой, а просто матерью.

Матерью троих малых, которые сейчас облепили ее, как цыплята наседку.

— Мам, а давай в «деревянного петушка»? — попросила Машка, младшая, дергая ее за подол.

«Деревянный петушок» — это была старая игра Ивана.

Он сажал детей на колени и, качая, приговаривал: «Петушок, петушок, золотой гребешок, что ты рано встаешь, деткам спать не даешь?» А потом вдруг «ронял» их на перину с таким ревом и хохотом.

— Давай, — устало улыбнулась Марья.

Она села на лавку, посадила Машку к себе на колени. Глашка и Петька тут же пристроились по бокам, прильнув к ней.

— Петушок, петушок… — начала она тихим, напевным голосом, качая дочку. — Золотой гребешок…

Она смотрела на их лица, освещенные мягким светом из окна. Глашка, семь лет, вся в отца — упрямый подбородок, широкие брови.

Петька, шесть — вылитый Аким в его детстве, только взгляд мягче, мечтательнее.

И Машка, крошка, в ней была ее собственная, давно забытая легкость.

— …что ты рано встаешь, деткам спать не даешь? — закончила она и, сделав вид, что теряет равновесие, мягко опрокинула Машку на подушку рядом.

Раздался взрыв хохота. Искреннего, звонкого, того самого, которого так не хватало в этих стенах последние месяцы.

— Меня теперь! Меня! — потянул за руку Петька.

Марья снова начала игру, и снова смех. И в этом смехе, в этих теплых, доверчивых телах, прижавшихся к ней, таял лед в ее душе.

На мгновение она забыла про недосыпанную муку, про опустевший закром, про страшный серый треугольник письма, спрятанный в сундуке. Была только она и ее дети. Живые. Здоровые. Смеющиеся.

— Мам, а папа когда приедет? — спросила Глашка, когда игра утихла и они все сидели, прижавшись друг к другу.

— Скоро, рыбка. Как фашистов прогоним.

— А он нам гостинцев привезет?

— Конечно.

С фронта всегда гостинцы везут, — сказала Марья, гладя ее по волосам. Хотя что можно привезти с фронта? Только себя. Целого. И это был бы самый лучший гостинец.

— Я ему свою корову из глины покажу, — серьезно сказала Петька. — Она уже почти как настоящая.

— А я песню новую выучу, — добавила Глашка.

— А я… я его крепко-крепко обниму! — выдала Машка и так старательно сжала ручонками воздух, что все снова рассмеялись.

Марья смотрела на них, и сердце сжималось от любви и боли одновременно.

Они так ждут его. Их вера так чиста и нерушима. А что, если… Нет.

Она резко оборвала эту мысль. Нельзя. Нельзя даже думать. Их вера должна стать ее верой. Их сила — ее силой.

— Мам, а давай споем? — предложила Глашка. — Ту, что папа любил.

— «По диким степям Забайкалья»?

— Ее!

И они запели. Сначала тихо, неуверенно, потом смелее. Детские голоса, чистые и немного фальшивящие, поднимались под почерневшие потолочные матицы:

«По диким степям Забайкалья,

Где золото роют в горах…»

Марья подхватила, и ее голос, низкий и грудной, слился с их голосами.

Она пела и видела перед собой его лицо — уставшее, обветренное, с морщинками у глаз, которые появлялись, когда он смеялся. Видела, как он подпевает, качая головой в такт. Здесь, в этой песне, они снова были вместе. Вся семья.

Песня кончилась. В избе воцарилась блаженная, умиротворенная тишина. Малые притихли, уставшие от эмоций.

— Мам, — прошептал Петька, уже почти во сне.

— А?

— Ты самая лучшая.

Марья не нашлась что ответить.

Она только крепче прижала к себе всех троих, закрыла глаза и вдохнула запах их детских головок — запах солнца, травы и бесконечной, непобедимой нежности.

За окном медленно спускался вечер. Где-то далеко, за тысячу верст, их отец и муж сидел в окопе и, может быть, в эту самую минуту смотрел на ту же самую заходящую звезду. А здесь, в этой старой, покосившейся избе, теплилась жизнь.

Хрупкая, как пламя лучины, но упрямая. Та, что не давала Марье сломаться. Та, ради которой стоило держаться. До самого конца. До победы. До того дня, когда дверь скрипнет и на пороге появится он, живой, и скажет своим негромким, основательным голосом: «Ну вот, я и дома».

А пока — она обняла детей, этих своих маленьких, храбрых солдат, и тихо прошептала в темноту, уже наполненную их ровным дыханием:

«Спите, родные. Спите. Завтра будет новый день. И мы его встретим. Вместе».

Осень в тот год стояла тихая, меланхоличная.

Воздух был прозрачен и звонок, как тонкое стекло, а по утрам землю укрывало хрустальным инеем, таявшим к полудню, оставляя после себя черную, липкую грязь.

Аким вышел на дальний клин, чтобы убрать последние подопревшие снопы овса. Работа была нудная, сырая солома липла к рукам и одежде, но он делал все механически, погруженный в свои мысли.

И вдруг, подняв голову, чтобы смахнуть пот со лба, он увидел ее. Катя шла по меже.

Платок сполз у нее на плечи, и ветер трепал темные, гладкие волосы.

Она шла, опустив глаза, вся в какой-то своей, отдельной печали.

Сердце Акима бешено заколотилось. Он замер, зажав в руке пучок соломы.

Хотел отвернуться, сделать вид, что не заметил, но было уже поздно. Она подняла взгляд и увидела его. На мгновение в ее серых глазах мелькнуло что-то вроде испуга, а потом — тихое, усталое признание.

— Здравствуй, Аким, — сказала она, останавливаясь.

Голос у нее был низкий, немного хрипловатый, от недосыпа или от слез.

— Здравствуй, — выдавил он, и собственный голос показался ему глупым и грубым.

— Последний овес? — спросила она, кивнув на поле.

— Ага. Худой, негодный. Но хоть скоту.

Они помолчали.

Тишина вокруг была оглушительной. Только ветер шелестел сухими стеблями да где-то далеко каркала ворона.

— Я… пойду, — сказала Катя, как бы извиняясь. — Вода в бараке кончилась.

— Тяжело тебе, наверное, — вдруг вырвалось у Акима. — Одной.

Она посмотрела на него долгим, изучающим взглядом, будто впервые видела.

— Не тяжелее, чем другим. Вашей матери, например.

— У мамы мы есть, — резко сказал Аким, почувствовав укол.

— Да, — тихо согласилась она. — Это большое счастье.

Она сделала шаг, чтобы пройти, но он, сам не зная зачем, преградил ей дорогу. Не телом — просто встал так, что ей пришлось бы обходить.

— Катя… — начал он, и имя обожгло ему губы. — Ты… не слушай ты их.

— Кого? — она подняла брови.

— Да всех. Баб этих. Которые…

Он не смог договорить. Но она поняла.

На ее бледном лице выступил легкий румянец — не от стыда, а от горькой обиды.

— Я не слушаю, — холодно сказала она. — У меня своих мыслей хватает.

И тут Аким совершил нечто, о чем потом будет вспоминать со смесью стыда и восторга.

Он протянул руку и, совсем легонько, тронул край ее платка, свисавшего.

— Ты… ты не такая, как они, — пробормотал он, глядя не в глаза, а куда-то мимо. — Ты как… из другого мира.

Катя замерла.

В ее взгляде было столько боли, столько усталой мудрости, что ему стало страшно.

— Мир один, Аким, — тихо сказала она. — И он сейчас весь такой. Жестокий. И нет в нем места для… для другого.

Она аккуратно высвободила платок из его пальцев, и это легкое движение было прощанием, отказом, приговором.

— Прощай.

— Подожди…

Но она уже пошла, легко стройная и недосягаемая, как призрак.

Он смотрел ей вслед, пока она не скрылась за поворотом дороги. А потом с силой швырнул пучок соломы о землю и прошептал сквозь стиснутые зубы:

— Черт! Черт возьми все!

В тот же день, когда Аким метался по полю, раздираемый обидой и желанием, Мария работала на картофельном участке вместе с другими колхозницами.

Женщины, сгорбленные над грядками, двигались медленно, автоматически.

Разговоры текли лениво, как густой мед.

— ...а Митьку-то с Починка помните? Так тот, слышь, без вести…

— У Степаниды сын ,третью похоронку получила, а он, голубчик, жив оказался, в госпитале…

— Чудо одно…

Мария молча копала, стараясь не вслушиваться.

Ее спина ныла, пальцы под грубыми рукавицами были стерты в кровь. Но боль физическая была ничто по сравнению с другой — вечной, ноющей тревогой, что сидела под сердцем.

И вдруг разговор повернул в опасную сторону.

Заговорила Федосья, баба с острым, как шило, языком и вечно недовольным лицом.

— А наша горожанка-беженка, слышь, опять по воду с коромыслом ходила. Ну, чисто девица на выданье. Хотя какое уж выданье…

— А что? — подхватила другая, Матрена. — Мужик-то у нее где?

— Кто его знает. Говорят, на заводе в Челябинске. А может, и нет вовсе. Может, бумажка только.

— Без мужика бабе одной тяжело, — с притворным сочувствием вздохнула Федосья, но в голосе ее звенела явная ядовитая радость. — Особенно молодой.

Ишь, какая статная вышла. Небось, ищет, кто бы подсобил… по-хозяйски.

Мария замерла, сжимая черенок лопаты.

Она знала, кого имеют в виду. Катя. Та самая, на которую ее Аким смотрит потерянными глазами.

— Слышала я, — продолжила Федосья, уже явно нацеливаясь, — что наш-то Аким Велижский частенько ей помогает.

То косу поправит, то дров приволочет. Парень-то он крепкий, хозяйственный… Хоть и молодой.

Тихий, едва слышный смешок пробежал по женщинам.

Мария чувствовала, как кровь приливает к лицу. Она медленно выпрямилась и повернулась к Федосье.

Голос ее, когда она заговорила, был тихим, но таким стальным, что смешки сразу стихли.

— Ты о чем, Федосья?

— Да так… болтаем, — съежилась та, но глаза ее блестели. — Ничего особого.

— Моего Акима не трожь, — все так же тихо сказала Мария.

— Он не сплетник, чтобы по чужим дворам шляться да языком молоть. Он дом держит. За отца. Поняла?

Наступила неловкая тишина. Женщины потупились, делая вид, что усердно работают.

Федосья что-то пробормотала себе под нос и отошла подальше.

Мария снова взялась за лопату, но руки ее дрожали.

Каждое слово баб впивалось в сердце, как заноза.

Она видела, как это бывает. Сплетня, как ржавчина, разъедает репутацию. И Аким — горячий, честный, неосторожный — мог пострадать. И эта женщина… Чужая. Неизвестная. Несчастье.

«Господи, — мысленно взмолилась она, вгрызаясь лопатой в холодную землю.

— Дай мне силы. И убереги моего мальчика от лишней боли. Ее и так хватит на всех».

Пока взрослые разбирались со своими сложными чувствами, хозяйство Велижских жило своей, нехитрой, но жизненно важной жизнью. И главным двигателем этой жизни, кроме Акима, был Павел.

Ему было четырнадцать, но по ответственности он давно перерос свой возраст.

Его мир состоял из четких, не терпящих отлагательств дел.

Утро начиналось с доения Лысены. Корова, чувствуя его твердые, умелые руки, отдавала молоко спокойно и щедро.

Пока Пашка доил, малыши — Петька, Глашка и Машка — выполняли свою часть работы.

Петька, шестилетний карапуз с серьезным лицом, тащил из сарая тяжелую, неподъемную для него лопату.

— Паш, а как правильно? — спрашивал он, втыкая лопату в землю у крыльца и пытаясь перевернуть пласт.

— Нога надави, вот так, — терпеливо объяснял Павел, не отрываясь от вымени. — И спину не горби. Копай для виду, я потом сам доделаю.

— Я сам! — упрямо хмурился Петька, и его крошечная фигурка, напрягшаяся в борьбе с неподатливой землей, была одновременно смешной и трогательной.

Глашка и Машка, как две маленькие трудолюбивые пчелки, сновали между огородом и хлевом.

Они собирали в лукошко картошку, оставшуюся после уборки — мелкую, резаную, но все же съедобную. Потом таскали очистки и немного отрубей поросятам, визжавшим от нетерпения, и горсточку зерна курам.

— Тише, цыпа-цыпа, — приговаривала Машка, рассыпая зерно. — Кушайте, растите большими.

Павел, закончив с коровой, выпускал ее в загон, а сам принимался за другие дела: чинил развалившуюся изгородь, проверял, хорошо ли укрыта на зиму ботва, точил косу и топор.

Руки его двигались уверенно, привычно. Он научился всему: и как заткнуть щель в сенях, чтобы не дуло, и как сбалансировать корм, чтобы и скот был сыт, и запасов хватило.

Он вел в уме непрерывный расчет — что, сколько, на сколько дней.

Иногда, в редкие минуты отдыха, он садился на завалинку, смотрел на небо и мечтал

. Но мечты его уже не были такими беззаботными, как раньше.

Он мечтал не о тракторе, а о том, чтобы хватило сена. Не о поездке в райцентр, а о том, чтобы мама хоть раз заснула спокойно.

Он стал маленьким, суровым хозяином, и эта роль давила на его детские плечи, но он нес ее безропотно, потому что так было нужно.

Потому что отец на фронте. Потому что он — старший из оставшихся дома мужчин.

Вечер в тот день наступил рано, нагнав с востока свинцовые тучи.

В избе пахло пареной репой и сушеными грибами.

Младшие, уставшие за день, спали, прикорнув на полатях.

Мария, сидя у печи, штопала Акимову рубаху.

Он сам молча пилил и колол дрова у порога, готовя их к зиме. Звук топора был резким, отрывистым, выдавая его внутреннее напряжение.

Наконец, закончив, он вошел в избу, сбросил на лавку телогрейку и сел за стол, тяжело дыша.

— Спасибо, сынок, — тихо сказала Мария, не поднимая глаз от работы. — Много наколол.

— Надо, — коротко бросил он.

Тишина повисла между ними, густая и неловкая.

Мария делала стежок за стежком, чувствуя, как узел тревоги затягивается у нее в груди. Нужно было говорить. Но как начать?

— Аким, — наконец произнесла она, откладывая рубаху.

— А?

— Садись сюда, поближе.

Он нехотя пересел на табурет рядом с ней.

Лицо его, освещенное тусклым светом лучины, казалось уставшим и постаревшим.

— Я сегодня… слышала кое-какие разговоры, — осторожно начала Мария.

Аким насторожился, глаза его сузились.

— Какие?

— Про Катю. Эту… беженку. И про тебя.

Она увидела, как по его шее и щекам разливается густой, темный румянец. Он опустил голову.

— Вздор все, — пробормотал он. — Бабы от безделья языки чешут.

— Может, и вздор, — мягко сказала Мария.

— Но дыма без огня не бывает. Ты… ты к ней часто ходишь?

— Я не хожу! — вспыхнул он. — Я… разве что помогал. Косу поправить. Дров принести. Она же одна, неумеха городская…

— Она не одна, Аким. У нее муж есть.

Он поднял на мать глаза, и в них горел такой смешанный огонь — обиды, боли, юношеского максимализма, что у Марии сжалось сердце.

— А где он, этот муж? — с вызовом спросил Аким.

— Где он, когда она тут одна, как перст, с чужими людьми, когда на нее пальцами тычут? Где он, когда ей помочь некому?

— На фронте, Аким. Или на заводе. Как и твой отец. Ты думаешь, мне легко одной? Но я не ищу утешения на стороне. И твой отец — нет.

Он снова опустил голову, сжав кулаки на коленях.

— Я не про… утешение, — глухо сказал он. — Я просто… Мне ее жалко.

— Жалко, — повторила Мария. И голос ее вдруг дрогнул. — А меня, сынок, тебе не жалко?

Он вздрогнул, как от удара, и поднял на нее глаза.

В ее взгляде он увидел не упрек, а такую бездонную усталость и боль, что ему стало стыдно до самого нутра.

— Мам…

— Я вижу, как ты смотришь на нее, — тихо, почти шепотом, продолжала Мария.

— Я знаю, что в твоем возрасте… все кажется иначе. Она красивая, несчастная, другая. Это как болезнь. Я понимаю.

Она помолчала, собираясь с мыслями.

— Но слушай меня, Аким. Ты сейчас — опора. Ты — старший в доме.

Любая твоя оплошность, любая тень на твоей репутации — это удар по нам всем.

По мне. По отцу на фронте. По малышам.

Сплетня — она страшнее пули. Пуля убивает тело, а сплетня — душу. Честь. И потом это не отмоешь, не залечишь.

Она протянула руку и накрыла его большой, мозолистый кулак своей шершавой, исхудавшей ладонью.

— И она… Катя. Ей и без того тяжело. Твое внимание, какое бы оно ни было, доброе, — оно только подольет масла в огонь. Для нее. Для тебя. Для нас. Ты думал об этом?

Аким сидел, не шевелясь, глядя на их соединенные руки.

Внутри у него все бушевало — и протест, и стыд, и жгучее, несправедливое чувство, что у него отнимают последнюю отраду в этой серой, тяжелой жизни.

— Я… я не хотел беды, — хрипло выдохнул он.

— Знаю, сынок. Знаю.

Но война, она все усложняет. Она стирает границы.

И нам, женщинам, приходится быть вдвое крепче, чтобы эти границы держать. И вам, мужчинам, — втрое осторожнее.

Она вздохнула, убирая руку.

— Я не приказываю. Я прошу. Дай ей покой. И себе — тоже. Наши силы должны быть на хозяйстве.

На том, чтобы выжить. Чтобы дождаться отца. А все остальное… Все остальное после. Когда все это кончится.

Он долго молчал.

Потом медленно поднял голову. В его глазах уже не было бунтарского огня, только тяжелая, взрослая покорность судьбе.

— Ладно, мам, — тихо сказал он. — Буду держаться подальше.

Мария кивнула, чувствуя, как на глаза наворачиваются слезы.

Она выиграла этот бой. Но какая это была горькая победа.

Победа необходимости над чувством, долга над порывом.

Она видела, какую цену заплатил ее сын, и сердце ее разрывалось от любви и сострадания.

— Спасибо, — прошептала она.

Аким встал, потянулся, и кости хрустнули от усталости.

— Пойду проверю, закрыл ли я калитку, — сказал он уже обычным, бытовым тоном и вышел в сени.

Мария осталась сидеть у печи, глядя на прыгающее пламя лучины. Снаружи донесся звук щеколды и тяжелые шаги по двору.

Ее мальчик уходил, чтобы в одиночку пережить свою первую, такую не вовремя пришедшую, мучительную любовь.

А она могла только молиться, чтобы эта боль не сломала его.

Чтобы он нашел силы нести свой крест. Как и она несла свой. Как нес его где-то там, в окопе, ее Иван.

И в тишине осенней ночи, под завывание набирающего силу ветра, изба Велижских снова стала маленькой, хрупкой крепостью, которую защищали не стены, а молчаливое мужество тех, кто в ней остался.

Год пронесся, как ледяной вихрь, сметая последние остатки иллюзий. Он был отмечен не календарными страницами, а событиями: голодной зимой, когда ели лебеду и картофельные очистки; изнурительной посевной, где Аким и Пашка впрягались в плуг вместо павшей лошади; долгими, тревожными ночами под вой ветра в трубе, похожий на гул далеких бомбежек.

Аким стал еще суровее.

Молчаливее. Он работал как одержимый, сжигая в физическом труде внутренний огонь.

Он старался держаться подальше от Катиного барака, выбирал обходные дороги на работу.

Но село — оно маленькое, и судьба, будто насмехаясь, сталкивала их в самых неожиданных местах: у колодца, когда он шел по воду для телят; на краю леса, где она собирала хворост; в избе-читальне, где редкие газеты читали вслух.

Они не заговаривали.

Иногда лишь кивали друг другу, коротко и сухо. Но глаза... Говорили глаза.

Встретившись взглядом на секунду, они выдали все. В его взгляде — немой вопрос, боль, упрек и тоска, от которой перехватывало дыхание.

В ее — глубокая печаль, понимание и какая-то безнадежная нежность, быстро гасимая железной волей.

Это был разговор без слов, полный и ясный, после которого Аким еще яростнее вгрызался в работу, а Катя, отвернувшись, шла дальше, чуть ссутулившись, будто неся невидимую тяжесть.

Пашка тоже переменился.

Из мечтательного мальчишки он превратился в замкнутого, сосредоточенного подростка

. Он редко улыбался. Его мир сузился до размеров хозяйства: скот, огород, дрова.

Он следил за всем с дотошностью бухгалтера. И все чаще его внимательный, жесткий взгляд останавливался на старшем брате.

Он видел эти мимолетные встречи взглядов.

И в его душе, и без того переполненной тревогой за отца, копилось что-то темное и горькое.

Письмо пришло не треугольником, а в казенном сером конверте.

Его принес не почтальон, а председатель сельсовета, и лицо его было не осторожным, как тогда, а тяжелым, как свинец.

Он не зашел в избу, остановился на крыльце, снял шапку.

— Мария Ивановна... Телеграмма из госпиталя.

Иван Семеныч... тяжело ранен. Осколочное, в грудь и живот. Состояние... очень тяжелое. Разрешают выезд родственникам.

Мир для Марии не потемнел.

Он рассыпался на миллион мелких, острых осколков.

Она не упала в обморок, не закричала. Она стояла, держась за косяк двери, и чувствовала, как земля уходит из-под ног, но какая-то неведомая сила держала ее вертикально.

Из горницы выскочили дети. Аким, бледный как полотно.

Пашка, с глазами, полными животного ужаса. Малыши, не понимая, но чувствуя беду, жались к ногам матери.

— Где? — выдавила она одним шепотом.

— Свердловск, эвакогоспиталь № 1742, — председатель протянул ей сложенный листок.

— Вот адрес. Маршрут... через Казань. Можно с попутным обозом до райцентра завтра утром.

Он еще что-то говорил — о справках, о хлебе на дорогу, — но Мария уже не слышала.

Она видела перед собой только одно: его. Своего Ваню. Истекающего кровью где-то в чужом городе, одного.

— Спасибо, — автоматически сказала она, беря бумагу. — Я поеду. Завтра.

Председатель кивнул, еще раз посмотрел на нее с нескрываемой жалостью и ушел.

Мария повернулась к детям. Лицо ее было каменным, только губы чуть подрагивали.

— Собирайся, Аким. До райцентра проводишь.

— Мам, я с тобой! — вырвалось у Акима.

— Нет. Ты здесь старший. Хозяйство на тебе. Пашка поможет.

— Но папа...

— Я справлюсь! — голос ее вдруг сорвался, став резким и властным. — Ты слышишь? Я сама! Ты здесь нужнее.

Аким хотел возражать, но встретил ее взгляд — стальной, непреклонный, полный такой решимости, что слова застряли у него в горле. Он молча кивнул.

Вечер был похож на похороны. Мария, собрав нехитрые пожитки — сухари, пару картофелин, чистые портянки для Ивана, — ушла в горницу укладывать малышей. Аким и Павел остались в сенях.

Пашка молча точил нож о брусок, движения его были резкими, злыми. Наконец он не выдержал.

— И как ты ее одну отпускаешь? — бросил он, не глядя на брата.

— Сама не велела, — глухо ответил Аким.

— А ты бы настоял! Ты же мужик! Или не мужик уже? — Пашка отшвырнул нож.

Глаза его горели. — Ты тут важными делами занят, да? Глаза строить на чужих жен, пока отец...

— Заткнись! — рыкнул Аким, шагнув к нему. — Ты что несешь?!

— То, что все видят! — Пашка вскочил, не уступая в росте, но все еще хрупкий по сравнению с братом. — Все шепчутся! Про тебя и про ту... горожанку! Отец кровь проливает, может, помирает сейчас, а ты...

— Я ничего не делал! — Аким схватил его за грудки, тряхнул. — Ничего, ты слышишь?!

— В мыслях делал! — выкрикнул Пашка, и в его голосе прозвучали слезы — слезы обиды, страха, беспомощности.

— Я вижу, как ты на нее смотришь! Как будто она... как будто она важнее всего! Важнее отца! Важнее нас!

Это была первая в их жизни настоящая ссора.

Не детская драка, а взрослый, жестокий конфликт. Слова Пашки впивались в Акима, как ножи.

Он оттолкнул брата, и тот ударился спиной о стену.

— Ты ничего не понимаешь, щенок! — прошипел Аким. — Ни черта не понимаешь!

— Я понимаю, что ты — предатель! — крикнул ему в спину Пашка, когда тот, не в силах больше слышать, вырвался во двор.

Аким стоял посреди темного двора, давясь рыданиями, которые не мог выпустить.

«Предатель». Слово висело в морозном воздухе, жгло хуже огня. Он сжал кулаки, глядя на черное, беззвездное небо. «Пап... прости. Прости меня».

На рассвете Мария вышла из избы, закутанная в старый шаль поверх телогрейки.

Лицо ее было серым от бессонницы, но спокойным.

Она поцеловала спящих малышей, перекрестила их.

Пашка стоял у печи, мрачный, не поднимая глаз. Она подошла, положила руку на его стриженую голову.

— Держись, сынок. Смотри за сестрами, за братом.

Он кивнул, сглотнув ком в горле.

Аким ждал у ворот с запряженной в сани козой.

Мороз щипал щеки. Они молча тронулись в путь по скрипучему снегу.

Дорога до райцентра занимала четыре часа. Они не разговаривали. Что можно было сказать? Все слова были сказаны, все чувства — перемолоты в жерновах страха.

На станции, у крыльца военкомата, где формировался обоз, Мария остановилась.

Она повернулась к сыну, посмотрела на него долгим, пронзительным взглядом, будто пытаясь запечатлеть каждую черту.

— Аким... — голос ее дрогнул. — Ты у меня... взрослый уже. Почти. Я верю в тебя. Дом держи. И... и береги себя. Понимаешь?

В ее глазах он прочел не только наказ, но и прощение.

И предчувствие. Будто она знала, что происходит у него в душе.

— Мам... — он хотел сказать что-то, но слова опять застряли.

— Ладно, — она махнула рукой, будто отгоняя муху. — Иди. И... не суди Пашку строго. Он... он просто очень отца любит. И боится.

Она обняла его крепко, по-мужски, стукнув кулаком по спине, и быстро развернулась, скрывая лицо.

Через минуту ее строгая, прямая фигура растворилась в толпе у грузовиков.

Аким стоял, пока обоз не тронулся, поднимая тучи снежной пыли

. Он стоял, пока последний грузовик не скрылся за поворотом.

А потом медленно повернул и побрел обратно, в страшную, пустующую без матери избу, в груз ответственности и в объятия своей тайной, запретной боли.

Он не планировал идти к ней

. Это случилось само.

Ноги, будто помимо воли, понесли его не домой, а к краю села, к длинному бараку, где жили эвакуированные.

Окно ее комнатки (бывшей кладовки) было темным.

Он постоял в тени, куря одну самокрутку за другой, глуша внутреннюю дрожь. А потом, отшвырнув окурок, твердыми шагами подошел к двери и постучал.

Долго ничего не было.

Потом щелкнул засов, и дверь приоткрылась. В щели блеснуло бледное лицо, большие испуганные глаза.

— Аким? Ты? Что случилось?

— Пусти, — хрипло сказал он.

Она отступила, и он вошел в крошечное, промерзшее помещение. Пахло дымом, картофельными очистками и чем-то легким, женским — может, мылом. На столе горела коптилка, отбрасывая дрожащие тени.

— Мать твоя... уехала? — тихо спросила Катя, закутываясь в поношенный платок поверх халата.

— Уехала. К отцу. Он... он плохо.

Он рассказал все. Коротко, обрывисто.

А она слушала, не перебивая, и в ее глазах таял лед, появлялось сострадание, та самая взрослая, мудрая нежность, которая сводила его с ума.

Когда он замолчал, опустошенный, она молча подошла, взяла его большую, загрубевшую руку в свои тонкие, холодные пальцы.

— Садись. Я чаю сделаю.

— Не надо чая, — сказал он, и голос его сорвался.

Он потянул ее к себе, прижал, спрятав лицо в ее волосах.

Она не сопротивлялась. Стояла неподвижно, а потом ее руки осторожно обняли его спину.

Это было как падение в пропасть. Как взрыв.

Все запреты, все долги, вся тяжесть мира рухнули в одно мгновение.

Его поцелуй был жадным, отчаянным, полным года накопившейся тоски. И она ответила.

Не сразу, с тихим стоном, будто сдаваясь не ему, а неизбежности. Платок упал на пол. Потом халат.

Он впервые видел женское тело не в похабных картинках, а вживую. Худое, почти хрупкое, с острыми ключицами и тонкой талией, белое в свете коптилки, как снег.

Он боялся прикоснуться, боялся сломать. Но ее руки вели его, учили, успокаивали.

— Тише... все хорошо, Аким... все хорошо...

Ее ласки были неискусными, но бесконечно нежными.

Она словно дарила ему прощальный подарок — знание о том, что может быть тепло, нежность, соединение двух одиночеств в этом ледяном мире.

Он терял голову, утопая в ее запахе, в шепоте, в прикосновениях. Это было сладкое, горькое, пьянящее безумие.

Ночь пролетела как один миг

. Они лежали на узкой железной койке, под одним тонким одеялом, прижавшись друг к другу, чтобы согреться.

Его рука лежала на ее животе, чувствуя под ладонью ребра, биение сердца. Голова кружилась от счастья и ужаса.

— Я уйду, — тихо сказал он в темноту, целуя ее висок. — На фронт. Как только мать вернется. Или... может, и раньше.

Она вздрогнула и повернулась к нему. В глазах ее блеснули слезы.

— Нет, Аким. Не надо. Ты нужен здесь. Матери, братьям, сестрам.

— Я не могу. Батю заменю. Он больше не может воевать. Значит, я должен.

— Ты не должен! — в ее голосе впервые прозвучала страсть, почти гнев. — Ты должен жить! Ты еще мальчик!

— Я не мальчик! — резко сказал он. — Я видел сегодня... как мать уезжала. И я понял.

Войну должны кончать мужики. А я теперь — мужик. Последний в нашем роду, кто может держать винтовку.

Она смотрела на него, и слезы текли по ее щекам беззвучно.

— А я? — прошептала она. — Ты подумал обо мне?

— Думал, — честно признался он. — Каждый день думал.

И поэтому... поэтому должен уйти. Чтобы когда-нибудь... если выживу... вернуться к тебе чистым.

Не трусом, не прятавшимся за юбкой. А солдатом. Который имеет право...

Он не договорил. Она поняла. Поняла эту простую, жестокую мужскую логику.

Честь. Долг. Искупление. Она прижалась к его груди, слушая сильное, быстрое биение сердца.

— Я буду ждать, — сказала она так тихо, что он почти не расслышал. — Пиши. Если сможешь.

— Буду, — пообещал он, зная, что это может быть ложью. Но в эту ночь хотелось верить в обещания.

Под утро, когда за окном посветлело, он оделся.

Она сидела на койке, закутанная в одеяло, и смотрела на него большими, бездонными глазами, в которых жила вся печаль мира. Он наклонился, в последний раз поцеловал ее в губы — уже не жадно, а нежно, прощально.

— Прощай, Катя.

— Возвращайся, Аким. Возвращайся живым.

Он вышел, не оглядываясь. Морозный воздух обжег легкие.

На востоке занималась багровая, холодная заря. Новый день. День, после которого ничего уже не будет по-прежнему.

Он шел домой, к своим обязанностям, к брату, который назвал его предателем, к пустой избе.

Но внутри у него горел новый огонь — решимости и странного, горького спокойствия.

Путь был выбран. Обратной дороги не было. Только вперед. Навстречу своей судьбе и, возможно, гибели. Но теперь — с памятью о ее тепле, о ее ласке, о той одной-единственной ночи, которая стоила целой жизни.

. Продолжение следует.

Глава 5