ГЛАВА 6. РАССКАЗ.
Их силы были не просто на исходе. Они были отрицательной величиной, долгом, который тело брало у последних резервов духа.
Дни слились в один непрерывный акт страдания: шаг, боль, шаг, головокружение.
Карта Фаддея была почти пройдена, до реки Шумной, по его расчетам, оставалось не больше двух переходов. Но эти два перехода казались недостижимой далью.
Остап угасал. Старый вывих, холод, истощение и незаметная в суматохе воспаленная рана на ноге, полученная еще в топи, сделали свое дело. У него начался жар. Сначала он просто молчал больше обычного, потом его стало лихорадить. Он шатался на ходу, и Талия, сама едва державшаяся на ногах, всё чаще служила ему опорой.
Однажды под вечер, переходя по шаткому настилу из жердей через топкий ручей, он поскользнулся. Падение было нерезким, почти обмякшим. Он не вскрикнул. Просто опустился на колени, потом на бок, уткнувшись лицом в мокрый мох.
— Остап!
Талия бросилась к нему, перевернула. Его лицо было серым, потным, глаза лихорадочно блестели.
— Всё… ладно, — прошептал он, пытаясь улыбнуться. — Нога… не слушается совсем. Иди. Доберись.
— Молчи, — сквозь зубы процедила она, пытаясь приподнять его. Он был тяжел, как мешок с песком. — Встанем. Дойдём до сухого места.
Она нашла в себе силы, нечеловеческие, рвущие изнутри, и потащила его под сень густых елей. Устроила на слое хвои, накрыла всем, что было: своей курткой, рваным платком. Развела крошечный, жалкий костерок. Поила его растопленным снегом, но он почти не глотал. Глаза его то фокусировались на ней с мучительной ясностью, то терялись в бреду.
— Талия… карта… в правом кармане… Компас… он тебе вернее…
— Не говори так.
— Слушай, — он схватил её руку, и его пальцы были сухими и горячими. — Ты… ты выйдешь. Я знаю. Ты сильнее. Ты уже не та. Ты… как эта тайга. Гнёшься, но не ломаешься. Просто… не забудь. Не забудь, зачем…
Он замолчал, закашлялся сухим, раздирающим кашлем. Потом его дыхание стало неровным, прерывистым. Он смотрел на темнеющие вершины елей, и в его глазах не было страха. Была страшная, всепоглощающая усталость.
— Вишни… — выдохнул он почти беззвучно. — У нас… вишни цвели…
И перестал дышать.
Тишина, наступившая после, была громче любого грома.
Талия сидела на коленях, не двигаясь, глядя на его лицо, которое постепенно теряло остатки напряжения, становясь чужим, спокойным, каменным.
Она не закричала. Не зарыдала. Слезы пришли сами — тихие, скупые, бесконечно горькие. Они текли по её грязным, исхудавшим щекам и падали на его замёрзшую куртку. Это были слезы не только по нему. Это были слезы по всем: по родителям в бараке, по Григорию Васильевичу, по себе — той, прежней, которая умерла в холодном складе. Бессилие накрыло её с головой, густое, как смола. Она осталась одна. Совершенно одна. В бескрайней, равнодушной тайге. С мёртвым телом единственного союзника у потухающего костра.
Она просидела так, может, час, может, всю ночь.
Пока костёр не превратился в горстку пепла, а холод не проник до самых костей. Тогда инстинкт, глубже отчаяния, заставил её пошевелиться. Механически, пальцами, не чувствующими холода, она достала из его правого кармана свёрток бересты.
Компас лежал у неё на шее, рядом с крестиком. Она накрыла его лицо своей курткой, сложила его руки на груди.
Могилу выкопать не могла — земля была как камень. Она просто обложила его тело камнями и ветками, сделав жалкий, но узнаваемый знак. Курган.
— Прощай, Остап, — прошептала она в ледяную тишину. — Спасибо за дорогу.
И повернулась лицом на северо-восток. К реке.
Теперь упорство было не чертой характера, а единственным способом существования.
Оно было лишено эмоций, расчёта, даже цели. Оно было простым законом: нога перед ногой. Вдох. Выдох. Шаг.
Она шла. День. Другой.
Карта вела её по едва заметным приметам: замшелый валун, сухостой, ориентированный на восток, звериная тропка. Она ела последние крошки, жевала кору, сосала снег.
Спала урывками, в страхе замерзнуть насмерть. Мир сузился до трёх понятий: боль, холод, движение. Она была уже не человеком, а функцией — функцией выживания, воплощённой в измученном женском теле.
И вот тогда, на пятый день своего одинокого пути, когда она перебиралась через замёрзшее русло небольшой речки, с ней случилось странное. Головокружение, не просто от слабости.
Волна тошноты, такая сильная, что она едва удержалась на ногах, схватившись за ледяной выступ. Горькая слюна наполнила рот.
Она списала это на голод и истощение.
Но это повторилось на следующее утро. И ещё раз — в полдень.
И тогда, в ледяной яме, где она устроила ночлег, её осенило. Не мыслью. Телом. Цикл. Её собственный, женский цикл. Он остановился. Не в бараке, от стресса и недоедания. Он пропал… позже. Слишком поздно.
Ледяной ужас, по сравнению с которым страх перед погоней был детской сказкой, пронзил её насквозь. Она замерла, не дыша, положив ладонь на плоский, холодный живот под всеми слоями тряпья.
Беременна.
Слово прозвучало в тишине её сознания с чудовищной, неоспоримой ясностью. Плод насилия. Часть его, Клюквина, жила в ней. Паразитировала на её истощённом теле, тянула последние соки, чтобы продолжить своё существование.
Первым чувством был страх. Чистый, животный, слепой ужас. Потом — волна такого отвращения к себе, что её снова вырвало, хотя в желудке уже не было ничего, кроме желчи.
Потом — бессильная, всесокрушающая ярость. Он насиловал её, калечил душу, а теперь получил последнюю, самую изощрённую власть. Он поселил в неё свою тень. Навсегда.
Она сжалась в комок, закусив рукав, чтобы не завыть от безысходности. Слез не было.
Они высохли. Осталось только ледяное, бездонное отчаяние и вопрос: зачем?
Зачем было бороться, бежать, терпеть, если в конце концов он всё равно победил? Если его семя, его наследие, будет расти внутри неё, напоминая каждый миг о поругании?
Она лежала так долго, пока холод не начал коченеть её члены.
И тогда, из самой глубины этого ледяного отчаяния, поднялось что-то ещё. Не надежда. Не примирение. Упрямство. То самое, которое вело её все эти дни.
«Нет, — прошептала она в темноту, и её голос был хриплым, но твёрдым. — Нет».
Это «нет» было адресовано не ребёнку. Этому клубку клеток, не просившему появиться на свет. Это «нет» было адресовано ему. Клюквину.
Его замыслу, его власти, его вечному торжеству.
«Ты хотел сломать меня через это, — думала она, вставая на колени. — Сделать меня вечным носителем своего позора. Чтобы я ненавидела своё тело ещё больше. Чтобы я сама себя уничтожила. Но не выйдет».
Она положила обе руки на живот. Не с нежностью. С вызовом.
— Ты — моя плоть, — сказала она тихо, но внятно.
— Мой крест. Моя новая война. Я не знаю, что с тобой будет. Но ты не будешь его победой. Ты будешь… моим свидетельством.
Живым свидетельством того, через что прошла твоя мать. И если мы выживем… ты будешь свободным. От него. От его ненависти. От всего этого ада. Я сделаю это.
Это была не любовь. Это была стратегия.
Акт духовного сопротивления. То, что должно было окончательно сломить её, стало новым, чудовищным по тяжести, но её собственным знаменем.
Утром она двинулась дальше. Шаг был тяжелее. Не только из-за слабости.
Теперь она несла двойную тяжесть: своё измождённое тело и зарождающуюся в нём тайну — тайну, полную страха, отвращения и новой, стальной решимости.
Она шла не просто к реке. Она шла к неизвестности, в которой теперь решалась судьба не одной, а двух жизней.
И в этом двойном бремени была странная, извращённая сила. Теперь у неё была не просто причина выжить назло. У неё была миссия. Спасти невинное от проклятия, которое дал ему отец. И в этом спасении — окончательно искоренить в себе последнюю тень Клюквина. Это был последний, самый трудный рубеж. И она пошла на штурм.
Дорога кончилась внезапно.
Лес расступился, открыв перед Талией широкую, закованную в серый, ноздреватый лёд ленту. За ним поднимался другой берег — крутой, обрывистый, поросший тёмным, не тронутым пожарами лесом. Это была река Шумная. Даже под полутораметровой толщей льда она не молчала. От неё шёл низкий, настойчивый гул — стон сдавленной мощи, предупреждение о пробуждении. И где-то там, чуть ниже по течению, должен был быть брод.
Талия стояла на краю, глядя на эту последнюю преграду.
Ветер, холодный и влажный, дул ей в спину, словно подгоняя. За спиной осталась сотня вёрст страха, голода, смерти Остапа и страшной, живущей внутри неё тайны.
Впереди… Впереди было «после». Неизвестное, пугающее, но уже не их, не Клюквина. Её.
Физические силы были на нуле. Головокружение и тошнота стали её постоянными спутниками.
Она научилась двигаться медленно, плавно, как подводная лодка, экономя каждый грамм энергии. Пищи не было уже три дня.
Она жевала сосновую кору, богатую смолой, и это давало иллюзию сытости и сжигало изнутри. Но её упорство было уже не эмоцией, а материальной субстанцией, второй кожей, сросшейся с волей.
Сначала она должна была найти брод. Согласно карте Фаддея и его бормотаниям, он находился там, где река делала плавный изгиб, а на противоположном берегу стояли три кривые, склонённые к воде сосны — «сторожихи».
Она пошла вдоль кромки льда, вглядываясь в даль. Шла час. Другой. Ноги в самодельных обмотках из остатков одежды Остапа онемели, стали чужими.
И вот она увидела их. Три призрачные фигуры на том берегу. И — тёмную, извилистую полосу поперёк реки, где лёд казался тоньше, бугристее, а из трещин поднимался лёгкий пар. Брод. Место, где даже зимой течение било сильнее, подмывая лёд снизу.
Дойти до этого места было одним. Перейти — совершенно другим.
Она подошла к началу тёмной полосы, осторожно ступила на неё. Лёд под ногой не просто прогибался — он пружинил, издавал тревожный, скрипучий звук.
Она отпрыгнула назад, сердце колотясь в горле. Страх, старый и знакомый, окутал её.
Провалиться здесь, под лёд, в чёрную, ледяную воду… Это была бы быстрая смерть. И конец всем мучениям.
Она опустилась на колени у самой кромки, положив ладонь на свой плоский, холодный живот.
— Нет, — прошептала она. Голос её был хриплым от безмолвия и простуды. — Мы не для этого прошли всё. Не для такой глупой смерти.
Она сняла с себя потрёпанный вещмешок, последнее одеяло.
Всё, что могло тянуть вниз. Оставила только крестик Агафона и компас на шее, засунув их поглубже за пазуху.
Затем взяла длинную, крепкую палку, которую тащила с последней стоянки. Это был её щуп, её третья нога.
И начала переходить.
Каждый шаг был молитвой и расчетом.
Она ступала не на тёмный лёд, а на край светлого, прощупывая палкой пространство впереди. Палка то звонко стучала, то с противным хрустом проваливалась на полметра в пустоту.
Она обходила эти места, петляя, как пьяная. Сердце колотилось не от усилия, а от адреналина, ударяя в виски тяжелым молотом.
Посреди реки ветер усилился, срывая с неё остатки тепла, пробираясь под одежду ледяными иглами. Её начало трясти, но она не останавливалась. Остановка — смерть.
На середине пути палка нащупала не просто пустоту, а целую зыбкую зону. Лёд тут был тонким, как стекло. Обойти было некуда — справа и слева чернели промоины. Оставалось только быстро и точно. Она отступила на два шага, разбежалась и перепрыгнула опасный участок, приземлившись на более твердый лёд с глухим ударом. Боль пронзила колени и низ живота.
Она застыла, скорчившись, ожидая спазма, кровотечения, конца. Но всё стихло. Только тупая боль и страх остались.
Последние двадцать метров она ползла. Ползла по-пластунски, раскинув руки и ноги, чтобы распределить вес.
Лёд скрипел и стонал под ней, но держал. Последний рывок — и её руки вцепились в замёрзшую землю другого берега.
Она выбралась, отползла от края и упала лицом в снег, не в силах пошевелиться. Дрожь била её, как в лихорадке. Но она была здесь. На другом берегу. За границей их мира.
Она не знала, сколько пролежала. Очнулась от нового звука — не гула реки, а далёкого, но отчётливого лая. Одинокого, злого. Он доносился с того берега, откуда она пришла.
Они. Они всё ещё искали. И были близко.
Адреналин, горький и спасительный, вновь влился в жилы.
Она поднялась. Ноги не слушались, тело протестовало каждой клеткой. Но разум был ясен и холоден, как этот лёд.
Они перейдут реку? Возможно. Если найдут брод. Но у неё есть фора. Несколько часов. Может, день.
Она взглянула на три кривые сосны. За ними, как наметил Фаддей, должна была начинаться старая, забытая звериная тропа, ведущая на восток, к редким поселениям старообрядцев, живущих вне учёта и паспортов.
К людям, для которых «власть» — это лес, река и Бог. К последнему, призрачному шансу.
Она сделала шаг вперёд, в чащу нового леса. Боль, тошнота, леденящий страх за ребёнка-невидимку — всё это шло с ней. Но теперь это был её багаж. Её крест. Её доказательство.
Она не обернулась на реку, на тот берег, на прошлое.
Она смотрела вперёд, в серую мглу между деревьями. В её зелёных, впалых глазах не было надежды в привычном смысле.
Был свет. Холодный, неугасимый, яростный свет выбора. Свет той, кто прошла через ад, вынесла из него новую жизнь — страшную и ненавистную — и теперь несла её вперёд не как проклятие, а как самое тяжёлое, самое неопровержимое свидетельство своей несломленности.
Она шла, чтобы однажды это дитя, рождённое от насилия, могло бы вздохнуть воздухом, в котором нет запаха страха. Чтобы его первый крик был не эхом кошмара, а звуком свободы. Это была её последняя и самая страшная битва. И она была готова её дать.
Она не знала, сколько шла.
Время распалось на череду падений и подъёмов, на вспышки тошноты и леденящие спазмы в пустом животе. Ноги двигались сами по себе, по инерции, выученному за сотни вёрст ритму.
Сознание же плавало где-то рядом, отдельно, наблюдая за этим умирающим телом с холодным, почти посторонним любопытством.
Снег в этом лесу был глубоким и рыхим.
Он забирал последние силы, каждый шаг требовал невероятного усилия.
Тропа, обещанная Фаддеем, то терялась, то появлялась вновь, отмеченная лишь сломанной веткой, примятой травой под снегом. Она уже почти не верила в неё. Она просто шла, потому что остановиться означало превратиться в ещё один сугроб, в безымянный бугорок, который весной растает, не оставив следа.
Мысли путались. Она видела не лес, а лицо матери — испуганное, в день высылки.
Слышала скрип половиц родного дома. Чувствовала на своей шее жирное дыхание Клюквина. А потом её сознание возвращалось в ледяное настоящее, и она снова ощущала тошноту, сжимавшую горло. Это проклятое семя внутри напоминало о себе не болью, а этой всепроникающей слабостью, этой пыткой голода, который невозможно утолить.
Она упала в очередной раз.
Не споткнувшись. Просто ноги перестали слушаться. Упала лицом в снег и не смогла подняться.
Легла на бок, свернувшись калачиком, пытаясь сохранить хоть каплю тепла. Веки налились свинцом. «Вот и всё, — подумала она без страха, почти с облегчением. — Я больше не могу. Прости, маленький несчастный… прости, мама…»
Именно в этот миг, на грани провала в небытие, она его увидела. Вернее, сначала услышала.
Тишину, которой она уже не замечала, нарушил новый звук. Не скрип снега, не вой ветра. Глухое, мягкое шарканье.
Методичное, тяжёлое. И запах. Не тайги. Дыма. Настоящего, печного, жирного дыма, вперемешку с запахом лошади.
Она с огромным трудом приподняла голову.
На тропе, в двадцати шагах от неё, стояла лошадь.
Низкая, мохнатая, лесная лошадка-мерин, запряжённая в простые деревянные сани. И рядом с ней — человек. Высокий, сутулый, в длинном, посконном зипуне, подпоясанном верёвкой, и в огромной, лохматой шапке.
Из-под шапки виднелась седая, густая борода. Он стоял неподвижно, держа в руках повод, и смотрел на неё. Не удивлённо.
Не испуганно. Внимательно. Как смотрят на редкого, дикого зверя, вышедшего к жилью.
Он возник не внезапно. Он просто был. Как будто ждал её здесь, на этой тропе, всё это время.
Талия попыталась что-то сказать, но из горла вырвался лишь хриплый, нечеловеческий звук.
Она поползла назад, инстинктивно, слабо отпихиваясь от этого видения пятками. Галлюцинация. Это галлюцинация перед смертью. Так бывает.
Человек не двинулся с места. Он наклонил голову набок, словно прислушиваясь к чему-то, потом медленно, очень медленно поднял руку — не в её сторону, а ладонью вверх, к небу.
Потом опустил её к земле. Жест был странным, обрядовым, полным какого-то древнего, неспешного смысла.
— Не бойся, — произнёс он. Голос был низким, густым, как смола, и удивительно спокойным. — Ты не в бреду. Я не мираж.
Он отпустил повод, и лошадь терпеливо замерла.
Сделал два шага вперёд, но не к ней, а в сторону, как бы давая ей пространство. Остановился и снова смотрел.
— Живая ещё. Дышишь. И не одна, — сказал он, и его глаза, тёмные, глубоко посаженные, будто видели сквозь телогрейку и обмотки. — Две души в одном замерзающем теле. Великая тяжесть.
От этих слов у Талии внутри всё сжалось в ледяной ком. Он знает. Как он может знать?
— Кто… вы? — сумела она выдохнуть.
— Степан. Здешний. А ты чья? Откуда ноги несешь?
Она молчала, сжимая в кулаке последние силы и последнее недоверие. Все дороги привели её к боли. Почему эта должна быть иной?
— Молчишь. Умно, — кивнул Степан, не ожидая ответа. — В лесу выживает тот, кто не бросает слов на ветер. Но сейчас, девонька, твоё молчание тебя убьёт. И того, кто с тобой. Встать можешь?
Она попыталась. Не получилось. Она лишь бессильно дернулась, и новая волна тошноты скрутила её.
Степан не стал ждать. Он развернулся, подошёл к саням, достал оттуда толстое, поношенное, но целое одеяло из овчины. Вернулся, и, не наклоняясь к ней, бросил его так, чтобы оно упало рядом.
— Укройся. Согреешься хоть немного. Я огонь разведу.
Он действовал с той же методичностью, с какой она переходила реку. Собрал сушняк, сгреб снег с небольшой площадки, высек огонь кресалом.
Через несколько минут загудел и затрещал небольшой, но жаркий костёр. Талия, закутанная в тяжёлую, пахнущую дымом и животным овчину, невольно потянулась к теплу. Тело, отогреваясь, заныло тысячей новых, забытых болей.
Степан поставил на огонь небольшой чугунок, растопил в нём снег, бросил туда щепотку соли и горсть какой-то сушёной травы.
— Пойло для согрева, — пояснил он. — Пить будешь понемногу. Резко нельзя.
Он напоил её, как больного зверька, поднося ко рту жестяную кружку. Горячая, солоноватая жидкость обожгла губы, но, спустившись внутрь, стала разливать по жилам долгожданное, почти забытое тепло.
— Спасибо, — прошептала она, уже не в силах сдерживаться.
— Не благодари. Рано, — отрезал он. — Ты где-то далеко ещё. На краю. Я тебя до избы довезу. А там… там видно будет. Согласна?
Он смотрел на неё прямо, без жалости, но и без осуждения. В его взгляде была простая констатация факта: ты в беде, я могу помочь, решай.
Талия посмотрела на костёр, на лошадь, на этого странного, тихого человека. В её душе боролись последние искры недоверия и животная, всепоглощающая потребность в тепле, в безопасности, в шансе выжить. И не только ей.
Она медленно кивнула.
— Согласна.
Степан не стал улыбаться, не проявил никакой радости. Он лишь кивнул в ответ, как делу.
— Вот и умно. — Он потушил костер, засыпал пепел снегом, подошёл к саням. — Забирайся.
Он не стал её поднимать. Он дал ей время собраться с силами.
Она, цепляясь за сани, с невероятным усилием втащила своё обессиленное тело на жесткие дощечки. Степан укрыл её овчиной поверх одеяла, сверху набросал ещё какую-то дерюгу. Потом уселся спереди, взял вожжи, щёлкнул языком.
— Трогай, Бурко.
Лошадь дёрнула, сани скрипнули, тронулись с места.
Талия лежала на спине, глядя в серое, низкое небо, проплывавшее между чёрными вершинами пихт. Деревья медленно уплывали назад. Её везли. Кто-то вёл лошадь. Кто-то знал дорогу. Ей не нужно было больше принимать решений. Не нужно было бороться с каждым шагом.
От этого чувства — сдаться, довериться, перестать быть одинокой волчицей, — слёзы хлынули сами.
Не рыдания, а тихие, бесконечные потоки, стекавшие с висков в грубую шерсть овчины. Она плакала не от счастья. Она плакала от конца. Конца своего невероятного, страшного пути.
Конца силы, которая держала её на плаву. Теперь она была спасена. И в этом спасении была своя, новая, незнакомая уязвимость.
Степан, сидящий впереди, слышал её беззвучные рыдания.
Он не обернулся. Не сказал утешительных слов.
Он лишь начал тихо, нараспев, напевать какую-то старинную, бесконечно грустную песню. Песню не о радости, а о долгой дороге, о вытерпленной боли, о том, как путника, наконец, принимает кров.
Под этот напев, под мерный скрип полозьев, Талия закрыла глаза. Внутри, под слоем истощения и страха, теплилась крошечная, едва уловимая искорка чего-то нового. Не надежды на счастливый конец. А просто возможности.
Возможности утром проснуться не в снегу, а под крышей. Возможности накормить это ненавистное, родное существо внутри неё. Возможности просто быть. Не бороться. Не бежать. Быть.
И этого, после всего пройденного, было уже чудом. Сани везли её в неизвестность.
Но впервые эта неизвестность не пугала ледяным дыханием смерти. Она просто была. Дорогой. Ещё одной дорогой. Но теперь — не одинокой.
Изба Степана стояла не в посёлке, а на отшибе, в глухой, почти не тронутой вырубкой лощине.
Не дом даже — сруб в два окна, низкий, приземистый, вросший в землю, как гриб-боровик.
Рядом — небольшой загон для козы, дровяник, колодец-журавль. И тишина. Не та, гнетущая, предвещающая погоню, а просторная.
Тишина, в которой слышно, как потрескивает в печи огонь, как с ветки падает снег, как бьётся собственное, отогревающееся сердце.
Первые дни были туманом.
Талия почти не вставала с лежанки у печи, отогреваясь не столько телом, сколько душой, которая оттаивала медленнее обмороженных конечностей. Степан не докучал расспросами. Он приносил еду — простую, сытную: картофельную похлёбку, печёную в золе репу, иногда — кусок солёной рыбы. Ставил на лавку рядом и уходил, занимаясь своими бесконечными, неторопливыми делами: колол дрова, чинил сбрую, возился в крошечной, занесённой снегом мастерской.
Лишь однажды, когда она, пытаясь помочь, уронила деревянную миску, и та с грохотом покатилась по полу, он поднял голову.
Талия замерла, вжавшись в стену, глаза её расширились от животного страха — старый рефлекс на любой громкий звук. Степан посмотрел на неё, на разлитую похлёбку, и медленно кивнул.
— Ничего. Посуда цела. И ты цела. Привыкай: тут звуки свои. Не те, от которых бежишь.
Он протянул ей новую миску, уже наполненную. Его спокойствие было не равнодушием, а признанием. Признанием её боли, её страхов, её права на них. Он не лез в душу. Он просто давал ей место. Физическое и душевное.
Постепенно силы начали возвращаться.
Силой воли она заставила себя двигаться: сначала по избе, потом — выходить на крыльцо.
Воздух здесь был иным — чистым, острым, пахнущим хвоей и дымом. Она вдыхала его полной грудью, и с каждым вдохом казалось, что выдыхает что-то чёрное, накопленное за месяцы ада.
Но главная битва происходила внутри. Беременность.
Она не чувствовала ребёнка. Она чувствовала симптом. Тошнота, головокружение, растущая слабость — всё это было для неё не признаком жизни, а напоминанием о поругании.
По ночам ей снился Клюквин, его тяжёлые руки, его хриплый смех. Она просыпалась в холодном поту, хватая себя за живот, где, казалось, всё ещё жила его тень.
Однажды утром, когда Степан ушёл проверять капканы, она стояла у окна, глядя на белое безмолвие леса.
И снова — знакомый спазм тошноты. Она прислонилась лбом к холодному стеклу, и слова вырвались сами, шёпотом, полные отчаяния и гнева:
— Зачем? Зачем ты здесь? Ты — его. Ты — часть того кошмара. Я не хочу тебя.
В ответ — лишь тишина и новый виток слабости во всём теле.
Она опустилась на лавку, закрыв лицо руками. И в этот миг отчаяния она поняла. Не умом — всем существом.
Она ненавидела не ребёнка. Она ненавидела его отца. А ребёнок… ребёнок был заложником. Невинным заложником в войне, которую она вела с призраком Клюквина.
И если она будет ненавидеть это дитя, то он победит. Он заразит её душу ядом на всю жизнь. И его тень будет жить в ней и в этом малыше вечно.
Это было озарением, холодным и ясным, как лезвие.
Она не могла полюбить эту беременность. Но она могла принять её как поле боя. Последнее поле боя. Она должна была защитить этого ребёнка не от мира, а от своей собственной ненависти. Дать ему шанс родиться свободным от проклятия, которое дал ему отец.
Когда Степан вернулся, она сидела у стола, и выражение её лица было новым — не сломленным, а сосредоточенным.
— Степан, — сказала она тихо, но твёрдо. — Мне нужна… работа. Какая-нибудь. Лёгкая. Чтобы руки были заняты, а мысли — на чём-то другом.
Он посмотрел на неё, оценивающе, кивнул.
— Есть шерсть козья. Немытая. Можешь чесать? Гребень есть.
— Могу.
Так началась её новая жизнь. Не яркая, не счастливая, но упорядоченная.
Ритуалы спасали. Утром — растопить печь, помочь с завтраком. Потом — сидеть у окна и чесать жесткую козью шерсть, превращая её в пушистые, светлые клочья. Монотонная работа успокаивала нервы, укачивала тревожные мысли. Степан научил её доить козу, печь в печи простые лепёшки из ржаной муки и толчёной сушёной рыбы — «коржы». Каждое освоенное действие было маленькой победой над беспомощностью.
Он рассказывал мало о себе. Выяснилось лишь, что он — сын староверов, бежавших сюда ещё при раскулачивании. Семья его давно умерла или разбрелась. Он остался один, жил охотой, рыбалкой, мелким ремеслом, избегая людей и начальства. Его мир был ограничен лощиной, тайгой и небом. И этого ему хватало.
Однажды вечером, когда за окном бушевала метель, а в избе было тепло и уютно от трещащих в печи дров, Талия, сидя с веретеном (его ей дал Степан, научив прясть), спросила:
— Почему вы помогли? Не испугались?
Степан, чинивший сеть, не поднял головы.
— Видел, что с погони бежишь. По глазам видно. И видно было, что не преступница. А жертва. Да ещё… с двойной ношей. — Он ткнул шилом в сеть. — У нас, в нашей вере, говорят: приюти странника — ангела в дом впустишь. Да и… — он запнулся, что было для него редкостью, — у меня дочь была. Примерно твоих лет. Умерла от горячки. Давно.
Большое, тяжёлое молчание повисло в воздухе. Это было его объяснение. Не сентиментальное, а суровое и простое, как всё в нём. Он помог, потому что увидел в ней чужую боль и вспомнил свою.
Так, день за днём, неделя за неделей, Талия начала прирастать к этому месту.
Не как к дому — домом для неё навсегда остались стены, из которых её вырвали. А как к пристанищу. К берегу, на который её, избитую и полумёртвую, вынесла река судьбы.
Она по-прежнему просыпалась ночами от кошмаров. По-прежнему вздрагивала от неожиданного стука. Но теперь, открыв глаза, она видела не потолок барака, а тёмные брёвна сруба, освещённые отсветом печи. Слышала не храп и стоны чужих людей, а ровное, спокойное посапывание Степана за перегородкой и вой ветра снаружи — угрозу, которая осталась за стеной.
Живот её понемногу округлился. Сначала это был лишь намёк, потом — уже явственный, твёрдый выступ под одеждой.
Она касалась его не с нежностью, а с тем же чувством, с каким брала в руки топор, — как к задаче, которую нужно выполнить. Задаче выносить, родить, защитить.
Однажды ранней весной, когда с крыш закапало, а снег посинел и осел, Степан принёс ей охапку прошлогоднего, высушенного на солнце кипрея.
— На, — сказал он. — Заваривай вместо чая. Для силы. И для того, чтоб дитё здоровее было.
Это был первый раз, когда он напрямую заговорил о ребёнке. Не как о проблеме или болезни, а как о факте. О будущем жителе этой избы.
Талия взяла сухие листья. Их запах был травянистым, горьковатым.
— Спасибо, — сказала она. И после паузы добавила: — Я… я не знаю, что будет. Когда он родится.
— Никто не знает, — просто ответил Степан. — Родится — будет видно. Главное — чтоб живой был. А остальному научишься. Материнству не учат. Оно — как дыхание. Просыпается само.
В его словах не было слащавости. Была та же суровая, мужская правда, которую она научилась в нём ценить. Да, будет трудно. Да, она не готова. Но это будет. И с этим нужно будет жить. Как она научилась жить со страхом, с холодом, с болью.
В тот вечер, сидя у печи, она впервые положила руку на свой живот не с отвращением, а с осознанием. Там жил не Клюквин. Там жила её плоть. Искалеченная, израненная, но выжившая. И эта новая жизнь внутри была частью её победы. Самой трудной, самой неоднозначной, но — победой.
Она посмотрела в тёмное окно, где уже не было своей тени, а отражалось лишь пламя свечи.
За окном шумела пробуждающаяся тайга, пела капель, дышала земля, готовясь к новому циклу. Она, Талия Строганова, бывшая кулачка, узница, беглянка, тоже готовилась к новому циклу.
Не к забвению. Не к прощению. К продолжению. С шрамом на душе, с ребёнком-напоминанием под сердцем, но — на своём берегу. На берегу, который она отстояла ценой всего. И этого, в тихой, суровой вселенной избы Степана, было достаточно, чтобы встретить завтрашний день. Не с радостью, а с тихим, неуступчивым достоинством выжившей.
. Продолжение следует.
Глава 7