Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ВЫЖИВШАЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 7.
Роды пришли не как внезапная буря, а как медленный, неотвратимый прилив.
Сначала тупая, знакомая боль в спине, которую Талия списала на усталость.
Потом тихие, ритмичные схватки, похожие на удары далёкого сердца земли.

РАССКАЗ. ГЛАВА 7.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Роды пришли не как внезапная буря, а как медленный, неотвратимый прилив.

Сначала тупая, знакомая боль в спине, которую Талия списала на усталость.

Потом тихие, ритмичные схватки, похожие на удары далёкого сердца земли.

Она сидела на лавке, чесала шерсть, и вдруг поняла — время кончилось. Наступило сейчас.

Она не закричала.

Страх сковал горло ледяным кольцом. Она боялась не боли.

Она боялась этого — момента, когда чужеродное, ненавистное станет реальным, живым, требующим.

Она боялась увидеть в чертах младенца его, Клюквина.

— Степан, — выдохнула она, когда он вошёл в избу с охапкой дров.

Он взглянул на её белое, сосредоточенное лицо, на руки, вцепившиеся в край стола, и понял.

Бросил дрова у печи, не сказав ни слова, и принялся действовать.

Действовать с той же методичной ясностью, с какой чинил капкан или рубил лёд.

В его движениях не было суеты, только присутствие.

— Ложись на кровать. Ноги согни, — сказал он не приказом, а констатацией следующего шага в работе.

Он принёс чистую, грубую холстину, кипятил воду в большом котле, раскладывал на табурете тряпицы, нож, нитки.

Всё необходимое, простое и нужное.

Боль нарастала, становясь всепоглощающей, огненной спиралью, выжигающей всё, кроме её центра.

Талия стиснула зубы, сдерживая стоны. Степан сел на краешек кровати, спиной к ней, давая ей уединение даже в этой интимности. Но его спина была прямой, непоколебимой скалой в бушующем море её страданий.

— Дыши, — сказал он раз, и это было всё.

Когда потуги стали нестерпимыми, и она наконец вскрикнула — коротко, резко, от боли и ужаса, — он повернулся.

Его лицо в тусклом свете лучины было суровым, но глаза… в его тёмных, глубоких глазах не было ни брезгливости, ни растерянности. Было сосредоточенное участие.

— Вижу головку, — произнёс он тихо. — Ещё немного. Сильнее.

И в этот миг адской боли, когда мир сузился до вспышек перед глазами и рвущегося из груди крика, его большая, шершавая рука нашла её сжатую в кулак ладонь.

Он не взял её. Он просто положил свою поверх. Тепло, сухое, грубое тепло его кожи стало якорем.

Она вцепилась в него, как тонущая, и этот контакт, этот мост из человеческого тепла, стал единственным, что удерживало её от падения в бездну.

— Сейчас, — сказал он, и голос его прозвучал как никогда мягко. — Родим.

Последнее нечеловеческое усилие — и мир разорвался пополам. Не болью. Тишиной. Глухой, оглушительной тишиной, из которой через мгновение вырвался звук. Тонкий, чистый, яростный. Крик. Не её. Другой жизни.

Степан ловко принял скользкое, алое тельце, перерезал пуповину самодельной нитью из лыка, обтёр его чистыми тряпицами. И поднёс к ней.

— Держи. Сын.

Она, вся в поту и слезах, с дрожащими руками, взяла этот свёрток.

Он был невероятно маленьким, сморщенным, и кричал он так, будто возмущался всем миром.

Она смотрела на него, ожидая увидеть ненавистные черты. И не увидела. Она увидела лицо. Просто лицо новорождённого младенца. Ничейное пока. И её собственные, её зелёные глаза, смотрящие на неё из этого крошечного, неистового существа.

Всё, что копилось месяцами — страх, отвращение, ненависть, — рухнуло в один миг.

Не исчезло. Осело на дно. А на поверхность поднялось что-то иное, огромное, пугающее и неодолимое. Нежность.

Дикая, материнская, звериная нежность, которая смыла всё, как весенний паводок. Слёзы хлынули у неё из глаз, тихие, очищающие.

Она прижала сына к груди, к самому сердцу, которое, казалось, сейчас разорвётся от этого нового, всепоглощающего чувства.

— Спасибо, — прошептала она, глядя поверх головы младенца на Степана. — Спасибо тебе.

Он лишь кивнул, отворачиваясь, чтобы спрятать своё смущение и нечто подозрительно влажное, блеснувшее в его глазах. Потом занялся своим делом — прибрался, подложил дров в печь, согрел молока для козы, чтобы потом накормить им мать.

Первые дни с сыном, которого она назвала Мирой (тишина, покой), были новым странствием. Страх не ушёл. Он сменил обличье. Теперь она боялась, что не справится, что недоглядит, что с ним что-то случится. Она просыпалась по ночам, чтобы прислушаться к его дыханию.

И Степан был там.

Всегда. Не навязчиво, но нерушимо. Он приносил ей еду, когда она кормила.

Молча брал на руки завёрнутого в тряпицы Мирошу, когда та изнемогала от усталости, и качал его у печи, напевая ту же грубоватую, бесконечную песню.

Он смастерил зыбку из гибкой ольхи и подвесил её к потолочной балке так, чтобы она качалась от малейшего движения воздуха в избе.

Однажды ночью Мироша заходился в крике от колик.

Талия, сама на грани слёз от беспомощности, металась с ним по избе.

Степан, разбуженный шумом, встал, взял у неё ребёнка и начал медленно, ритмично ходить с ним от стены к стене, положив его животиком на своё широкое, твёрдое предплечье.

Он что-то глухо бормотал, и странным образом — крик стих. Младенец засопел и уснул.

Степан осторожно уложил его в зыбку, поправил одеяльце и, встретившись взглядом с Талией, произнёс:

— У мужчины рука тверже. Иногда это нужно.

Это была нежность. Не та, что в словах. В делах. В этой готовности разделить с ней самый простой, самый тяжкий труд материнства. В его плече, которое стало опорой не только для неё, но и для её сына.

И она отвечала ему.

Не словами. Своим трудом. Она вела хозяйство так, чтобы ему, уходя в лес, не о чем было думать.

Шила и чинила одежду, готовила еду, в которой появился новый, едва уловимый вкус — заботы.

Иногда, когда он возвращался промокший и усталый, она, уже уложив Мирошу, молча ставила перед ним горшок с горячей похлёбкой и отворачивалась, делая вид, что занята пряжей. Но в её движениях была тихая, внимательная ласка.

Они были как два дерева, выросшие рядом на голом камне. Не сплетаясь ветвями, но корнями поддерживая друг друга в непогоду.

Лето было на исходе, когда в их лощину пришёл человек.

Не охотник и не старовер. Загорелый, оборванный мужик с пустым взглядом — такой же беглец, как они когда-то.

Степан накормил его, дал ночлег в сарае. За ужином гость, развязав язык, болтал о новостях «с большой земли». О войне где-то далеко. О новых стройках. А потом, ковыряя ложкой в миске, не глядя, обронил:

— А у нас, на 47-м участке, спуску не дают.

После той истории с побегом. Начальник, Клюквин, зверем стал. Семью той, девки-то, что сбежала… родители… будто бы в штрафную бригаду определил, на самую гиблую валку. Старики не вытянули.

Говорят, отец под сосной… мать следом, с тоски…

Талия застыла с ложкой в руке.

Мир сузился до звона в ушах. Она не увидела слёз. Она услышала их — гулкий, страшный стук двух тел о замёрзшую землю. Отца. Матери. Марфы. Демьяна. Сгинули.

Она встала.

Медленно, как лунатик, вышла из избы. Стояла на крыльце, глядя в тёмную чащу, но не видя её.

Слёзы пришли не сразу. Сначала было пустое, ледяное пространство внутри.

Потом из глубины этой пустоты поднялась волна такого вселенского, беззвучного горя, что она согнулась пополам, обхватив себя руками, будто стараясь удержать рассыпающееся на части тело.

Потом хлынули слёзы. Беззвучные, душащие, горькие, как полынь. Она плакала о родителях, которые умерли из-за неё.

О доме, которого больше нет. О всей той жизни, которую стёрли в порошок.

Она не слышала, как вышел Степан. Не слышала, как ушёл гость, смущённый и испуганный.

Она почувствовала только его руку на своём плече. Тяжёлую, твёрдую. А потом — его вторую руку, которая обняла её с другой стороны, притянув к себе.

Он не говорил «успокойся», не говорил «всё будет хорошо».

Он просто держал её. Пока её тело сотрясали рыдания, пока она, потеряв всё, даже силу стоять, обвисла в его объятиях.

Он держал её, как держал когда-то балку, чтобы та не рухнула. Он был её стеной. Единственной стеной, оставшейся в этом мире.

Когда слёзы иссякли, и она, обессиленная, просто стояла, прислонившись лбом к его груди, он наконец заговорил.

Голос его гремел у неё над головой, тихий и неумолимый, как закон.

— Слушай меня, Талия. Ты не виновата. Вина на том, кто отдал приказ. На том, кто сломал их. Ты выбрала жизнь. Для себя. И для него. — Он кивнул в сторону избы, где спал Мироша.

— Твои родители… они бы тебя благословили. За то, что жива. За то, что род продолжился.

Он отстранился, взял её за подбородок, заставил поднять опухшее от слёз лицо.

Его глаза в сумерках горели тёмным, непроницаемым огнём.

— Я… человек простой. Слова не мастер. Но знай. Пока я дышу, пока эти руки могут держать топор, ни ты, ни дитя моё — никто вас не тронет. Ни Клюквин, ни сама смерть. Это мой дом. И вы теперь — часть его. Навсегда.

Он не сказал «люблю».

Он сказал «моё». И в этом слове, грубом и простом, было больше правды, верности и защиты, чем в тысяче клятв. Это был обет. Обет воина, берущего под свою опеку то, что дороже жизни.

Талия смотрела на него, на эту суровую, изборождённую морщинами лицо, на эти сильные, трудовые руки.

И в разбитом, опустошённом горем сердце затеплился новый, слабый, но живой огонёк.

Не счастья. Пристанища. Того самого, о котором она даже мечтать не смела все эти годы. Не просто крыши над головой. А того, чтобы быть чьей-то. Не вещью. Частью. Семьёй.

Она кивнула, не в силах вымолвить ни слова.

И снова приникла к его груди, слушая ровный, мощный стук его сердца. Снаружи шумел лес, начинался дождь. В избе тихо посапывал их сын.

А она стояла, укрытая от мира и от горя широкими плечами Степана, и знала — её долгое, страшное путешествие закончилось.

Началась жизнь. Тяжёлая, простая, полная труда и тихой памяти, но — своя. И не одинокая.

Он был её берегом. А она — его причиной остаться человеком. И этого, под шелест дождя и дыхание спящего младенца, было больше, чем достаточно.

Пять лет в лощине — это не время, а состояние.

Они накапливались не днями, а сезонами, каждым законченным кругом: посев, рост, сбор, долгая зимняя спячка у печи.

Пять раз листва на ольхах у ручья зеленела, желтела и осыпалась. Пять раз земля в крошечном огороде за избой давала скудный, но честный урожай картофеля, репы и лука.

Пять раз Талия, теперь уже не Талия Строганова, а просто Талия, жена лесника Степана (так они представились редким гостям), отмечала день рождения Мироши.

Мальчик рос, как молодая поросль, — крепкий, сбитый, с ясными зелёными глазами матери и её же упрямым, волевым подбородком.

От Степана он перенял неторопливую основательность и умение молчать, слушая лес.

В пять лет он уже знал, как не спугнуть рябчика, как отличить съедобный корень от ядовитого, и мог без устали таскать воду из колодца в маленьком, сработанном для него Степаном ведёрке.

Жизнь их была лишена всего, что называют удобствами.

Но она обрела то, чего Талия не знала даже в родительском доме: незыблемый порядок.

Утро начиналось с того, что Степан, ещё затемно, уходил проверять капканы или рыбачить на далёкое озерцо. Талия растапливала печь, готовила простую еду — кашу, похлёбку.

Потом были заботы по хозяйству: коза, куры (их завели три года назад), огород, починка одежды, бесконечная пряжа и ткачество. Вечером, после ужина, Степан мог что-то мастерить — новую лавку, игрушку Мироше из дерева, а Талия — штопать или читать при тусклом свете лучины одну из трёх потрёпанных книг, оставшихся от прошлой жизни Степана.

Их отношения так и не обросли пышными словами.

Они говорили мало, но понимали друг друга с полуслова, с полувзгляда.

Нежность между ними была того же свойства, что и всё здесь: грубоватой, практичной, глубокой. Она проявлялась в том, что Степан, возвращаясь, молча клал на стол связку рыбы или горсть лесных орехов.

В том, что Талия всегда оставляла для него в печи самый краешек лепёшки, самый густой кусок похлёбки. В том, как он, заметив, что она устала, без слов брал у неё вёдра или отправлял Мирошу «помочь маме». В том, как она, увидев его пораненную при работе руку, молча готовила отвар из коры и перевязывала её.

Их общая забота о Мироше стала тем цементом, который скрепил их странную семью.

Степан был для мальчика не отцом по крови, но отцом по сути. Он учил его мужскому ремеслу, терпеливо показывая, как держать нож, как читать следы на снегу.

Его авторитет был непререкаем, но справедлив. Талия же давала сыну тепло, песни, те немногие буквы, которые помнила сама, выцарапывая их углём на гладкой дощечке.

Она рассказывала ему сказки — не из книжек, а те, что придумывала сама, о храбром лесовичке и мудрой речке.

Страхи Талии не ушли.

Они залегли на дно, как тяжёлые камни. Иногда они напоминали о себе — кошмаром, в котором скрипела дверь склада, или внезапным спазмом паники при звуке далёкого выстрела (охотники вдали). Тогда она замирала, бледнела, ища глазами Мирошу.

И каждый раз Степан, ничего не спрашивая, делал что-то простое: протягивал ей кружку горячего чая, поручал сыну какое-нибудь дело рядом с ней или просто тяжело клал свою руку ей на плечо, пока она не приходила в себя. Его молчаливое «я здесь» было лучшим лекарством.

Однажды поздней осенью, когда Мироша уже спал, а они сидели у печи, Талия, глядя на огонь, вдруг тихо сказала:

— Иногда мне кажется, что всё это — сон. Что я проснусь в бараке.

Степан, чинивший сеть, не поднял головы.

— Не проснёшься. Потому что я тут. И он тут. — Он ткнул шилом в узел сети.

— А сны… они от прошлого. Прошлое не исчезает. Оно, как шрам. Не болит, но напоминает. И ладно. Пусть напоминает. Чтобы ценить, что есть.

В его простых словах была целая философия. Он не предлагал забыть. Он предлагал жить вопреки. И она училась.

Прошло пять лет. И вот, в один из ясных, морозных дней, когда Степан ушёл надолго — проверять дальние силки, а Талия с Мирошей красили настоем луковой шелухи шерсть для новых варежек, на опушке показался чужой.

Не беглец. Человек в потёртой, но казённого вида телогрейке, с рюкзаком за плечами. Геолог? Лесник из соседнего участка? Он шёл прямо к избе.

Сердце Талии упало. Старый, забытый страх, острый и холодный, кольнул под рёбра. Она мгновенно встала, заслонив собой Мирошу.

— Сынок, иди в избу. Сиди тихо, — сказала она ровным голосом, и мальчик, почуяв неладное, послушно юркнул внутрь.

Незнакомец подошёл ближе. Лицо у него было усталое, незлое.

— Здорово, — кивнул он. — Можно воды попить? С дороги.

— Можно, — Талия не сдвинулась с места. — Колодец там.

Он напился, вытер рот, оглядел избу, загон.

— Живёте тут давно?

— Давно.

— Не встречали по лесу кого? Беглых? Лет пять назад тут одна парочка с лесоповала смылась. Начальник тот, Клюквин, ещё тогда взвыл. Давно дело.

Внутри у Талии всё сжалось в тугой, болезненный комок.

— Не встречали, — сказала она твёрдо. — Лес большой. Людей редко видим.

— Клюквин-то того… — мужик вздохнул, — того и след простыл. Год назад на него дело завели. За превышение. Да за что-то ещё… тёмное. Сгноили где-то в лагере, слышно. Справедливость, она, хоть и кривая, да дойдёт до каждого.

Он произнёс это как незначительную подробность, а для Талии это прозвучало как раскат грома. Клюквин сгинул.

Не просто исчез. Его сгноили. Та же система, которой он служил, перемолола и его.

В этих словах не было радости. Было странное, ледяное ощущение замкнутого круга. Палач стал жертвой. Но её родителей это не вернёт.

— Справедливость… — повторила она без выражения.

Мужик посмотрел на неё внимательнее, словно что-то соображая, но лишь кивнул.

— Ну, спасибо за воду. Удачи вам.

Он ушёл тем же путём, растворившись в лесу.

Талия стояла неподвижно, пока звук его шагов не затих.

Потом медленно опустилась на крыльцо. Руки дрожали. Слёзы не потекли. Просто нахлынула огромная, сложная волна чувств: горькое облегчение, бессильная ярость за родителей, жуткая пустота. Главный призрак её кошмаров был повержен. Но её личная война была выиграна гораздо раньше — здесь, у этой печи, с этим ребёнком, с этим молчаливым человеком.

Вечером, когда Степан вернулся, она рассказала ему. Сидя за столом, глядя на пламя свечи. Он слушал, не перебивая, его лицо оставалось каменным.

— Значит, конец той истории, — произнёс он, когда она замолчала.

— Не конец. Она всегда со мной. Просто… теперь он не может прийти.

— Он и не приходил бы, — Степан встал, подошёл к окну, глядя в темноту. — Я бы не пустил.

Он повернулся к ней. В его глазах, освещённых огнём, горела не привычная сдержанность, а что-то твёрдое, почти суровое.

— Пять лет прошло. И ещё пятьдесят пройдёт. Я не сладких речей мастер. Но я сказал тогда и повторю: это мой дом. Ты — моя жена. Мироша — мой сын. Кровь — не главное.

Главное — чья ты. А ты — моя. И я — твой. До конца. До последнего моего вздоха. Поняла?

Он не ждал ответа. Он просто констатировал закон, по которому отныне существовала их вселенная. Закон верности, защиты и тихой, нерушимой связи.

Талия поднялась, подошла к нему. Не обняла. Просто положила свою ладонь поверх его большой, шершавой руки, лежавшей на столе. И кивнула.

— Поняла.

В эту ночь, лёжа рядом с его тёплой, массивной спиной, слушая его ровное дыхание и посапывание Мироши за тонкой перегородкой, Талия думала не о Клюквине, не о прошлом. Она думала о завтрашнем дне. Нужно будет солить капусту, чинить застреху у сарая, прясть шерсть для новых носков Степану. Простая, ясная, своя жизнь.

Она закрыла глаза. Шрам на душе ныл, как старый перелом к непогоде. Но он был просто частью её, как эти стены, этот запах дыма и хлеба, этот сильный, молчаливый мужчина рядом. Она не была счастлива в лёгком смысле этого слова. Она была цельной. Выжившей. Живущей. Матерью. Женой. Хозяйкой своего клочка земли под огромным, безучастным небом. И это, после всего, было самым большим чудом и самой прочной победой. Пять лет тишины стали её лучшей местью и её величайшим даром.

. Конец