Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ВЫЖИВШАЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Тишина в углу Строгановых была иного свойства, чем обычная барачная тишина усталости.
Она была густой, плотной, как смола, и казалось, она поглощает все звуки — храп, шепот, скрип нар. Эта тишина исходила от Талии.
Она сидела, прислонившись к стене, завернувшись в тот самый платок, и смотрела перед собой невидящим взглядом.

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Тишина в углу Строгановых была иного свойства, чем обычная барачная тишина усталости.

Она была густой, плотной, как смола, и казалось, она поглощает все звуки — храп, шепот, скрип нар. Эта тишина исходила от Талии.

Она сидела, прислонившись к стене, завернувшись в тот самый платок, и смотрела перед собой невидящим взглядом.

Её руки лежали на коленях, ладонями вверх — неестественно, как у куклы.

Марфа, сидевшая рядом, осторожно, словно боясь обжечься, взяла одну из этих холодных рук в свои.

— Талечка… выпей хоть кипяточку, — голос Марфы был хриплым от сдерживаемых рыданий.

Она поднесла жестяную крушку к губам дочери.

Талия механически сделала маленький глоток, не отводя взгляда от пустоты перед собой.

— Горько, — прошептала она без выражения, хотя вода была пресной.

— Это… это пройдет, доченька. Всё заживает, — солгала Марфа, и сама не поверила своим словам.

— Что заживет? — тихо спросила Талия, и в её голосе впервые появилась интонация — плоская, безжизненная.

— Тело? Оно уже не моё. Его… там нет больше.

Демьян, услышав это, содрогнулся всем телом.

Он поднялся с нар и вышел из барака, хлопнув дверью.

Но не в ярости. В бегстве. Он не мог вынести этого взгляда — взгляда дочери, в котором не было ни упрёка, ни боли, лишь ледяное, окончательное понимание чего-то ужасного.

На улице, в колючем предрассветном мраке, он наткнулся на Остапа.

Тот курил самокрутку, спрятавшись за углом, его лицо было искажено гримасой стыда и злобы.

— Демьян… — начал он, но старик резко прервал его:

— Молчи. Не надо слов. Слова теперь — как пепел.

— Я должен был… я мог… — Остап сжал кулаки.

— Что? — Демьян обернулся к нему, и в глазах его, наконец, вспыхнул огонь — не ярости, а бесконечной усталости. — Убить его? И тебя расстреляют, а нас — всех под корень.

Помешать? Как? Он хозяин здесь. Он — закон. Ты думал, мы тут бороться приехали? Мы тут — чтобы умирать. По-разному.

Кто в тайге, кто… — он не договорил, махнул рукой и пошёл прочь, растворившись в темноте.

Утро не принесло облегчения.

Талия, как призрак , встала и пошла на кухню.

Её движения были точными, лишёнными любого намёка на жизнь.

Агафья, увидев её, не стала кричать. Она молча указала взглядом на котёл с картошкой. Талия подошла, взяла нож и начала чистить.

Ловко, быстро, как и всегда. Только лицо её было маской из белого мрамора.

Через час на кухню зашёл Клюквин. Он был бодр, свежевыбрит, от него пахло дешёвым одеколоном.

Он подошёл к котлу, заглянул внутрь.

— Картоха сегодня, я смотрю, чистая, — произнёс он громко, для всех. — Молодец, Строганова. Вижу, вразумлению поддаёшься. Стала понятливее.

Он стоял так близко, что касался её плеча своим рукавом.

Талия не отпрянула. Она даже не вздрогнула. Она просто продолжала чистить картофелину за картофелиной, глядя на свои руки, будто он был пустым местом, сквозняком из открытой двери.

Эта её абсолютная, ледяная невосприимчивость смутила его больше, чем крики или слёзы

. Он ожидал сломленности, страха, ненависти — чего-то живого. А перед ним была пустота. Он хмыкнул, неуверенно, и вышел.

Агафья, дождавшись, когда дверь за ним закроется, подошла к Талии.

— Ты… как? — грубо спросила она.

— Я не здесь, — так же тихо ответила Талия, не поднимая головы.

— Я далеко. Я дома. Я смотрю в окно на яблоню.

— Смотри, смотри… — пробормотала Агафья и неожиданно, резким движением, сунула ей в карман телогрейки кусок заветренного сахара.

— Только не сгинь совсем. А то… а то он правду почувствует. Что всё сломал.

Вечером в бараке, когда все расходились по своим углам, к Талии подошёл старик Григорий Васильевич.

Он сел рядом, не глядя на неё, устремив свой мудрый, усталый взгляд куда-то в пространство.

— Женщина, которую осквернили насилием, — начал он тихо, словно читая лекцию, — часто думает, что осквернена её суть. Что душа её теперь в грязи. Это ложь.

Талия не шевельнулась.

— Душа не живёт в теле, как в доме. Она — как свет от лампы. Можно разбить стекло лампы, можно запачкать копотью.

Но свет… свет либо есть, либо его нет. И его нельзя измарать

. Он может только… погаснуть. Или продолжать светить сквозь разбитое стекло. Как выберет сама лампа.

Он помолчал, давая словам просочиться.

— Я видел, как ты сегодня смотрела на него.

Ты не смотрела на него вовсе. Ты смотрела сквозь него.

Это и есть свет, девочка. Это и есть твоя неприступная крепость. Он захватил форт, но гарнизон ушёл в катакомбы.

И оттуда ведёт свою войну. Молчанием. Неприятием. Самим фактом, что ты дышишь.

Талия медленно повернула к нему голову. В её зелёных глазах, казалось, на мгновение дрогнула ледяная корка.

— Мне больно дышать, — прошептала она.

— Знаю, — кивнул старик.

— Но ты дышишь. И в этом — уже ответ. В этом — наше общее дело. Мы все тут дышим назло.

Каждый вдох — маленькое сопротивление. Помни об этом.

Он поднялся и ушёл, оставив её наедине с этой странной, новой мыслью.

Она не была утешением. Она была стратегией. Тактикой выживания души.

Позже, когда в бараке погасло жалкое подобие света и все заснули тяжёлым, тревожным сном,

Талия лежала с открытыми глазами. Она думала не о боли, не о насилии. Она думала о реке.

О той самой, о которой говорил Остап. Весенней, холодной, несущей льдины. В её сознании, опустошённом и чистым, как вымерзшее поле, возник чёткий, ясный образ.

Не побег. Перемещение. Как сказал Остап. С горизонта на горизонт. Из одного ада — в другой, но где есть шанс.

Она повернулась на бок и увидела, что на соседних нарах не спит Остап. Он смотрел на неё через полумрак.

В его взгляде уже не было стыда. Была та же ясность, та же холодная решимость.

Он чуть заметно кивнул. Она в ответ медленно сомкнула и разомкнула веки. Да.

Никаких слов больше не было нужно.

Молчаливый договор был возобновлён на новых условиях. Не как между юношей и девушкой, а как между двумя солдатами, пережившими разгром и готовящимися к последней, отчаянной вылазке.

Их общей целью теперь была не просто свобода. Их целью стало неповиновение самой судьбе.

Даже если ценой будет та самая ледяная река. Она казалась теперь не страшнее, чем этот барак, этот взгляд Клюквина, это молчаливое соучастие всех окружающих.

Талия закрыла глаза.

Внутри, под слоем шока и боли, в самой глубине, где, по словам старика, горел её неугасимый свет, зародилось новое чувство.

Не надежда. Воля. Железная, тонкая, как лезвие.

Воля к тому, чтобы её жизнь, её тело, её смерть — больше никогда не принадлежали ни Клюквину, ни этому месту, ни этой системе.

Только ей. И это чувство было страшнее любой боли и сильнее любого отчаяния. Оно было началом конца. Или концом начала.

Решение созрело не как вспышка, а как тихий, неотвратимый ход — будто лёд на реке, ещё крепкий, но уже пронизанный сетью невидимых трещин.

Талия решилась. Эти слова не были произнесены вслух.

Они отпечатались в её глазах, в новой, почти неуловимой осторожности движений, в том, как она стала примечать и запоминать — расписание обходов конвоя, направление ветра, слабые места в изгороди из колючей проволоки.

Марфа и Демьян знали.

Узнали не из слов, а по новому, обострённому молчанию, повисшему в их углу.

Однажды ночью, когда храп и вздохи заполнили барак густым страданием, Марфа, лежа рядом с дочерью, прошептала в темень:

— Иди. Если есть шанс — иди.

Талия не шевельнулась, только дыхание её на миг прервалось.

— Боюсь, — выдавила она шёпотом, признаваясь впервые.

— Не за нас бойся, — так же тихо ответила Марфа, и в её голосе звучала не материнская нежность, а суровая решимость солдата, отправляющего единственного ребёнка в разведку.

— Мы-то уж как-нибудь. А здесь… здесь тебя сгноят. И у нас на глазах. Иди.

Демьян высказался утром, когда они вдвоем рубили лёд у колодца.

Не глядя на дочь, скрипучим от мороза голосом он сказал:

— На втором повороте к реке, где старая лиственница повалена, под корнями — жестяная банка. Там кое-что. От нашего дома. Возьми.

— Папа…

— Ничего не говори.

Бери и уходи. Далеко уходи. — Он резко, со всей силы ударил ломом по льду, и звонкий удар прозвучал как выстрел.

— Чтобы и слуха о тебе не было. Чтобы и духу.

Остап подошёл к делу как к боевой операции.

Их общение теперь было лишено каких бы то ни было намёков на прежние чувства.

Это были короткие, выверенные диалоги разведчиков.

— После отбоя, — сказал он, делая вид, что чинит валенок рядом с ней у барака.

— Час пик смены караула. У них замёрзшие, зевают. Ветер будет с востока, завывать станет — заглушит шаги.

— А проволока?

— Кусачки достану.

У Чужака (так они звали одного вороватого, но незлого охранника) выменял на самосад.

— Куда?

— Вдоль реки. До староверского скита. Там, говорят, помогают. Потом — на восток, к железной дороге.

— Если поймают…

— Лучше пуля, чем его милость, — коротко бросил Остап, и в его глазах Талия увидела то же самое, что горело теперь в ней самой: не надежду на жизнь, а решимость выбрать свою смерть. Свободную.

А в это время Клюквин наслаждался своей победой.

Он стал чаще появляться в столовой, в бараке, бросая в сторону Талии пошлые, двусмысленные шутки, которые заставляли замирать всех вокруг.

— Что, Строганова, холодно у нас? А я думаю, тебе теперь всегда тепло должно быть, — хрипел он, и его смех, жирный и булькающий, резал слух.

Или, проходя мимо, мог «случайно» задеть её плечо:

— Ой, прости, не заметил.

Маленькая очень стала, худеешь? Небось, по дому тоскуешь? А может, по чему другому?

Эти шутки были не просто издевательством.

Это был ритуал унижения, демонстрация власти. Он показывал всем, что та, кого они пытались защитить у двери его конторы, теперь его вещь.

И вещь бессловесная. Талия на эти шутки не реагировала вовсе.

Она смотрела сквозь него, и это, кажется, бесило его ещё больше.

Он жаждал слома, страха, а встречал пустоту, которая была страшнее любого вызова.

Однажды он устроил «проверку санитарного состояния» женской половины барака.

Задержался у нар Строгановых, вороша их жалкий скарб.

— Ага, кулацкое барахлишко, — ворчал он, а потом, нагнувшись к Талии, которая стояла, прижавшись к стене, прошипел так, чтобы слышала только она:

— Бесполезно, ягодка. Куда ты денешься? Птицей улетишь? Я тут все дороги знаю. Все норы. Ты — моя. До самого конца.

Она не отвечала.

Она смотрела на его сапог, раздавивший узелок с мамиными тряпками, и думала о том, как будет бежать. Не птицей. Зверем. Загнанным, тихим, смертельно опасным зверем.

Ночь побега пришла не сама — её выкрали у вечности, вымолили у страха

. Барак погрузился в тяжёлое, наркотическое забытьё.

Талия, не раздеваясь, лежала, считая удары сердца. Ровно в час, когда ветер, как и предсказывал Остап, завыл в печной трубе, превратившись из шума в сплошной, оглушительный вой, она открыла глаза.

Рядом шевельнулась Марфа.

В кромешной тьке мать нащупала её руку и сунула в ладонь маленький, тёплый сверточек — краюху хлеба, обёрнутую в тряпицу, и ту самую деревянную ложку.

Их пальцы сплелись в одном коротком, судорожном пожатии — прощание навсегда.

Демьян лежал неподвижно, лицом к стене.

Но Талия знала — он не спит. Он провожает её каждым вздохом, каждым ударом своего изношенного сердца.

Она бесшумно соскользнула с нар, как тень.

У двери её уже ждал Остап. Его лицо в промёрзшем мраке было лишь бледным пятном.

Он кивнул. Высунулся, осмотрел двор, залитый колючим светом единственной лампы у конторы. Часовой, кутаясь в тулуп, топтался на месте, отворачиваясь от ледяного ветра.

Движение. Они проскользнули вдоль стены барака, прижимаясь к тёмным пятнам.

Каждый шаг отдавался в ушах грохотом, хотя их валенки бесшумно тонули в снегу.

Ветер, их союзник и мучитель, бил в лицо, выедал глаза, но и скрывал любой звук.

Проволока.

Остап замер перед ней, достал из-за пазухи тяжелые кусачки.

Лязг металла о металл, такой громкий в её воображении, на деле был поглощён воем стихии

. Он резал звено за звеном, раздвигая колючие объятия.

Проход. Он был так мал, что пришлось пролезать на животе, цепляясь за колючки, оставляя на снегу тёмные капли от ободранных рук.

И вот они снаружи.

Не за забором, а за гранью. Тайга встретила их мглой и воем.

Остап схватил её за руку, и они бросились вниз, к чёрной ленте реки, шумящей подо льдом.

Бежали, спотыкаясь о невидимые коряги, падая в сугробы, поднимаясь, задыхаясь не от усталости, а от дикого, непереносимого страха, смешанного с ликующим ужасом свободы.

Они не оглядывались.

Сзади был Посёлок 47-й, свет лампы у конторы, родители, барак, Клюквин, насилие, бессилие, смерть при жизни.

Впереди — мгла, стужа, смерть вероятная, но своя. И река. Весенняя, ещё скованная, но уже коварная река, подо льдом которой шумела живая, неукротимая вода.

Талия бежала, и лёгкий, тлеющий уголёк внутри — тот самый, что называли душой, — разгорался в ледяном ветре.

Он не грел. Он горел. Ярким, неуютным, яростным пламенем неповиновения. Она сделала шаг. И ещё. Переступила порог. Исчезла в ночи.

Первую ночь они бежали, подгоняемые адреналином и слепым страхом.

Ноги впивались в снежную целину, цеплялись за скрытые под снегом буреломы.

Дыхание рвалось из груди клочьями белого пара, сливавшегося с колючей мглой. Только когда за спиной пропал даже отблеск лампы посёлка, а в ногах появилась свинцовая тяжесть, Остап схватил Талию за рукав и втянул под низко нависшие, засыпанные снегом лапы огромной кедровой пихты.

— Стой. Дальше без сил — только следы нальём да свалимся, — его голос был хриплым от напряжения и холода.

Они сгорбились под природным навесом, в тесном пространстве, пахнущем хвоей и гниющим деревом.

Дрожь, которую Талия не чувствовала в беге, накрыла её теперь волной, стуча зубами. Остап, кряхтя, стащил с плеч тощий вещмешок.

— Вот, — он сунул ей в руки ледяную, обледеневшую флягу. — Глотни. Не много.

Она отпила. Жидкость обожгла горло крепостью и горечью — самогон, разбавленный чем-то хвойным.

— Что это?

— Жизнь, — коротко бросил Остап, делая свой глоток.

— От староверов. Торговал. Для такого дела.

Он достал чёрствый краюх хлеба, разломил пополам.

— Ешь. Медленно. Чтобы крошки не ронять.

Они жевали в темноте, прислушиваясь к тайге.

Вой ветра стих, сменившись зловещим, абсолютным безмолвием, которое было страшнее любого шума. Каждый хруст ветки, каждый скрип снега казался шагом погони.

— Думаешь, уже хватились? — прошептала Талия, её голос звучал непривычно громко в тишине.

— К утру хватятся, — ответил Остап, не глядя на неё, вслушиваясь в тьму. — Клюквин, может, и раньше. Он… — Остап замолча, сжав кулаки.

— Он теперь будет как бешеный пёс. Упустить свою «вещь»… для него это хуже, чем бунт. Позор.

Он повернулся к ней, и в слабом свете, пробивающемся сквозь хвою, его лицо было напряжённым и суровым.

— Запомни, Талия. Если поймают — мы друг друга не знаем.

Я тебя силой увёл. Поняла? Ты жертва. Всю вину на меня.

— Нет, — твёрдо сказала она. — Мы вместе.

— Вмешь мы только в свободе! — резко, почти зло прошипел он. — В лапах у них — мы никто.

И у каждого свой шанс выжить. Моя вина — я мужчина, я всё затеял. Твоя — ты была… его вещью.

И сбежавшая вещь — это мятеж. Его будут ломать особенно. Мой план — моя ответственность.

Она хотела возразить, но слова застряли в горле.

Он был прав. В мире, из которого они бежали, не было места их общему решению. Только иерархия вины и наказания.

— Сколько до скита? — спросила она, чтобы переменить тему, от которой сводило желудок.

— Двое, трое суток, если не собьёмся.

Если река не вскроется раньше. И если… — он не договорил.

— Если что?

— Если староверы ещё там. И если согласятся помочь. Они не всех принимают. Но попробовать надо. Другого пути нет.

Он достал из мешка что-то тёмное, шерстяное — дополнительную пару носков, варежки.

— Надень. Сменяешь, когда первые промокнут. Ноги береги пуще глаз. Отморозишь — всё.

Они молча меняли промокшую обувь. Его пальцы, грубые и сильные, коснулись её ледяной щиколотки, и она невольно дёрнулась.

— Не бойся, — пробормотал он, не глядя. — Теперь только тайга и холод враги. Больше никого.

К утру их мир сузился до трёх измерений: белое, чёрное и бесконечная серая даль

. Белое — снег, слепящий на солнце. Чёрное — голые стволы лиственниц, как трещины на лице мира

. Серая даль — небо, сливающееся с землёй в сплошную, промозглую муть.

Они шли вдоль реки, держась подальше от открытого льда, но и не углубляясь в чащу, где можно было бесследно сгинуть.

Остап шёл впереди, прокладывая путь, обходя промоины, помеченные тёмными, дышащими паром пятнами.

— Стой! — он резко взмахнул рукой.

Талия замерла.

Впереди, на проталине у чёрной воды, стоял крупный, костлявый лось.

Зверь медленно повернул к ним тяжёлую голову с лопатой рогов. Его глаза, тусклые и мудрые, смотрел сквозь них.

Он фыркнул, выпустив клубы пара, развернулся и неспешно, с королевским достоинством, скрылся в чаще.

— Хороший знак, — обернулся Остап, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на улыбку.

— Зверь не боится — значит, людей близко нет.

— А если бы испугался?

— Тогда бы бежал не так. А как от волков. Рысью.

К вечеру второго дня Талия споткнулась о скрытый корень и упала.

Подняться сразу не смогла. Ноги отказывались служить, в висках стучало, а в глазах плясали чёрные точки. Остап подбежал, помог сесть.

— Всё, сегодня дальше никуда. Здесь и ночуем.

— Я могу…

— Не можешь. Завтра не встанешь. Держи.

Он начал рыть в глубоком сугробе у ствола большой ели яму, сгребая снег руками, как собака.

Через полчаса получилось подобие пещеры, укрытой сверху лапником.

— Залезай. Теплее будет.

Они сидели в тесной снежной берлоге, плечом к плечу, завернувшись в единственное одеяло из его мешка.

Снаружи завывал ветер, сбрасывая с веток снежную пыль. Холод пробирался сквозь все слои одежды. Чтобы согреться, они вынуждены были прижиматься друг к другу. Тело к телу. Дышать в одно дыхание.

— Расскажи… про свой дом, — вдруг попросил Остап, чтобы разогнать мрак и тягостную близость. — Не про то, что было после. А про то, что до. Каким он был?

Талия закрыла глаза.

Вдохнула. И поведала. Не о высылке, не о страхе. О запахе свежеиспечённого хлеба из русской печи. О том, как солнечные зайчики играли на выскобленном до бела полу.

О зелёных глазах матери, смеющихся над какой-то её детской проделкой.

О том, как отец учил её запрягать лошадь, и его большие, мозолистые руки были удивительно нежны на уздечке.

Она говорила тихо, монотонно, и слова, как тёплые камни, согревали их ледяное убежище. Остап молчал, слушая.

— А у тебя? — спросила она, когда рассказ иссяк.

— У меня… — он помолчал.

— У меня была хата с садом. Вишни. И речка. Я любил рыбачить. Просто сидеть с удочкой. И думать… о чём-то своём.

Потом пришли. Сказали: «Кулак». Отца забрали. Мать… не пережила. Меня — сюда. Вишни, наверное, уже все повырубили. На дрова.

Они сидели в тишине, и эта тишина уже не была враждебной.

Она была общей. Как общая боль, общая память, общая снежная пещера.

— Почему ты… тогда, после… отвернулся? — неожиданно для себя спросила Талия. Спросила о том, о чём боялась даже думать.

Остап замер. Потом тяжело вздохнул.

— Не отвернулся. Испугался. Не за себя. За тебя.

Я думал… что сломалось что-то главное. Что огонь погас. И что мои планы, мои слова о свободе — просто детские сказки для сломанного человека.

Мне было стыдно, что я тебе эти сказки предлагал, когда у тебя… отняли всё.

— Ты не отнимал, — тихо сказала она. — Ты предложил выбор.

Даже тогда. Даже в самом ужасе. А сейчас… мы здесь. И я ещё не сломлена. И огонь… он есть. Он просто другой.

Она неожиданно положила свою руку, замотанную в тряпье, на его рукав. Это был жест не нежности, а подтверждения союза. Союза двух уцелевших солдат.

— Завтра, — сказал Остап, глядя в темноту входа, где метель начинала кружить снежный вихрь, — мы должны выйти к скиту.

Если не собьёмся. Если нас не настигнут. Там будет сложнее, чем с тайгой. Там будут люди. Со своим страхом. Со своими правилами.

— Я готова, — ответила Талия. И это была правда.

Она была готова ко всему. Потому что позади осталось самое страшное.

А впереди, даже если это смерть, это будет её смерть. Не Клюквина. Не системы. Её. И в этом был горький, ледяной, но бесценный вкус свободы.

Она прикрыла глаза. Во сне ей не мерещились кошмары прошлого

. Ей снилась река. Тёмная, широкая, несущая в себе могучую, скрытую силу. И они с Остапом плыли по ней на хлипком плоту, а на берегах, в кромешной тьме, бесновались и выли тени.

Но река несла их вперёд. Прочь. В неизвестность, которая была теперь их единственным домом.

. Продолжение следует.

Глава 4