РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Красота в Посёлке 47-м была явлением опасным и противоестественным.
Она напоминала нежный, ядовитый цветок, пробившийся на пожарище. И Талия, сама того не желая, стала таким цветком.
Её красота не была броской.
Она была иной — хрупкой, ускользающей, оттого ещё более манящей в этом мире грубых сил и явных страданий.
Голод и труд не сломали, а лишь отточили её черты: скулы стали выразительнее, глаза, те самые зелёные, глубокие глаза, казались ещё огромнее на побледневшем, почти прозрачном лице.
Длинная коса, теперь часто спрятанная под платком, оставалась её тайной гордостью — густой, цвета спелой ржи, живым напоминанием о другой жизни.
И эта красота притягивала взгляды. Разные взгляды.
Взгляды таких же, как она, обречённых, были полны тихой, безнадёжной жалости и смутного удивления.
«Как эта хрупкость ещё не сломалась?» — словно спрашивали они. Старик Григорий Васильевич смотрел на неё с отеческой болью. Анисим, смягчённый её помощью своей дочери, — с неловким, грубоватым уважением.
Молодой Остап — с глубоким, спрятанным интересом и тревогой, как смотрят на единственный источник света в тёмной пещере.
Но были и другие взгляды.
Тяжёлые, прилипчивые, ползучие. Взгляды некоторых конвоиров и мужчин из числа «бывших», тех, кого отчаяние и безнаказанность растлили изнутри.
Они скользили по её фигуре, задерживались на изгибе шеи, на тонких запястьях, когда она несла дрова. Это не было влечением. Это была смесь голода, злобы и желания растоптать, осквернить последнее, что напоминало о красоте и невинности.
А потом был взгляд Клюквина.
Начальник участка поначалу видел в ней лишь «дочь кулака», рабочую единицу.
Но постепенно его маленькие, свиные глазки стали задерживаться на ней всё дольше.
Он заметил, как от её присутствия даже в прокопчённой кухне будто светлело. Как мужчины, даже самые угрюмые, подсознательно выпрямляли спины, когда она проходила.
Эта власть, не данная приказами, а рождённая самой природой, бесила и одновременно притягивала его.
Однажды, когда Талия задерживалась после раздачи ужина, вынося золу из печи, он загородил ей выход из подсобки. Контора была пуста, слышен был лишь треск дров в печурке.
— Строганова, — сказал он негромко, и в его голосе не было привычной грубости. Была маслянистая, скользкая заинтересованность. — Небось, устала? Весь день на ногах.
— Работа есть работа, товарищ начальник, — тихо ответила она, уставившись в пол, чувствуя, как по спине пробегают ледяные мурашки.
— Работу можно облегчить, — он сделал шаг ближе.
От него пахло махоркой, дешёвым одеколоном и потом. — Умная девка должна понимать.
Мне помощница нужна… в конторе. Не для бумаг. Для порядка. Чтоб глаз радовался. А то кругом — одно мурло мужское.
Он протянул руку, собираясь коснуться её подбородка, заставить поднять глаза.
Талия отшатнулась, как от удара, прижавшись спиной к холодной стене.
— Я… я на кухне нужна, — выдохнула она, и голос её предательски дрогнул.
Клюквин усмехнулся.
В этой усмешке не было ничего человеческого.
— Нужна, не нужна… Я тут решаю, кто где нужен. Подумай. В конторе — чисто, тепло. Пайка особая. Шоколад, бывает.
А в бараке… в бараке что? Холод, вши да чужие вздохи. И защитить тебя там некому. От всяких… взглядов.
Он произнёс последнее слово с отвратительным намёком, давая понять, что знает обо всём, что видит всё, и может как позволить этой травле продолжаться, так и прекратить её одним своим словом. Цена была ясна.
— Мне и в бараке хорошо, — прошептала она, сжимая кулаки так, что ногти впились в ладони. — С родителями.
— Родители… — Клюквин фыркнул. — Они тебе не помогут. Они — щепки. А я тут — лес. Весь. Подумай.
Он наконец отступил, дав ей пройти. Она выбежала на улицу, и холодный воздух ударил в лицо, не принося облегчения.
Теперь опасность обрела форму, имя и запах. Это была не абстрактная угроза голода или пули. Это было что-то более личное, более гадкое.
С того дня жизнь Талии превратилась в непрерывную оборону.
Взгляд Клюквина стал её тенью.
Она чувствовала его на своей спине во время построений, ловила его в крошечное окошко кухни, когда он наблюдал за двором.
Иногда он вызывал её под надуманными предлогами: «проверить санитарное состояние», «обсудить нормы расхода крупы». Каждая такая «встреча» была пыткой.
Он не трогал её. Он даже говорил всё более вежливо. Но в этой вежливости, в этих полунамёках, в долгих, оценивающих паузах была унизительная власть хищника, играющего с добычей.
Однажды вечером в бане, куда женщин пускали раз в две недели на полчаса, повариха Агафья, растирая ей спину жёсткой мочалкой, вдруг хрипло прошептала:
— Держись, девка.
Клюкве ты приглянулась. Это худшая беда здесь. От пули умрёшь — и всё. А от этого… душа сгниёт раньше тела.
— Что делать? — выдохнула Талия, и в её голосе прозвучала мольба, которую она никому не решалась показать.
— Не давайся. Ни за что. Ни за шоколад, ни за тепло. Как только дашься — ты пропала. Станешь вещью. А вещь тут долго не живёт — поиграют и сломают.
Лучше уж… — Агафья не договорила, но Талия поняла. Лучше уж погибнуть, сопротивляясь.
Новость о внимании начальника, как язва, поползла по бараку.
Мужские взгляды «своих» стали другими — в них появилась тревожная, молчаливая готовность защищать.
Демьян, узнав (ему, видимо, намекнул Остап), не сказал ни слова дочери.
Но однажды, когда Клюквин в очередной раз прошёл слишком близко от Талии у конторы, Демьян, чинивший рядом поленницу, не подняв головы, громко и чётко, на всю площадь, сказал:
— У нас, в нашей стороне, за девок отцы и братья головы складывали. И ни один палач после этого спать спокойно не мог.
Клюквин остановился как вкопанный.
Он медленно обернулся. Его лицо стало каменным. Он ничего не ответил. Но с тех пор его домогательства стали чуть более осторожными, закулисными.
Он понял — сломить эту девушку в одиночку не выйдет. За ней стояла хрупкая, но сплочённая ячейка сопротивления — её семья, её товарищи по несчастью.
Талия жила, как на лезвии ножа. Каждое утро она, выходя из барака, делала над собой усилие — поднять голову, встретить день.
Она научилась смотреть сквозь мужские взгляды, делать своё лицо непроницаемой маской. Единственным спасением были те минуты, когда она, оставшись одна на кухне, могла уронить эту маску и дать волю беззвучным слезам, которые тут же замерзали на щеках.
Её красота стала не даром, а крестом.
Но, нося этот крест, Талия неожиданно для себя обнаружила в себе невиданную силу.
Силу чистого, ледяного неприятия. Она не ненавидела Клюквина.
Она презирала его всей глубиной своей незапятнанной души. И в этом презрении, в этом ежедневном, негромком подвиге сохранения себя, она закалялась.
Она была больше, чем жертва. Она стала молчаливым воином в тихой войне за своё человеческое достоинство. И каждый новый день, который она проживала, не сломавшись, был победой в этой войне.
Давление нарастало, как вода в весенней реке — холодное, неумолимое и готовое смыть всё на своём пути.
Однажды, после особенно изматывающей валки, когда руки Демьяна дрожали от усталости, а в глазах стояла серая пелена беспросветности, его вызвали в контору.
Клюквин сил не за столом, а полулежал на топчане, курил и смотрел в заиндевевшее окно.
— Ну что, Строганов, привыкаешь к нашему климату? — спросил он без предисловий.
— Стараемся, товарищ начальник, — глухо ответил Демьян.
— «Стараемся»… — Клюквин усмехнулся, выпустив колечко дыма. — А дочка твоя, я смотрю, не очень старается. На хорошее место позвал — в контору, в тепло. Отказалась. Гордая очень. Это, знаешь, от плохого воспитания. От кулацкого зазнайства.
Демьян почувствовал, как сжимается сердце. Он молчал.
— Мне её, понимаешь, жалко, — продолжал Клюквин с фальшивой, слащавой интонацией.
— Девка молодая, красивая. В бараке — одна между мужчинами. Всякое может случиться…
Не ровён час, какой-нибудь одуревший от тоски мужик… Я бы присмотрел. Оградил от неприятностей. Но она не идёт навстречу.
В его словах ясно звучала не помощь, а угроза.
Либо ты отдаёшь дочь «под защиту», которая ничем не будет отличаться от плена, либо её ждёт опасность, которую Клюквин сам же может и инспирировать.
— Талия у меня девушка с характером, — наконец выдавил из себя Демьян, глядя куда-то в угол, на рваные обои. — Сама решает.
— Характер? — Клюквин резко встал, и его тень накрыла Демьяна.
— Ты что, мне сказки рассказываешь? Тут, брат, характеры ломают, как спички! Твоя дочь — не человек! Она — спецпереселенка. Вещь народная, понимаешь? И я решаю, где этой вещи быть и как использоваться. Для пользы коллектива.
Он подошёл вплотную. От него пахло водкой и звериной злобой.
— Так что иди и объясни своей «девушке с характером», что завтра к восьми она будет здесь.
В конторе. Убираться. Или… — он сделал паузу, наслаждаясь эффектом, — твою норму на лесоповале удваиваю. И жене твоей, и ей. Посмотрю, сколько вы с характером протянете.
В тот вечер в бараке царила гробовая тишина.
Семья Строгановых сидела на своих нарах, отгороженная от мира тяжёлым, незримым занавесом беды.
Марфа бессильно теребила край платка, её губы шептали беззвучную молитву. Демьян, сгорбившись, смотрел в пол, и в его могучей, сломленной спине было столько отчаяния, что смотреть было больно.
Талия сидела, обхватив колени, и смотрела в чёрный квадрат окна. Она всё поняла без слов.
В её зелёных глазах не было слёз. Был холодный, ясный ужас и какое-то новое, незнакомое ей самой чувство — ледяная ярость.
— Я не пойду, — тихо, но чётко сказала она.
— Доченька… — голос Марфы сорвался на полушепот. — Он сгубит нас всех…
— Если пойду — он сгубит меня, — так же тихо ответила Талия. — И вам от этого легче не станет.
В этот момент к их углу подошёл Остап.
Он сел рядом с Демьяном на корточки, его лицо было напряжённым и серьёзным.
— Все знают, — сказал он без предисловий. — Клюква уже по всему бараку шёл, намекал, что завтра у него будет новенькая «уборщица».
Он хочет не просто тебя, Талия. Он хочет показать всем свою власть. Над тобой, над семьёй, над всеми нами.
— Что же делать-то? — срывающимся голосом спросил Демьян, и в его глазах впервые за всё время мелькнула мольба о помощи.
— Бороться, — коротко сказал Остап. — Но не в лоб. Он сильнее. Нужно действовать так, чтобы у него самого руки опустились.
Он вытащил из-за обшлага ватника маленький, туго свернутый бумажный треугольник — тот самый, что когда-то дал Талии.
— У меня есть план. Но для него нужна твоя смелость, Талия. И твоё доверие.
На следующее утро, ровно в восемь, Талия стояла у двери конторы. Она была смертельно бледна, но её осанка была прямой, а руки, спрятанные в рукава телогрейки, не дрожали.
Она вошла, не постучав.
Клюквин был один. Он сидел за столом, на котором стояла недопитая кружка чая и лежала раскрытая пачка «Беломора». Увидев её, он медленно, с наслаждением обвёл её взглядом с ног до головы.
— Ну вот и умница нашлась. Садись.
— Я пришла убирать, товарищ начальник, — сказала Талия, не двигаясь с места.
Её голос прозвучал непривычно громко и звонко в маленькой комнатёнке. — Где веник и тряпка?
Клюквин ухмыльнулся.
— Успеется. Сначала поговорим. О будущем.
Ты ведь не хочешь, чтобы твои родители загнулись на лесоповале? Я могу сделать так, что твой отец будет не на валке, а, скажем, дрова для конторы колоть. Легче. И пайку целее сохраните.
Он встал и сделал шаг к ней.
— А для этого нужно быть… сметливой. Понятливой.
В этот момент дверь в контору с грохотом распахнулась.
На пороге стоял Демьян. За его спиной теснилось ещё несколько человек — Анисим, Степан, старик Григорий Васильевич. Лица у всех были каменные.
— Товарищ начальник, — голос Демьяна гремел, как набат, — у меня к вам неотложный вопрос по норме выработки. Не могу разобраться в ведомости.
Клюквин остолбенел. Его планы на уединённую «беседу» рушились на глазах.
— Я тебя не вызывал! Вон! — закричал он, багровея.
— Ведомость-то неверная, — невозмутимо продолжал Демьян, переступая порог.
— Я, может, и кулак, а считать умею. Не по-вашему получается.
В дверном проёме показалась Агафья, повариха.
Её лицо было красным от ярости.
— А у меня, товарищ Клюквин, к девке вопрос! Она у меня весь рассол для капусты неправильно посчитала!
Весь бочонок под угрозой срыва! Иди, Строганова, разберёмся, покуда я тебе уши не оторвала!
Это был грубый, отчаянный и блестящий спектакль солидарности. Контора, символ власти Клюквина, в одно мгновение наполнилась людьми, которых он считал безгласной биомассой.
Они не угрожали. Они просто были. Стояли. Смотрели. И своим молчаливым присутствием создавали неодолимую стену между ним и Талией.
Клюквин метался взглядом от одного к другому. Он видел в их глазах не страх, а нечто новое — сплочённое, опасное презрение.
Он мог одного отправить в карцер. Но всех? Весь барак? Сорвать план по заготовке леса? Наверху это не поймут.
— Всем… всем выйти! — прохрипел он, теряя уверенность. — Разойдись! Строганова, свободна. И чтобы я тебя тут больше не видел!
Талия, не говоря ни слова, развернулась и вышла, проходя сквозь живой коридор из своих защитников
. За порогом она прислонилась к холодной стене барака, закрыла глаза и впервые за много дней сделала глубокий, прерывистый вдох. Это был не воздух. Это была глотка свободы.
Вечером того же дня Остап нашёл её у дровяного сарая.
— Он не отступил, — тихо сказал Остап. — Он просто отложил. Теперь ты стала для него не просто добычей. Ты стала врагом. И он будет мстить. Через родителей. Через работу. Медленно, изощрённо.
— Я знаю, — ответила Талия, глядя на заревую полосу заката. — Но сегодня мы его победили. Не я. Мы.
Остап кивнул.
— Значит, пора. Пора думать о том, о чём я говорил. О реке. О пути. Здесь мы всегда будем под его пятой. Там… там хоть шанс есть. Риск страшный. Но это шанс.
Он посмотрел на неё.
— Ты готова не просто уйти? Ты готова бороться за свою жизнь до конца?
Талия повернула к нему лицо. В её зелёных глазах, отражавших багровое небо, горел тот самый холодный, стальной огонь, который он впервые увидел в день их прибытия.
— Я уже борюсь, Остап. Каждый день. Просто поле боя теперь нужно сменить.
Она протянула руку и взяла его ладонь.
Её пальцы были тонкими и холодными, но хватка — твёрдой, как сталь.
В этом рукопожатии был не романтический порыв, а договор. Договор соратников по оружию в самой страшной из войн — войне за право быть человеком.
Той ночью Талия не спала.
Она лежала и слушала, как за стеной воет ветер с Ледовитого.
Но теперь этот вой звучал для неё не как песня отчаяния, а как зов. Зов далёкой, опасной, но свободной дороги. Клюквин думал, что загнал её в угол. Но он не знал, что из угла иногда есть только один выход — напролом. И она была готова к этому прорыву.
Время в посёлке текло густо и тяжко, как смола.
Напряжение, вспыхнувшее у дверей конторы, понемногу оседало, придавленное грузом будней. Казалось, Клюквин отступил.
Он больше не вызывал Талию, редко появлялся на кухне, лишь изредка бросал в её сторону взгляд, тяжёлый и непроницаемый, как камень. В этой ложной тишине и таилась ловушка.
Однажды, когда основной работник склада заболел, Талию отправили туда помочь — пересчитать мешки с крупой, проверить остатки.
Склад был тёмным, холодным сараем на отшибе, пахнущим мышами, ржавым железом и пылью.
Она работала методично, погружённая в монотонный счёт, в шелест зерна.
Опрометчивость заключалась не в том, что она была одна. Опрометчивость была в том, что она на минуту позволила себе забыться, уйти в спасительное оцепенение рутины, перестать ощущать спиной постоянную угрозу.
В этом забытьи и заключалась шутка, которую готовила для неё судьба — страшная, неповторимая и окончательная.
Она услышала скрип двери, но не обернулась, подумав, что это ветер. Затем щелчок засова, глухой и окончательный, как удар топора по крышке гроба.
Когда она обернулась, было уже поздно.
Клюквин стоял, загородив выход.
Он не ухмылялся. Его лицо было спокойным, даже усталым, но в маленьких глазках горел плоский, нечеловеческий блеск — блеск охотника, наконец загнавшего зверя в глухой угол.
— Ну вот и ты моя, — произнёс он тихо, беззвучно, как констатируя факт. — Как ни бегала.
Он двинулся к ней не спеша, уверенно.
Талия отпрянула к стене, спина наткнулась на полки.
Она рванулась было в сторону, но его руки, огромные, мясистые, сжимавшие топорища и ведомости, схватили её за талию сзади.
Его хватка была железной, выверенной силой человека, ломавшего хребты соснам.
— Куда? — прохрипел он ей в ухо, и дыхание его, с примесью табака и чего-то кислого, обожгло щёку. — Уже поздно, ягодка. Бежать некуда.
Она забилась, пытаясь вырваться, царапая ему руки, но он лишь сильнее прижал её к себе.
И тогда, чтобы прекратить это жалкое, по его мнению, сопротивление, он коротко, методично, с глухим стуком ударил её головой о стену.
Раз. Другой. Не для того чтобы убить. Для того чтобы оглушить. Подчинить.
В голове у неё всё зашумело и поплыло.
Яркие искры поплясали перед глазами, сливаясь в белесую пелену. Ноги подкосились.
Она не упала, она обрушилась, как подкошенный колос, к его ногам.
Дальнейшее воспринималось ею словно сквозь толщу мутной, ледяной воды.
Он, хрюкая от удовольствия и спешки, срывал с неё одежду.
Звук рвущейся ткани был похож на крик, который не мог вырваться из её горла.
Холодный, пропитанный кислым запахом пол под спиной.
Давящая, невыносимая тяжесть его тела, навалившегося всем весом. Острая, разрывающая боль, от которой темнело в глазах.
Она не кричала. Воздух словно застыл в лёгких.
Она смотрела в потолок, в тёмные балки, покрытые инеем, и её сознание, чтобы не сойти с ума, отделилось от тела и зависло под самым потолком, бесстрастно наблюдая за тем, что происходило внизу. Это было не с ней. Это происходило с кем-то другим.
Она очнулась не скоро.
Он, покурив в углу, вернулся и воспользовался её безвольным телом ещё раз.
А может, и не один. Время перестало существовать. Оно измерялось теперь только приступами тошноты, леденящим холодом и всепроникающей, тупой болью.
Когда он наконец ушёл, задвинув засов снаружи, она ещё долго лежала неподвижно.
Придя в себя окончательно, она сначала ощутила не боль, а странную, абсолютную пустоту.
Как будто из неё вынули всё — душу, память, желание дышать.
Потом пришла боль — ноющая, сильная, унизительная, исходившая из самого центра её существа.
Она поднялась, движения её были медленными, механическими, как у куклы с перерезанными нитями. Увидела кровь на внутренней стороне бёдер, тёмную, почти чёрную в полумраке склада.
Она всё поняла. Не умом — телом. Тем самым телом, которое теперь казалось ей чужим, грязным, обезображенным.
Одевалась она молча, вытирая слёзы, которые текли сами по себе, без всхлипов, без звука.
Платок стал мокрым и холодным. Он добился своего. Эти слова отдавались в ней пустым, металлическим эхом.
Он не просто овладел её телом. Он стёр границу между человеком и вещью. Он доказал свою абсолютную власть над жизнью и смертью, над духом и плотью.
И в этой победе было что-то мелкое, гадкое и бесконечно уродливое.
Вернувшись в барак, она ничего не сказала.
Но её лицо было красноречивее любых слов.
Оно было не просто бледным. Оно было прозрачным, как лёд, сквозь который проглядывала пустота. Глаза, всегда такие живые, зелёные, смотрели куда-то внутрь себя, не видя окружающего.
Демьян и Марфа поняли сразу.
Удар был тихим и страшным. Марфа, похудевшая и почерневшая от горя, не закричала.
Она издала лишь короткий, сдавленный звук, будто её ударили под дых.
Она подошла и, не говоря ни слова, обняла дочь за плечи, прижала к себе, как когда-то прижимала маленькую, ушибленную коленку.
Но теперь это объятие не могло исцелить. Оно лишь констатировало рану, для которой не было лекарства.
— Доченька… — прошептала она, и в этом слове была вся вселенская материнская мука, вся беспомощность перед злом мира.
Демьян не двинулся с места.
Он сидел на краю нар, и его мощная, согнутая спина вдруг выглядела дряхлой.
Он смотрел в одну точку на грязном полу, а его седая борода мелко дрожала вместе с опущенной головой
. В нём не было гнева. Было что-то худшее — полное крушение отцовского мира.
Он не смог защитить. Его сила, его труд, его жизнь оказались бессильны перед одной подлой волей.
Он не плакал. Он просто растерялся, как ребёнок, потерявшийся в тёмном лесу.
Остап узнал к вечеру.
Кто-то шепнул, кто-то увидел её возвращение. Он подошёл к их углу, встретился с Талией взглядом — и сник.
Вся его решимость, его планы, его тихая, крепкая симпатия — всё разом испарилось, сменившись тяжелейшей, гнетущей виной и каким-то животным страхом.
Он не нашёл слов. Он отвернулся и больше не подходил, стараясь сторониться, будто её беда была заразной.
Его молчание ранило почти так же сильно, как и преступление Клюквина.
Оно означало, что надежды нет. Что даже самые сильные духом пасуют перед этим абсолютным, изнасилованным злом.
Все в бараке знали. Весть расползлась, как ядовитый туман. На Талию смотрели настороженно, с новой, жуткой жалостью, смешанной с облегчением: «Слава богу, не с моей дочерью, не с моей сестрой».
Но никто — никто! — не подошёл. Никто не проронил слова поддержки.
Связываться с начальником из-за «опозоренной кулачки»? Это было равносильно самоубийству.
Их молчаливая солидарность, так ярко проявившаяся у дверей конторы, разбилась вдребезги о простой, животный страх за собственную шкуру.
Талия сидела на нарах, закутавшись в мамин платок.
Она не чувствовала холода. Она чувствовала нечто иное — внутреннюю пустыню, выжженную дотла.
Боль была не только в теле. Она была в этой тишине, в этих отведённых взглядах, в дрожащей бороде отца, в спине уходящего Остапа.
Он добился своего не только над ней. Он добился своего над всеми. Он показал, что может растоптать самую хрупкую красоту, сломать самую крепкую волю, разобщить самых сплочённых людей. И все будут молчать.
Она закрыла глаза.
Перед ней не стоял образ насильника. Перед ней стоял образ её самой — той, прежней Талии, с зелёными глазами и длинной косой, с верой в справедливость и тихой силой.
Этот образ медленно отплывал в темноту, становясь всё меньше и прозрачнее. А на его месте оставалось только холодное, пустое пространство. И тишина. Гробовая тишина побеждённых.
. Продолжение следует.
Глава 3