Солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь щели сарая, танцевали золотыми зайчиками на их сплетённых телах. Воздух был густым от запаха сена, пыли и страсти. Митька тяжело дыша, прижимал Глашу к себе так, будто хотел вобрать её в себя, растворить в своей крови и костях.
«Глашка, я так люблю тебя, — шептал он, не в силах оторвать губ от её влажной кожи, наслаждаясь каждым изгибом её тела, каждым вздохом, каждым содроганием, которые он вызывал в ней. — Ты моя. Ты только моя».
Его слова были горячими, как угли, падающими на её шею и плечи. Руки его, сильные и натруженные,впивались в её бёдра, оставляя на нежной коже красноватые следы, которые потом будут жалить, напоминая о преступной неге.
Глаша лишь звонко смеялась, и смех её был как колокольчик, брошенный в эту душную, сенную чащу. Её пальцы запутались в его непослушных темных волосах, влажных от пота, гладила, успокаивала, будто дикого зверя.
— Я тебя украду, — твердил он, целуя её веки, щёки, уголки губ, где всё ещё играла улыбка. — Увезу. Будешь моей женой. Будешь мне пироги печь и детей рожать. Моих.
Он говорил это с упрямой, слепой верой, с той страстной серьезностью, на которую способны только очень молодые и очень влюблённые, забывшие обо всем на свете. О мире, о долге, о завтрашнем дне.
Они лежали в теплой, уютной яме, вытоптанной в стоге, и казалось, весь мир сузился до этого убежища, до шепота, до смеха, до стука двух сердец, бьющихся в разном ритме.
— Какой ты смешной, Митенька, — наконец проговорила Глаша, и голос её был ласковым, но с холодной, стальной ноткой где-то внутри. Она откинула голову, и свет, пойманный в её волосах, сделал их не просто русыми, а золотыми, как спелая рожь. — Я же уже замужем. Ты что, забыл?
Она снова засмеялась, но смех уже звучал иначе — не беззаботно, а почти издевательски, пронзительно. Её пальцы перестали гладить его волосы, а просто лежали на его голове...
Митька замер, будто её слова были ушатом ледяной воды. Он приподнялся, опершись на локти, и в его темных, широко распахнутых глазах отразилась мука и непонимание.
— Ты что, у родного брата жену украдешь? — выговорила она медленно, отчетливо, вбивая каждое слово, как гвоздь, прямо ему в сердце. И снова смех, лёгкий и безжалостный.
Митька смотрел на неё, на это прекрасное, лукавое лицо, на влажные от поцелуев губы, на сияющие голубые глаза, в которых не было ни капли любви, а лишь озорство, жажда игры и холодная, трезвая правда.
Его Федька. Старший брат, который растил его после того, как похоронили отца с матерью. Крепкий, молчаливый Федор, который привёл в дом эту красавицу-жену из соседнего села полгода назад. Федор, который похлопал его по плечу и сказал хрипло: «Береги, Митяй, пока я в отъезде. У неё характер, как у дикой козы, смотри не спуску давай».
Митька берег. Слишком берег.
Он откатился от неё, будто обжёгся. Сено зашуршало протестующе. Страсть, пылавшая в нём секунду назад, обратилась в пепел, оставив внутри ледяную пустоту и жгучую, удушливую стыдобину.
Глаша наблюдала за ним, полусидя, опираясь на руки. Её насмешливый взгляд скользнул по его внезапно побледневшему лицу, по сжатым кулакам.
— Что молчишь? — спросила она, и в голосе её прозвучала легкая досада.
Митька не ответил. Он вскочил на ноги, торопливо, грубо натягивая на себя рубаху, не глядя на неё. Его тело, только что такое горячее и живое, теперь казалось ему чужим, обманувшим его.
— Митяй, — позвала она уже мягче, протягивая руку. Но было поздно.
Он уже шагнул к двери сарая, откинул щеколду. Ослепительный полуденный свет ворвался внутрь, разрезая бархатную темноту, выхватывая из небытия пляшущие пылинки и её фигуру, белеющую в сене....
Он вышел, не оглядываясь. Дверь захлопнулась за его спиной с глухим стуком, похожим на выстрел.
Глаша осталась одна. Её улыбка медленно сползла с лица. Она поймала на ладони солнечный луч, потом сжала руку в кулак, поймав пустоту. Смех её затих, и в наступившей тишине сарая стало слышно только её собственное дыхание и отдалённый крик петуха со двора.
«Дурак, — прошептала она беззвучно, глядя на захлопнувшуюся дверь. — Мальчишка».
А Митька шагал по двору, не чувствуя под ногами земли. Солнце жгло его плечи, но внутри был лёд. Он видел перед собой не смеющиеся губы Глаши, а суровое, обветренное лицо брата.
«Украдешь?»
Он поднял голову и увидел на крыльце избы своего дома ту самую женщину, о которой только что шептал в темноте сарая. Теперь она была одета, причёсана и смотрела на него с крыльца не как на любовника, а как на деверя, почти мальчишку. И в этом взгляде была пропасть, которую он только сейчас осознал.
Дни, последовавшие за тем полднем в сарае, тянулись для Митьки мучительно и странно. Время будто разделилось на "до" и "после", и в этом "после" всё приобрело горький привкус и двойное дно. Он избегал Глашу, как огня, но дом был невелик, и избегать было почти невозможно.
Она же, казалось, вовсе не страдала. Напротив. Глаша вела себя с ним с подчёркнутой, почти сестринской ласковостью, которая жгла его сильнее любой насмешки.
— Митенька, иди ужинать, — звала она со всей парадности, и её голос, чистый и звонкий, заставлял его сердце сжиматься от боли и стыда. — Чего ты как сыч насупился?
За столом она подкладывала ему самые лучшие ломти хлеба, самые большие куски мяса из щей, ловя взгляд мужа.
— Глянь, Федя, как братец твой исхудал, — говорила она, и в её голосе звучала забота, но Матвею чудилось в ней ядовитый, скрытый подтекст. — Совсем не ест. Небось, от любви мается?
Федор, крупный, спокойный,поднимал на неё глаза, и в его суровом лице появлялась тёплая, редкая улыбка.
— Брось, Глаш. Он у нас парень крепкий. Работа любить не мешает. А мается — так пусть на Машку Каретникову заглядится, пора уж.
Митька молча ковырял ложкой в миске, чувствуя, как горит лицо. Глаша ловила его взгляд и чуть заметно, так, чтобы только он один видел, подмигивала. Это подмигивание было хуже пощечины. Оно напоминало об их общей тайне, о её власти над ним, о том, что он — всего лишь мальчишка, попавший в сети.
Однажды, когда Федор уехал в лес за дровами, Митька застал её одну во дворе, у колодца. Она набирала воду, и ворот скрипел уныло и жалобно. Увидев его, она поставила полное ведро на сруб и вытерла руки об фартук.
— Чего стоишь, как пень? Помоги донести, — сказала она просто, без улыбки.
Он молча взял ведро. Оно было тяжелым, вода плескалась через край, обжигая ему ноги. Они шли к избе, и между ними висело молчание, густое и неловкое.
— Ты что, всё дуешься? — наконец спросила она, не глядя на него.
— Это не игра, Глаша, — вырвалось у него хрипло. — Ты понимаешь? Это не игра!
Она остановилась и повернулась к нему. Солнце освещало её лицо, и он увидел в её глазах не насмешку, а какое-то странное, усталое любопытство.
— А что это, Митяй? — спросила она тихо. — Любовь? Ты и слова-то такого, поди, не знаешь, что оно значит. Тебе девятнадцать. Тебе тело женское понравилось, тепло. И всё.
— Я тебя люблю! — прошептал он отчаянно, стиснув ручку ведра так, что кости побелели. — Я с ума схожу! Я Федьку видеть не могу, потому что каждый раз думаю… Каждый раз хочу…
— Заткнись, — резко оборвала она, и в её голосе впервые прозвучал страх. Она оглянулась, хотя вокруг, кроме кур, копошившихся в пыли, никого не было. — Чтобы я больше этого не слышала. Забудь. Как забыла я.
— Не забыла, — упрямо сказал он, заглядывая ей в глаза. — Не можешь ты забыть.
Она отвернулась и резко потянула ведро из его рук, так что вода хлестнула ему на рубаху.
— Могу. И забыла. Ты для меня — дитя малое, несмышлёное. Вот и всё. Не надумывай.
И она ушла в избу, хлопнув дверью. Митька остался стоять во дворе, мокрый, униженный, с безумной надеждой, бьющейся в груди. «Она боится. Значит, не всё кончено. Значит, что-то было.…»
Но эта надежда была опасной, самоубийственной. Он это понимал смутно, но не мог ничего с собой поделать. Его душа была разорвана пополам: любовь к брату, преданность ему, уважение — и эта всепожирающая, бесовская страсть к его жене.
Вечером вернулся Федор. Он был чем-то озабочен, хмур. Ужинали молча. Потом Федор раскурил трубку, откинулся на лавке и тяжело вздохнул.
— Завтра в город поеду, — сказал он, глядя в потолок. — По делам. На неделю, а то и больше.
Митька почувствовал, как у него заколотилось сердце. Он не посмел взглянуть на Глашу.
— Надолго? — спросила она ровным голосом, убирая со стола.
— Не знаю. Дела там… Подряд один выиграл, нужно договоры крепить, людей искать. — Федор перевел взгляд на брата. — Ты, Митяй, тут хозяйствуй. Не подведи.
Он кивнул, не в силах вымолвить ни слова.
Ночью он не спал. Лежал на своей полати и слушал сквозь тонкую перегородку глухие звуки из горницы брата: скрип кровати, сдержанный шёпот. Каждый звук был для него пыткой. Он представлял себе Глашу там, в темноте, в двух шагах от него, и бессильная ярость душила его.
Рано утром Федор уехал. Стояла серая, промозглая заря. Брат крепко обнял его на прощанье, похлопал по спине.
— Будь мужчиной, — сказал он просто и сел в телегу.
Митька смотрел, как телега скрывается за поворотом, увозя часть его муки и всё его спокойствие. Он стоял на пустом крыльце, и чувствовал на себе пристальный взгляд. Обернулся.
Глаша стояла в дверях, закутавшись в большой платок. Лицо её было бледным и серьезным, без тени обычной насмешки.
— Ну, вот и остались мы одни, Митенька, — сказала она тихо. В её голосе не было ни злорадства, ни соблазна.
Тишина после отъезда Федора оказалась звонкой и давящей. Она висела в сенях, в горнице, во дворе, наполненная невысказанным. Митька не находил себе места. Он рубил дрова с такой яростью, что щепки летели во все стороны, пытался чинить телегу, но руки дрожали, и гвоздь гнулся. Всё в нём кричало, рвалось наружу, к ней.
Глаша будто испарилась. Он слышал лишь лёгкий шорох её шагов за перегородкой, звон посуды, но она не показывалась. Это её отсутствие, эта игра в невидимку, сводили его с ума сильнее любого её насмешливого взгляда. Она выжидала. Играла с ним, как кошка с мышью, зная, что он уже попался.
К вечеру терпение его лопнуло. Он, как слепой, движимый одним лишь животным порывом, ворвался в горницу.
Она стояла у печи, спиной к нему, что-то перебирала в сундуке. Платок сбился на плечи, открывая шею – ту самую, которую он целовал в пыльном сарае.
Митька не помнил, как оказался рядом. В ушах стоял гул. Он схватил её за плечи, грубо, с силой, от которой она ахнула, и прижал к себе, заглушая этот звук губами. Это был не поцелуй, а укус, захлёбывающееся, отчаянное утверждение своего права, своей боли, своей безумной любви.
— Митька! Ты что… — попыталась она вырваться, но в её голосе не было настоящего испуга. Была лишь взволнованная дрожь.
Он её не слушал. Руки его, не слушавшиеся, грубые от работы, впивались в ткань её платья, задирали подол. Пальцы искали знакомую теплоту кожи, жгли её через тонкую холстину. Он целовал её шею, плечи, прижимался губами к ключице, шепча что-то бессвязное, пересыпанное её именем и проклятьями.
— Перестань… дурак… Митяй… — бормотала она, но сопротивление её было странным, вялым. Её руки, которые могли оттолкнуть, вдруг обвили его шею, вцепились в его волосы.
И тогда она засмеялась. Тот самый смех – звонкий, беззаботный, победный. Но теперь в нём слышалась не только насмешка. Слышалась страсть, давно тлеющая и наконец прорвавшаяся наружу.
— Какой же ты… ненасытный… — прошептала она прямо ему в губы, уже отвечая на его поцелуи, кусая его в ответ за нижнюю губу. — Зверь…
Он был другим. Не Федор. Федор был основательным, медлительным, предсказуемым, как дубовый стол. Его ласки были такими же – грубоватыми, но простыми, лишёнными этой исступлённой, почти отчаянной жажды. Митяй же горел. Горел так, что мог обжечь и спалить всё дотла. И этот огонь притягивал её, холодную и расчётливую Глашу, как мотылька. В нём была молодость, дикая, необузданная сила, слепая преданность, которую так легко обратить в свою пользу. Он нравился ей. Нравился безумно.
Она сама помогла ему сбросить с себя платье, и оно упало на пол, как ненужная уже оболочка. Он поднял её на руки, как пушинку, и понёс к кровати – той самой, братской кровати. Этот последний барьер рухнул со страшным треском в его душе, но было уже поздно. Мир сузился до её тела, до её смеха, превратившегося в стон, до пьянящего запаха её кожи....
Он был груб, тороплив, почти жесток в своей страсти. А она принимала эту жестокость, как должное, подыгрывая ему, подстёгивая, зная, что ведёт его прямо в пропасть, и наслаждаясь этой опасной властью. Её ногти оставляли царапины на его спине, её губы шептали на ухо не слова любви, а что-то дерзкое, порочное, от чего кровь стучала в висках ещё неистовей.
— Вот видишь… — выдохнула она, когда он, обессиленный, рухнул рядом, и в темноте горницы было слышно только их прерывистое дыхание. — Вот видишь, какой ты… мой…
Слово «мой» повисло в воздухе. Оно не значило того, что хотел бы слышать Митька. Оно значило владение, добычу, временную игрушку.
Но он, оглушённый страстью и стыдом, услышал в нём только признание. Он обвил её руками, прижался лицом к её волосам, и в его душе, на миг, воцарился безумный, хрупкий мир.
Он не видел её лица в полумраке. Не видел, как угасла улыбка, как голубые глаза, широко раскрытые, смотрели в потолок – не с раскаянием, а с холодным, трезвым расчётом. Она гладила его по голове, но взгляд её был где-то далеко. Она переступила черту, которую сама же начертила. Теперь игра становилась смертельно опасной. И самое страшное было то, что ей это начало нравиться. Азарт бил в жилы, как хмельной, дурной квас.
Внизу, под окном, завыл ветер. Он поднимался с реки, холодный и пронзительный, предвещая ненастье. Скоро должн был вернуться Фёдор.И тогда придётся платить по всем счетам. Но до той поры… До той поры можно было ещё греть руки у этого яркого, губительного огня.
Продолжение следует ....