Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Грех.Глава первая.Рассказ.

Солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь щели сарая, танцевали золотыми зайчиками на их сплетённых телах. Воздух был густым от запаха сена, пыли и страсти. Митька тяжело дыша, прижимал Глашу к себе так, будто хотел вобрать её в себя, растворить в своей крови и костях.
«Глашка, я так люблю тебя, — шептал он, не в силах оторвать губ от её влажной кожи, наслаждаясь каждым изгибом её тела, каждым

Фото взято из открытых источников Яндекс
Фото взято из открытых источников Яндекс

Солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь щели сарая, танцевали золотыми зайчиками на их сплетённых телах. Воздух был густым от запаха сена, пыли и страсти. Митька тяжело дыша, прижимал Глашу к себе так, будто хотел вобрать её в себя, растворить в своей крови и костях.

«Глашка, я так люблю тебя, — шептал он, не в силах оторвать губ от её влажной кожи, наслаждаясь каждым изгибом её тела, каждым вздохом, каждым содроганием, которые он вызывал в ней. — Ты моя. Ты только моя».

Его слова были горячими, как угли, падающими на её шею и плечи. Руки его, сильные и натруженные,впивались в её бёдра, оставляя на нежной коже красноватые следы, которые потом будут жалить, напоминая о преступной неге.

Глаша лишь звонко смеялась, и смех её был как колокольчик, брошенный в эту душную, сенную чащу. Её пальцы запутались в его непослушных темных волосах, влажных от пота, гладила, успокаивала, будто дикого зверя.

— Я тебя украду, — твердил он, целуя её веки, щёки, уголки губ, где всё ещё играла улыбка. — Увезу. Будешь моей женой. Будешь мне пироги печь и детей рожать. Моих.

Он говорил это с упрямой, слепой верой, с той страстной серьезностью, на которую способны только очень молодые и очень влюблённые, забывшие обо всем на свете. О мире, о долге, о завтрашнем дне.

Они лежали в теплой, уютной яме, вытоптанной в стоге, и казалось, весь мир сузился до этого убежища, до шепота, до смеха, до стука двух сердец, бьющихся в разном ритме.

— Какой ты смешной, Митенька, — наконец проговорила Глаша, и голос её был ласковым, но с холодной, стальной ноткой где-то внутри. Она откинула голову, и свет, пойманный в её волосах, сделал их не просто русыми, а золотыми, как спелая рожь. — Я же уже замужем. Ты что, забыл?

Она снова засмеялась, но смех уже звучал иначе — не беззаботно, а почти издевательски, пронзительно. Её пальцы перестали гладить его волосы, а просто лежали на его голове...

Митька замер, будто её слова были ушатом ледяной воды. Он приподнялся, опершись на локти, и в его темных, широко распахнутых глазах отразилась мука и непонимание.

— Ты что, у родного брата жену украдешь? — выговорила она медленно, отчетливо, вбивая каждое слово, как гвоздь, прямо ему в сердце. И снова смех, лёгкий и безжалостный.

Митька смотрел на неё, на это прекрасное, лукавое лицо, на влажные от поцелуев губы, на сияющие голубые глаза, в которых не было ни капли любви, а лишь озорство, жажда игры и холодная, трезвая правда.

Его Федька. Старший брат, который растил его после того, как похоронили отца с матерью. Крепкий, молчаливый Федор, который привёл в дом эту красавицу-жену из соседнего села полгода назад. Федор, который похлопал его по плечу и сказал хрипло: «Береги, Митяй, пока я в отъезде. У неё характер, как у дикой козы, смотри не спуску давай».

Митька берег. Слишком берег.

Он откатился от неё, будто обжёгся. Сено зашуршало протестующе. Страсть, пылавшая в нём секунду назад, обратилась в пепел, оставив внутри ледяную пустоту и жгучую, удушливую стыдобину.

Глаша наблюдала за ним, полусидя, опираясь на руки. Её насмешливый взгляд скользнул по его внезапно побледневшему лицу, по сжатым кулакам.

— Что молчишь? — спросила она, и в голосе её прозвучала легкая досада.

Митька не ответил. Он вскочил на ноги, торопливо, грубо натягивая на себя рубаху, не глядя на неё. Его тело, только что такое горячее и живое, теперь казалось ему чужим, обманувшим его.

— Митяй, — позвала она уже мягче, протягивая руку. Но было поздно.

Он уже шагнул к двери сарая, откинул щеколду. Ослепительный полуденный свет ворвался внутрь, разрезая бархатную темноту, выхватывая из небытия пляшущие пылинки и её фигуру, белеющую в сене....

Он вышел, не оглядываясь. Дверь захлопнулась за его спиной с глухим стуком, похожим на выстрел.

Глаша осталась одна. Её улыбка медленно сползла с лица. Она поймала на ладони солнечный луч, потом сжала руку в кулак, поймав пустоту. Смех её затих, и в наступившей тишине сарая стало слышно только её собственное дыхание и отдалённый крик петуха со двора.

«Дурак, — прошептала она беззвучно, глядя на захлопнувшуюся дверь. — Мальчишка».

А Митька шагал по двору, не чувствуя под ногами земли. Солнце жгло его плечи, но внутри был лёд. Он видел перед собой не смеющиеся губы Глаши, а суровое, обветренное лицо брата.

«Украдешь?»

Он поднял голову и увидел на крыльце избы своего дома ту самую женщину, о которой только что шептал в темноте сарая. Теперь она была одета, причёсана и смотрела на него с крыльца не как на любовника, а как на деверя, почти мальчишку. И в этом взгляде была пропасть, которую он только сейчас осознал.

Дни, последовавшие за тем полднем в сарае, тянулись для Митьки мучительно и странно. Время будто разделилось на "до" и "после", и в этом "после" всё приобрело горький привкус и двойное дно. Он избегал Глашу, как огня, но дом был невелик, и избегать было почти невозможно.

Она же, казалось, вовсе не страдала. Напротив. Глаша вела себя с ним с подчёркнутой, почти сестринской ласковостью, которая жгла его сильнее любой насмешки.

— Митенька, иди ужинать, — звала она со всей парадности, и её голос, чистый и звонкий, заставлял его сердце сжиматься от боли и стыда. — Чего ты как сыч насупился?

За столом она подкладывала ему самые лучшие ломти хлеба, самые большие куски мяса из щей, ловя взгляд мужа.

— Глянь, Федя, как братец твой исхудал, — говорила она, и в её голосе звучала забота, но Матвею чудилось в ней ядовитый, скрытый подтекст. — Совсем не ест. Небось, от любви мается?

Федор, крупный, спокойный,поднимал на неё глаза, и в его суровом лице появлялась тёплая, редкая улыбка.

— Брось, Глаш. Он у нас парень крепкий. Работа любить не мешает. А мается — так пусть на Машку Каретникову заглядится, пора уж.

Митька молча ковырял ложкой в миске, чувствуя, как горит лицо. Глаша ловила его взгляд и чуть заметно, так, чтобы только он один видел, подмигивала. Это подмигивание было хуже пощечины. Оно напоминало об их общей тайне, о её власти над ним, о том, что он — всего лишь мальчишка, попавший в сети.

Однажды, когда Федор уехал в лес за дровами, Митька застал её одну во дворе, у колодца. Она набирала воду, и ворот скрипел уныло и жалобно. Увидев его, она поставила полное ведро на сруб и вытерла руки об фартук.

— Чего стоишь, как пень? Помоги донести, — сказала она просто, без улыбки.

Он молча взял ведро. Оно было тяжелым, вода плескалась через край, обжигая ему ноги. Они шли к избе, и между ними висело молчание, густое и неловкое.

— Ты что, всё дуешься? — наконец спросила она, не глядя на него.

— Это не игра, Глаша, — вырвалось у него хрипло. — Ты понимаешь? Это не игра!

Она остановилась и повернулась к нему. Солнце освещало её лицо, и он увидел в её глазах не насмешку, а какое-то странное, усталое любопытство.

— А что это, Митяй? — спросила она тихо. — Любовь? Ты и слова-то такого, поди, не знаешь, что оно значит. Тебе девятнадцать. Тебе тело женское понравилось, тепло. И всё.

— Я тебя люблю! — прошептал он отчаянно, стиснув ручку ведра так, что кости побелели. — Я с ума схожу! Я Федьку видеть не могу, потому что каждый раз думаю… Каждый раз хочу…

— Заткнись, — резко оборвала она, и в её голосе впервые прозвучал страх. Она оглянулась, хотя вокруг, кроме кур, копошившихся в пыли, никого не было. — Чтобы я больше этого не слышала. Забудь. Как забыла я.

— Не забыла, — упрямо сказал он, заглядывая ей в глаза. — Не можешь ты забыть.

Она отвернулась и резко потянула ведро из его рук, так что вода хлестнула ему на рубаху.

— Могу. И забыла. Ты для меня — дитя малое, несмышлёное. Вот и всё. Не надумывай.

И она ушла в избу, хлопнув дверью. Митька остался стоять во дворе, мокрый, униженный, с безумной надеждой, бьющейся в груди. «Она боится. Значит, не всё кончено. Значит, что-то было.…»

Но эта надежда была опасной, самоубийственной. Он это понимал смутно, но не мог ничего с собой поделать. Его душа была разорвана пополам: любовь к брату, преданность ему, уважение — и эта всепожирающая, бесовская страсть к его жене.

Вечером вернулся Федор. Он был чем-то озабочен, хмур. Ужинали молча. Потом Федор раскурил трубку, откинулся на лавке и тяжело вздохнул.

— Завтра в город поеду, — сказал он, глядя в потолок. — По делам. На неделю, а то и больше.

Митька почувствовал, как у него заколотилось сердце. Он не посмел взглянуть на Глашу.

— Надолго? — спросила она ровным голосом, убирая со стола.

— Не знаю. Дела там… Подряд один выиграл, нужно договоры крепить, людей искать. — Федор перевел взгляд на брата. — Ты, Митяй, тут хозяйствуй. Не подведи.

Он кивнул, не в силах вымолвить ни слова.

Ночью он не спал. Лежал на своей полати и слушал сквозь тонкую перегородку глухие звуки из горницы брата: скрип кровати, сдержанный шёпот. Каждый звук был для него пыткой. Он представлял себе Глашу там, в темноте, в двух шагах от него, и бессильная ярость душила его.

Рано утром Федор уехал. Стояла серая, промозглая заря. Брат крепко обнял его на прощанье, похлопал по спине.

— Будь мужчиной, — сказал он просто и сел в телегу.

Митька смотрел, как телега скрывается за поворотом, увозя часть его муки и всё его спокойствие. Он стоял на пустом крыльце, и чувствовал на себе пристальный взгляд. Обернулся.

Глаша стояла в дверях, закутавшись в большой платок. Лицо её было бледным и серьезным, без тени обычной насмешки.

— Ну, вот и остались мы одни, Митенька, — сказала она тихо. В её голосе не было ни злорадства, ни соблазна.

Тишина после отъезда Федора оказалась звонкой и давящей. Она висела в сенях, в горнице, во дворе, наполненная невысказанным. Митька не находил себе места. Он рубил дрова с такой яростью, что щепки летели во все стороны, пытался чинить телегу, но руки дрожали, и гвоздь гнулся. Всё в нём кричало, рвалось наружу, к ней.

Глаша будто испарилась. Он слышал лишь лёгкий шорох её шагов за перегородкой, звон посуды, но она не показывалась. Это её отсутствие, эта игра в невидимку, сводили его с ума сильнее любого её насмешливого взгляда. Она выжидала. Играла с ним, как кошка с мышью, зная, что он уже попался.

К вечеру терпение его лопнуло. Он, как слепой, движимый одним лишь животным порывом, ворвался в горницу.

Она стояла у печи, спиной к нему, что-то перебирала в сундуке. Платок сбился на плечи, открывая шею – ту самую, которую он целовал в пыльном сарае.

Митька не помнил, как оказался рядом. В ушах стоял гул. Он схватил её за плечи, грубо, с силой, от которой она ахнула, и прижал к себе, заглушая этот звук губами. Это был не поцелуй, а укус, захлёбывающееся, отчаянное утверждение своего права, своей боли, своей безумной любви.

— Митька! Ты что… — попыталась она вырваться, но в её голосе не было настоящего испуга. Была лишь взволнованная дрожь.

Он её не слушал. Руки его, не слушавшиеся, грубые от работы, впивались в ткань её платья, задирали подол. Пальцы искали знакомую теплоту кожи, жгли её через тонкую холстину. Он целовал её шею, плечи, прижимался губами к ключице, шепча что-то бессвязное, пересыпанное её именем и проклятьями.

— Перестань… дурак… Митяй… — бормотала она, но сопротивление её было странным, вялым. Её руки, которые могли оттолкнуть, вдруг обвили его шею, вцепились в его волосы.

И тогда она засмеялась. Тот самый смех – звонкий, беззаботный, победный. Но теперь в нём слышалась не только насмешка. Слышалась страсть, давно тлеющая и наконец прорвавшаяся наружу.

— Какой же ты… ненасытный… — прошептала она прямо ему в губы, уже отвечая на его поцелуи, кусая его в ответ за нижнюю губу. — Зверь…

Он был другим. Не Федор. Федор был основательным, медлительным, предсказуемым, как дубовый стол. Его ласки были такими же – грубоватыми, но простыми, лишёнными этой исступлённой, почти отчаянной жажды. Митяй же горел. Горел так, что мог обжечь и спалить всё дотла. И этот огонь притягивал её, холодную и расчётливую Глашу, как мотылька. В нём была молодость, дикая, необузданная сила, слепая преданность, которую так легко обратить в свою пользу. Он нравился ей. Нравился безумно.

Она сама помогла ему сбросить с себя платье, и оно упало на пол, как ненужная уже оболочка. Он поднял её на руки, как пушинку, и понёс к кровати – той самой, братской кровати. Этот последний барьер рухнул со страшным треском в его душе, но было уже поздно. Мир сузился до её тела, до её смеха, превратившегося в стон, до пьянящего запаха её кожи....

Он был груб, тороплив, почти жесток в своей страсти. А она принимала эту жестокость, как должное, подыгрывая ему, подстёгивая, зная, что ведёт его прямо в пропасть, и наслаждаясь этой опасной властью. Её ногти оставляли царапины на его спине, её губы шептали на ухо не слова любви, а что-то дерзкое, порочное, от чего кровь стучала в висках ещё неистовей.

— Вот видишь… — выдохнула она, когда он, обессиленный, рухнул рядом, и в темноте горницы было слышно только их прерывистое дыхание. — Вот видишь, какой ты… мой…

Слово «мой» повисло в воздухе. Оно не значило того, что хотел бы слышать Митька. Оно значило владение, добычу, временную игрушку.

Но он, оглушённый страстью и стыдом, услышал в нём только признание. Он обвил её руками, прижался лицом к её волосам, и в его душе, на миг, воцарился безумный, хрупкий мир.

Он не видел её лица в полумраке. Не видел, как угасла улыбка, как голубые глаза, широко раскрытые, смотрели в потолок – не с раскаянием, а с холодным, трезвым расчётом. Она гладила его по голове, но взгляд её был где-то далеко. Она переступила черту, которую сама же начертила. Теперь игра становилась смертельно опасной. И самое страшное было то, что ей это начало нравиться. Азарт бил в жилы, как хмельной, дурной квас.

Внизу, под окном, завыл ветер. Он поднимался с реки, холодный и пронзительный, предвещая ненастье. Скоро должн был вернуться Фёдор.И тогда придётся платить по всем счетам. Но до той поры… До той поры можно было ещё греть руки у этого яркого, губительного огня.

Продолжение следует ....