Неделя пролетела в каком-то дурмане, в лихорадочном забытьи. Дом опустел без Федора и наполнился чем-то иным — густым, пряным, греховным воздухом, который они вдыхали с Глашей, не смея его проветрить. Днем Митька работал до изнеможения, пытаясь заглушить голос совести ломотой в мышцах. А ночью границы стирались. Темная горница становилась их вселенной, где не было ни брата, ни долга, ни завтрашнего дня. Только жадные руки, спутанное дыхание и губы, что искали оправдания в солоноватом вкусе кожи.
Глаша была разной. То вдруг нежной, почти материнской, гладящей его по волосам и шепчущей бессмысленные ласковые слова, от которых на глаза наворачивались предательские слезы. То холодной и насмешливой, отстраняющейся наутро, как будто ничего и не было, и смотрящей на него сквозь призму обыденности — как на работника, как на мальчишку. Эта изменчивость сводила его с ума, но и притягивала сильнее. Он был словно пес, которого то приласкают, то оттолкнут ногой, и он все равно ползет, жаждущий очередной милости.
Федор уже видел огонек в окне своей избы издалека, и это теплое пятно света в осенней тьме растопило дорожную усталость в его груди. Лошадь, почуявшая конец пути, сама прибавила шагу. Он еще не доехал до крыльца, как дверь распахнулась, и на пороге, залитая светом из сеней, возникла Глаша.
— Феденька! Родной мой! — Голос её звенел такой искренней, такой ликующей радостью, что у него ёкнуло сердце. Она слетела с крыльца, не боясь грязи, и кинулась ему на шею, прижавшись щекой к его холодному, пропахшему ветром и потом зипуну. — Что же ты так долго-то? Я уж не знала, что и думать! Всё на дорогу выбегала, всё ждала!
Он обнял её, крепко, по-хозяйски, вдохнул знакомый запах её волос — дымка и чего-то травяного. Все тяготы отступили, растаяли в этом объятии.
— Дела, Глаш, дела задержали, — хрипло проговорил он, гладя её по спине. — Соскучилась, птаха?
— Ещё как! — отозвалась она, уже отцепившись и хватая его за руку, чтобы вести в дом. — Иди, иди скорей, греться будешь. Я сейчас ужин поставлю, на столе всё соберу!
Она суетилась, как настоящая, радушная хозяйка. Стянула с него зипун, повесила сушиться, принесла чистую рубаху.В её движениях не было ни тени той холодной насмешливости, что она адресовала Митьке. Здесь, с мужем, она была другой — лучезарной, заботливой, целиком и полностью его.
Федор умылся, с наслаждением растянул уставшие мышцы и опустился на лавку за стол, на который Глаша уже ставила миску с дымящимися щами, краюху хлеба, солонку.
— Ну, как тут без меня? — спросил он, с аппетитом хлебая щи. — Всё ли в порядке?
— Всё, всё, слава Богу, — заверила она, присаживаясь напротив и подпирая голову рукой, чтобы не отрываясь смотреть на него. — Хозяйство цело. Корова доиться не перестала. Куру лиса, проклятая, одну утянула, но Митька капкан поставил, больше не бегает.
Имя брата, произнесённое так легко и естественно, заставило Федора оглянуться.
— А где, кстати, Митька-то? Спит уже?
— Митька? — Глаша махнула рукой по направлению к двери. — По воду ушёл. Вёдра пустые стояли, я и говорю: «Сходи, мол, к реке, пока не совсем темно». Он и пошёл. Должно, скоро вернётся.
— Ага, — удовлетворённо крякнул Федор, продолжая есть. Рад он был видеть порядок в доме, рад был заботливой жене, рад, что брат тоже дело делает, не бросает хозяйство. Всё было так, как он и оставлял. Только лучше. Теплее как-то.
И тут дверь в сени скрипнула. Послышались шаги, тяжёлые, будто нерешительные. И в проёме появился Митька.
Он стоял, занёс одно ведро через порог, и вид у него был такой, будто он увидел не брата, а привидение. Лицо побелело, губы плотно сжались. На мгновение в его глазах мелькнул настоящий, животный ужас. Но только на мгновение. Он был сыном того же отца, что и Федор, и в нём жила та же крестьянская, упрямая выдержка. Он сделал над собой чудовищное усилие, и маска спокойствия легла на его черты. Только рука, держащая ведро, дрогнула, и вода плеснула через край.
— Федь… — выдавил он, и голос звучал натянуто, но сдержанно. — Вернулся. Здорово.
— Митяй! — Федор широко улыбнулся, радостно, по-братски. Он даже привстал, чтобы похлопать брата по плечу, но тот уже ставил вёдра в угол, отвернувшись. — Вот и славно! Садись, поужинай с нами! Глаша, давай-ка брату миску!
— Не стоит, я… я уже ел, — быстро проговорил Митька, не глядя ни на Федора, ни на Глашу. Он стоял посреди горницы, будто на раскалённых углях, и всем существом чувствовал взгляд жены брата. Он рискнул на неё посмотреть.
Глаша сидела на своём месте. На её лице играла лёгкая, тёплая улыбка, направленная на мужа. Казалось, она вовсе не замечает Митьку, её мир сейчас вращался только вокруг Федора. Но когда её взгляд на долю секунды скользнул в сторону деверя, Митька прочитал в нём всё: и холодное предупреждение («Молчи»), и насмешливый блеск («Видишь, как надо играть?»), и даже что-то вроде досады, что их игру прервали. Никакого страха, никакой растерянности. Только железная выдержка и бесконечная, пугающая уверенность в своей власти над ситуацией.
— Ну как же не стоит! — настаивал Федор, абсолютно счастливый, ничего не подозревающий. — Садись, говорю! Расскажешь, как тут без меня управлялся!
Митька понял, что отказ вызовет больше вопросов. Он медленно, будто костьми ломаясь, подошёл к столу и сел на лавку, напротив Глаши. Между ними стоял Федор, и эта полоска стола казалась Митьке целой пропастью, полной стыда и обмана.
Глаша встала, легкой походкой подошла к полкам, взяла ещё одну миску, налила из горшка щей. Её движения были плавными, хозяйственными. Она поставила миску перед Митькой и, возвращаясь на своё место, на мгновение положила руку на плечо Федора — ласковый, утверждающий жест. «Мой муж. Мой хозяин».
— На, Митяй, кушай, — сказал Федор, передавая ему хлеб. — Говори, что тут без меня было.
И Митяй начал говорить. О работе, о скотине, о том, что крышу на сарае подлатал. Говорил монотонно, уткнувшись в миску. Каждое его слово было правдой, и каждое — ложью, потому что замалчивало главное. А главное сидела напротив, слушала мужа с обожающим видом и изредка подливая ему щей.
Федор ел, кивал, рассказывал в ответ про город, про тяжёлую дорогу. Он был счастлив. Дома его ждали тепло, порядок, преданная жена и верный брат. Он был полновластным хозяином в этом мире, который, как он думал, был честным и прочным, как бревна его избы.
А Глаша ловила взгляд Митьки через стол и в её глазах мерцало что-то невыносимое. Как будто она говорила: «Смотри, какой он простой. Счастливый. И мы здесь, в двух шагах, знаем то, что убьёт это счастье. И это наша тайна. Наша общая, грешная, сладкая тайна».
И Митька сидел, давился едой, чувствуя, как под личиной спокойствия в нём закипает адская смесь — и стыд перед доверчивым братом, и безумная, запретная тяга к женщине напротив, и леденящий ужас перед будущим, которое теперь стало ещё страшнее. Потому что Федор был дома.
Он не знал ответа. Он знал только, что ад начался не тогда, когда он взял Глашу впервые. Ад начался сейчас, за этим мирным семейным ужином, под добрым, уставшим взглядом родного брата.
Сад был выжжен ранними заморозками, но грех в нём цвёл пышно и ядовито. Глаша больше не могла. Вернее, не хотела. Жить размеренно, как требует долг, под боком у доброго, но тяжеловесного и предсказуемого Федора, стало для неё невыносимой скукой. Её душа, жаждавшая острых ощущений, нашла своё отравленное вино в лихорадочных объятиях Митьки.
И он… Митька-глупец. Митька-грешник. Он понимал всё. Слова брата, его доверчивая улыбка за ужином, стонали в его памяти каждую ночь. Но стоило Глаше бросить на него один-единственный взгляд — томный, обещающий, полный насмешливого вызова, — как все доводы рассудка обращались в прах. Он был молод. Его кровь бурлила, не зная удержу. А главное — он был безумно, рабски влюблён. И Глаша это знала. Играла на этом, как на дешёвой дудочке.
Ей нравилась эта власть. То, что он был у её ног по первому зову. Что стоит ей шепнуть, и он бросит любую работу, предаст любую клятву. Опасность быть пойманными лишь подстёгивала её, добавляла острый, пряный привкус к их свиданиям. Каждый раз, когда Федор отъезжал по делам (а дела эти она иногда даже подстраивала, нашептывая ему о необходимости съездить в дальнюю слободу или на ярмарку), она знала — её час настал.
И вот снова. Утро. Федор, обманутый её сладкими речами о срочной покупке соли и гвоздей, укатил на телеге, бодро помахав рукой с дороги. Не успела пыль от колёс осесть, как Глаша уже маняще прищурилась, глядя на Митьку, пилившего дрова у забора.
— Митенька… — позвала она, и в голосе её зазвенела та самая, знакомая до дрожи, нотка. — Забудь ты эти поленья. Иди сюда.
Он замер, топор застыл в воздухе. В глазах — привычная борьба: стыд и жажда.
— Глаша… Федька только что…
— А Федька далеко, — перебила она, уже подходя ближе и проводя пальцем по его вспотевшей шее. — И ему там хорошо. А мне тут… скучно. Я соскучилась. Давай скорее, пока время есть.
Её прикосновение было как удар током. Всё внутри него сжалось и тут же распалось в сладкой, губительной истоме. Разум затмила туманная пелена. Он бросил топор и он с глухим стуком воткнулась в чурбак. Он был её рабом, её тенью, её грешным отражением. И он пошёл за ней, как загипнотизированный, в тот самый старый сарай, ставший ареной их падения.
Федор вернулся раньше, чем ожидалось. Купец, у которого он планировал закупиться, оказался в отъезде. Решил не ждать — дома дела. Подъезжая к усадьбе, он почувствовал лёгкое беспокойство. Слишком тихо. Никого не видно во дворе. Ни Глаши, ни Митьки. Собака не лает. Странная, гнетущая тишина.
Он загнал лошадь... «Глаша! Митяй!» — крикнул он. Ответа не было. Только ветер шуршал сухими стеблями бурьяна.
Беспокойство переросло в тревогу. Может, что случилось? Заболел кто? Он начал искать. Заглянул в избу — пусто, но постель не застелена, вещи разбросаны. Зашел в хлев — скотина на месте, непоёная, недойная. Тревога сменилась смутным, неосознанным ещё страхом. И тогда его взгляд упал на старый, покосившийся сарай на краю огорода. Дверь была прикрыта, но не заперта. И оттуда… оттуда доносился звук. Неясный. Приглушённый. Стоны? Шёпот?
Сердце Федора, всегда бившееся ровно и мощно, вдруг колотясь, рванулось вперёд. Ноги сами понесли его к сараю. Он не думал, не строил догадок. Им двигал слепой, животный импульс.
Он откинул скрипучую дверь.
И мир рухнул.
Полусумрак, пробиваемый щелями в досках. Золотистые пылинки, танцующие в косых лучах солнца. И в этом пыльном, сенном мареве — они.
Глаша. Его жена. Её платье было задрано до пояса, роскошные волосы рассыпаны по плечам, лицо запрокинуто в немом, блаженном стоне. И Митька. Его брат. Его кровь. Прижавшийся к ней всем телом, с диким лицом, не видящим ничего вокруг.
Они не услышали его. Они были в своём отдельном, порочном аду.
Федор замер на пороге. Всё в нём перевернулось, замолкло, окаменело. Он просто стоял, вбирая в себя эту картину, эту чудовищную, невозможную правду. Каждая деталь врезалась в сознание, как раскалённым клеймом: знакомые родинки на её бедре, шрам на плече брата, полученный в детстве, сено, прилипшее к её голой коже.
Потом воздух вернулся в его лёгкие с шипящим, свистящим звуком. Он шагнул вперёд. Его тень упала на них.
Глаша первой открыла глаза. Увидела его. Блаженство на её лице сменилось леденящим, первобытным ужасом. Она замерла, словно крольчиха перед удавом.
Митька, почуяв её напряжение, поднял голову. И увидел брата.
Время остановилось. В пыльном сарае повисла тишина, густая, как смола, и звонкая, как натянутая струна перед разрывом.
Глаза Федора встретились с глазами брата. И в этих глазах Митька прочитал всё. Бесконечную, вселенскую пустоту. Пустоту, в которой только что погибло всё: доверие, братство, любовь, сама опора мира.
А потом Федор медленно, очень медленно, повернулся и вышел.
И тут же вернулся...
Свист кнута рассек воздух и впился в обнажённую спину парня со звуком, от которого кровь стыла в жилах. Митька вскрикнул — не от боли сначала, а от ужаса и неожиданности. Он попытался отшатнуться, спрятаться, но Федор, могучий и неуправляемый в своей ярости, был уже рядом.
— Брат… Федька… прости! — завопил Митька, закрываясь руками.
Но слова тонули в новом свисте. Второй удар лёг рядом с первым, оставляя на коже вздувшийся, кровавый рубец. Потом третий. Четвёртый. Федор бил методично, молча, с какой-то страшной, мёртвой сосредоточенностью. Каждый удар был не просто наказанием. Каждый был выбиванием из памяти образа того мальчишки, которого он растил, того брата, в которого верил. Он бил по предательству. Бил по лжи. Бил по тому куску собственной души, который только что был растоптан.
Глаша, застывшая в оцепенении, очнулась от криков Митьки и увидела это мщение. Ужас парализовал её. Но не надолго. Когда Федор, отшвырнув полубесчувственного брата в сторону, повернулся к ней, в её глазах вспыхнула дикая, животная оторопь.
— Федя… милый… нет, послушай… — залепетала она, пятясь к стене, пытаясь прикрыть своё полуобнажённое тело трясущимися руками.
В его взгляде не было ничего «милого». Там была только ненависть. Холодная, острая, как лезвие. Кнут свистнул.
Удар пришёлся по её плечу и шее. Она взвизгнула — высоко, пронзительно, не своим голосом. Красивое платье, которое она с такой легкостью сбросила, теперь порвалось, обнажив белую кожу с алым, сочащимся следом.
— Шлюха! — наконец вырвался у Федора хриплый, сорванный крик. — Подстилка! Я тебе… я тебе жизнь дал! Дом! А ты… с ним?! С щенком?!
Кнут свистел снова и снова. Он не выбирал мест. Плечи, спина, ноги, даже лицо, когда она пыталась закрыться. Она каталась по грязному полу, вперемешку с сеном и собственной кровью, её рыдания и мольбы сливались в нечленораздельный вой. Вся её расчётливая власть, всё её холодное превосходство, вся игра — разлетелись в прах под ударами этой слепой, справедливой ярости. Она была всего лишь битой, грешной тварью, и её хозяин вернул её в это состояние.
Митька, придя в себя от шока и боли, увидел это. И что-то в нём оборвалось. Несмотря на собственную боль, на страх, на стыд, он увидел, как бьют её. Ту, которую он безумно любил. Жалкое, окровавленное существо на полу перестало быть соблазнительной Глашей. Она стала его Глашкой, которую убивают.
— Хватит! — закричал он, сорвавшись с места и бросаясь между братом и женщиной. — Хватит, Федя! Бей меня! Это я! Это всё я!
Он принял следующий удар на себя. Кнут обвился вокруг его торса, впиваясь в уже израненную кожу. Федор на миг замер, тяжело дыша, смотря на брата, закрывающего собой эту… эту…
Потом он с силой дёрнул кнут, высвобождая его. В сарае воцарилась тяжёлая, прерывистая тишина, нарушаемая только хриплым дыханием Федора и сдавленными всхлипами Глаши.
Федор стоял, сжимая окровавленную рукоять кнута. Ярость в нём ещё не утихла, но её первая, слепая волна схлынула, обнажив бездонную, чёрную пустоту и боль, такую острую, что её хотелось снова и снова заглушать этим свистом и чужими криками. Он обвёл взглядом их обоих: брата, стоящего на коленях, с перекошенным от боли и отчаяния лицом, и жену, съёжившуюся в кровавый комок у стены.
— Вон, — прохрипел он, и голос был до неузнаваемости чужим. — Оба. Вон из моего дома. Чтобы духу вашего здесь не было. Сейчас же.
Он шагнул назад, к двери, освобождая им путь в тот мир, который они для себя выбрали. Мир лжи, стыда и крови. Его мир, мир честного труда и простой верности, для них с этого момента был закрыт навсегда.
Кровь. Её медленные, тёплые капли на глиняном полу сарая. Её солоноватый, железный запах, смешавшийся с запахом сена, пыли и страха. Она стекала по спине Митьки тонкими ручейками, пропитывая портки. Она алым цветком распускалась на разорванном плече Глаши. И она стучала в висках у Федора, глухим, яростным гулом, заглушающим всё на свете.
Он стоял, тяжко дыша, сжимая в онемевших пальцах кнут, с которого тоже капало. Ярость, выплеснутая в ударах, схлынула, оставив после себя не облегчение, а огромную, зияющую пустоту. В этой пустоте плавали обрывки мыслей: брат, жена, сарай, голые тела, предательство. Они не складывались в картину. Они были осколками разбитого зеркала, в каждом — уродливое отражение его сломанной жизни.
— Вон, — повторил он, и слово вышло тихим, но от этого ещё более окончательным. — Пока живы.
Митька первым пошевелился. Он с трудом поднялся с колен, каждое движение отзывалось жгучей болью в спине. Он не смотрел на брата. Не мог. Его взгляд упал на Глашу.
Она не была больше той насмешливой, властной красавицей. Она была испуганным, избитым животным. Её глаза, широко раскрытые, блуждали по сараю, не находя опоры. Она пыталась приподняться, но её тело не слушалось, дрожало мелкой, беспомощной дрожью. Платье висело на ней лохмотьями.
Митька, превозмогая боль, шагнул к ней, снял с себя окровавленную, но целую рубаху и накинул ей на плечи. Она вздрогнула от его прикосновения, но не оттолкнула. В её глазах промелькнуло что-то вроде признательности, но тут же погасло, сменившись всё тем же леденящим ужасом.
— Иди, — прошептал он ей. — Иди.
Он помог ей встать, почти на руках вынес из сарая. Она шла, пошатываясь, прижимая к себе его рубаху, не обращая внимания на то, как ткань прилипает к её ранам.
Федор не препятствовал. Он стоял у двери и смотрел, как они, опозоренные, избитые, бредут по его двору. Смотрел, как Митька, полуголый, с окровавленной спиной, поддерживает его жену. Картина была настолько чудовищной, настолько не укладывающейся в голове, что он снова ощутил прилив той слепой ярости. Рука сама потянулась за кнутом. Но он сдержался. Довольно. Псу и блуднице — плеть. Но больше — ни-че-го.
Они вышли за калитку и скрылись за поворотом, на проселочную дорогу, ведущую в никуда. В пустоту.
Федор остался один посреди своего двора. Ветер раскачивал скрипучую калитку. В сарае пахло кровью и грехом. В избе ждал недоеденный, остывший ужин и незастеленная кровать.
Он медленно опустился на ступеньки крыльца. Кнут выпал из его ослабевших пальц и упал в пыль. Он уставился перед собой, но не видел ни двора, ни сарая, ни неба. Он видел только их. Вместе. И каждый раз, когда эта картина всплывала перед глазами, в груди что-то сжималось с такой силой, что не хватало воздуха.
Вечер опустился на опустевшую усадьбу тихий и холодный. Федор так и не двинулся с места. Он сидел, пока не стемнело полностью, пока первые звёзды не зажглись на потемневшем небе. Потом поднялся, скрипя всеми костями, как старик. Вошёл в избу.
Он прошёл мимо разбросанных вещей Глаши, мимо её зеркальца на полке. Подошёл к столу, взял бутыль с самогоном. Не наливая в кружку, отпил прямо из горлышка. Жидкий огонь обжёг горло, спустился в пустой желудок, но не принёс ни тепла, ни забвения. Только горечь.
Он взял лампу и пошёл в сарай. Встал на том самом месте. Свет лампы выхватывал из тьмы тёмные, бурые пятна на полу. Клочья сена. Он поставил лампу, опустился на корточки и стал собирать. Собрал всю солому, что была здесь, в охапку, вынес во двор и швырнул в печь для обжига кирпича. Поджёг. Огонь жадно лизнул сухую траву, взметнулся высоко, озаряя двор неверным, пляшущим светом. Он стоял и смотрел, как горит последнее материальное свидетельство его позора. Потом вернулся в сарай, зачерпнул воды из кадки и стал смывать пятна с пола. Тёр жёсткой щёткой, пока кожа на пальцах не сбилась в кровь. Тёр, пока от пятен не остались лишь бледные, влажные разводы.
Поздно ночью, пьяный, измождённый, он завалился на ту самую брачную кровать. От неё пахло ею. Духами и телом. Он схватил подушку, швырнул её на пол, потом простыню, одеяло. Лёг на голые доски. Но и от них, казалось, исходил тот же запах. Запах предательства.
На улице завыла собака. Одинокая, тоскливая песня. Федор закрыл глаза, но сон не шёл. Перед ним снова и снова проносились картины: как она смеётся, как гладит его по голове, как суетится с ужином… и как она же закидывает голову в сенном полумраке, но уже не ему, а его брату. Его Митьке.
Щенок. Кровь его кровь. Как он мог? Как они могли оба?
Пустота внутри росла, заполняя всё. Она была единственным, что он теперь чувствовал. Пустота и холод. Больше не было ни злости, ни ярости. Была только чёрная, бездонная дыра, на краю которой он теперь стоял.
А на рассвете он встал, умылся ледяной водой, надел чистую рубаху. Вышел во двор. Взял топор и пошёл в лес. Нужно было рубить брёвна. Сарай, тот самый сарай, нужно было разобрать до основания и сжечь. До последней щепки.
Продолжение следует ....