Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ВЫЖИВШАЯ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Краски ночи уже поблёкли, но утро ещё не вступило в свои права.
Небо на востоке было цвета холодного пепла, и только узкая полоса над лесом светилась жидким, болезненным розовцем. Воздух, прозрачный и колючий, пахнул дымом из труб, мёрзлой землёй и предчувствием беды.
В этой стылой тишине, будто костяшками по льду, отчётливо застучали копыта и скрипнули полозья.

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Краски ночи уже поблёкли, но утро ещё не вступило в свои права.

Небо на востоке было цвета холодного пепла, и только узкая полоса над лесом светилась жидким, болезненным розовцем. Воздух, прозрачный и колючий, пахнул дымом из труб, мёрзлой землёй и предчувствием беды.

В этой стылой тишине, будто костяшками по льду, отчётливо застучали копыта и скрипнули полозья.

К дому Демьяна Строганова, что стоял на отшибе, крепкий, с резными наличниками, подкатили три подводы.

На них, сгорбившись от утреннего холода, сидели люди в серо-землистых шинелях, с винтовками между колен.

Среди них, выделяясь сухой, почти деревянной прямотой осанки, был комиссар Назар Демидов.

Лицо его, обветренное и жёсткое, с клином тёмных усов, казалось высеченным из камня.

Его глаза, узкие и пронзительные, бесстрастно скользили по спящему подворью, вымеривая, оценивая, приговаривая.

Он не кричал, лишь кивнул — и люди, словно тени, сползли с подвод, загремев затворами для острастки.

Удар в калитку прозвучал как выстрел. Затем — глухой, методичный стук в дубовую дверь дома.

Не крик, а сдавленная, рвущаяся из гортани команда:

— Открывай! Постановлению властей внемли! Выходи всем семейством, кулацкая морда!

Дверь отворилась не сразу.

Сначала дрогнула засова, будто вздохнул сам дом.

На пороге возник Демьян — широкий в плечах, с запутанной сединой в бороде.

На нём был простой зипун, наброшенный наспех.

Он попытался что-то сказать, но его грубо развернули, толкнув в спину и он, споткнувшись, едва удержался на ногах.

Из темноты сеней выплыла Марфа, жена его. Пятьдесят лет прожито, а казалось — все семьдесят.

Лицо её, обычно доброе и румяное, было серым, как зола. Она инстинктивно прикрывала дочь, Талию.

Девушка казалась хрупким призраком на этом утреннем подворье.

Ей было шестнадцать, возраст, когда жизнь должна раскрываться, как бутон.

Но сейчас её огромные, не по-детски серьёзные глаза, цвета весенней мутной листвы, были полны такого животного ужаса, что смотреть на них было невыносимо.

Она оцепенела, и только тонкие, бледные пальцы, синие от холода и страха, бессознательно теребили толстую русую косу — последнее утешение, знакомое, своё.

— Дайте хоть… документишки, тёплое… детю… — голос Демьяна, обычно густой и уверенный, сорвался на хриплый шёпот.

Назар Демидов медленно, с издевкой, прищурил один глаз.

Его взгляд, тяжёлый и липкий, прополз по дрожащей семье, по нарядным ставням дома, по крепкому сараю.

— Осмотрить. Взять то, что положено по инструкции, — отрывисто бросил он одному из конвоиров. — Остальное — мусор кулацкий.

Из дома вынесли узелок с чёрствым хлебом, салом и луковицами, да два поношенных полушубка — жалкие крохи с барского стола.

Документы, пожелтевшие листки, Марфа, крестясь, зашивала в подкладку своей юбки — это была теперь их единственная связь с именем, с прошлым.

Соседи уже проснулись.

Стояли у плетней, молчаливые, как стая испуганных птиц.

Старик сосед, с которым Демьян ещё вчера делился табаком, отвернулся, утирая ладонью щёку.

Молодой парень, сын бедняка, злорадно ухмылялся, уже прикидывая, чья корова достанется его семье.

Баба с младенцем на руках смотрела с немой жалостью, а потом, плюнув через порог в сторону Строгановых, прошептала: «Бог наказал…» — чтобы и себе, и другим объяснить этот ужас.

На этом спектакле чужих несчастий были и зрители, и статисты, и соучастники.

— Куда нас? — выдохнула Марфа, обращаясь не к комиссару, а к молоденькому красноармейцу на подводе. Тот смущённо покраснел, отвел глаза.

— Куда начальство укажет… На поселенье. Землю новую осваивать, — пробормотал он казённую фразу, а потом, встретившись взглядом с Талией, вдруг грубо добавил, будто оправдываясь за свою минутную слабость: — Работать будете! Хватит на шее у советской власти сидеть!

Назар Демидов в это время уже сидел верхом на гнедом жеребце. Зверёный круп коня перекатывался под ним мощными мускулами.

— Трогай! — скомандовал он отрывисто, и в его голосе не было ни злобы, ни торжества. Была только точность механизма.

Подвода дёрнулась.

Марфа и Демьян, словно по команде, обернулись.

Их взгляд упал на родные стены, на дымок, ещё струившийся из трубы, на голый подсолнух у забора, качающий головой на ветру.

Они перекрестились широким, тёмным крестом, не скрывая слёз, которые текли по щекам Демьяна, застревая в седой щетине, и по морщинам Марфы, оставляя на её сером лице чистые, печальные дорожки.

Талия же не смотрела назад.

Она смотрела вперёд, на убегающую из-под полозьев дорогу, в серую, бесконечную муть утра.

Она плакала беззвучно, её тело била мелкая дрожь, а в глазах, тех самых зелёных, глубоких, как лесное озеро, отражалось не просто отчаяние, а полное крушение мира.

Она не понимала, куда её везут. Она понимала только, что оттуда, из того тёплого, пахнущего хлебом и яблоками дома, её вырвали навсегда.

И этот утраченный уют был страшнее любой грядущей стужи.

Дорога стала вечностью, отмеряемой скрипом колёс, стуком бутылок о стены вагонов и монотонным, леденящим душу свистом ветра в щелях.

Их, вместе с двумя другими семьями из соседней деревни, загнали в товарный вагон — «теплушку».

От слова «тепло» здесь оставалось лишь злая насмешка. Внутри пахло сырыми досками, овечьей шерстью старых полостей и страхом.

Посередине вагона тлела, отравляя воздух угарным чадом, железная печка-«буржуйка».

Её красноватый отблеск выхватывал из темноты лица: застывшую маску ужаса Марфы, суровую, ушедшую в себя скорбь Демьяна, и — лицо Талии.

Оно казалось теперь восковым, прозрачным, а зелёные глаза, отражавшие огонёк, смотрели в одну точку, словно она ослепла.

Вагон был их новым миром.

В нём установились свои, дикие законы. У одного угла, забрав лучшие места у стены, устроился высокий, костлявый мужик с лицом, изъеденным оспой — Анисим, бывший кузнец, тоже «раскулаченный».

Он ворчал, что Строгановы заняли много места своим узелком, и бросал на Талию тяжёлые, оценивающие взгляды.

Его жена, худая как щепка женщина, беззвучно качала завёрнутого в тряпье младенца.

Напротив, прислонившись спиной к холодным доскам, сидел старик с окладистой седой бородой, Григорий Васильевич.

Говорили, он был когда-то учителем. Он не плакал и не роптал.

Он просто сидел, укрывшись рваным пальто, и его умные, усталые глаза, казалось, видели дальше стен этого вагона, дальше этой дороги.

Молчание прервал Анисим.

Его голос прозвучал хрипло и громко, заглушая стук колёс:

— А всё ж таки, Демьян, довелось? На своём горбу, да в Сибирь? Говорили ведь: не высовывайся. Дом — как терем, корова — как бугай. Зазнался.

Демьян медленно поднял голову.

В его глазах не было злобы, только глубокая усталость.

— Не зазнавался, Анисим. Работал. От зари до зари. Земля-матушка милостью не обделила за труд.

— Милостью! — фыркнул кузнец. — Вот она, твоя милость! Всех под одну гребёнку… И нас, у кого три курицы было, и тебя, у кого амбар полный. Справедливость, называется.

— Какая уж там справедливость… — тихо, словно про себя, сказала Марфа, прижимая к себе Талию. Девушка вздрогнула от её прикосновения, как от удара.

В дверь вагона с грохотом ударили кулаком.

— Привал! Десять минут! По нужде — строго по двое, с конвоем!

Холодный, промозглый воздух ворвался внутрь, показавшись после угара почти сладким.

Люди, спотыкаясь, вываливались на покрытую колким снегом обочину.

Талия, шатаясь, вышла за Марфой. Ноги не слушались, подкашивались. Она смотрела на бесконечную ленту дороги, теряющуюся в серой метели, на чёрные, голые деревья, словно скрюченные от боли.

Ей казалось, она задохнётся от этой шири, от этого неба, давящего, как свинцовая крышка.

У самой подводы стоял молодой конвоир, тот самый, что грубил ей. Он курил, пряча лицо в поднятый воротник. Увидев, как Талия, поскользнувшись, едва удерживается на ногах, он невольно сделал шаг вперёд, но тут же замер. Их взгляды встретились.

В его глазах промелькнуло что-то смущённое, почти человеческое. Но тут из-за вагона вышел Назар Демидов.

— Ну что, красавица, — его голос был спокоен и страшен этой спокойностью. — Понравилась прогулочка?

Это только начало. Там, куда едете, ветра такие, что душу наизнанку выворачивают. И работа — по колено в ледяной воде. Не то, что у папаши в тепле да сытости.

Талия не ответила.

Она просто смотрела на него, и в её зелёных глазах, казалось, угас последний огонёк. Она не видела в нём человека. Видела лишь воплощение той неумолимой силы, что сломала её жизнь.

— Тебе бы, товарищ комиссар, помолчать, — неожиданно раздался тихий, но твёрдый голос.

Это сказал старик Григорий Васильевич, выходя из вагона. Он стоял прямо, несмотря на возраст и усталость. — Девчонка и так еле на ногах стоит. Какая уж тут вина её?

Назар медленно повернулся к нему. Прищуренный глаз сузился ещё больше.

— Виновата кровью, старик. Кулацкой кровью. А её надо выморозить, чтобы чисто было. Понял?

— Кровь не выморозишь, — так же тихо ответил учитель. — А душу заморозить можно. Навеки.

Между ними повисла тяжёлая, ледяная пауза.

Конвоир потушил о сапог окурок, смотря в землю. Назар хмыкнул, плюнул на снег и развернулся.

— Садись! Быстро!

Обратная дорога в вагон казалась ещё страшнее.

Теперь в нём висел не только запах страха, но и тяжёлое, невысказанное слово, брошенное стариком. Анисим угрюмо молчал. Его жена вдруг протянула Марфе краюху чёрного хлеба:

— Держи… Детке… У меня молоко от тоски пропадает, всё равно не съем.

Это был крошечный, жалкий акт милосердия, но в аду теплушки он прозвучал как крик.

Марфа, не говоря ни слова, взяла хлеб, разломила пополам и дала Талии.

Девушка машинально поднесла кусок ко рту, но есть не могла.

Слёзы, которые она сдерживала всё это время, наконец хлынули — беззвучные, обжигающие.

Они текли по её щекам и падали на чёрный, грубый хлеб, растворяясь в мякоти.

Старик Григорий Васильевич, сидя в углу, начал тихо, нараспев, почти неслышно:

— «Помилуй нас, Господи, помилуй нас… Ибо мы много насытились уничижением, и душа наша много насытилась поношения…»

Его слова тонули в стуке колёс, но их ритм, древний и печальный, начал объединять этих разбитых, чужих друг другу людей.

Демьян перекрестился. Марфа прижала ладонь к губам. Даже Анисим перестал ворчать и уставился в пол.

Талия, сжимая в пальцах мокрый от слёз хлеб, наконец подняла глаза. Она увидела не просто вагон с обречёнными.

Она увидела старика, чьё достоинство не сломила власть. Увидела мать, делившую последнее. Увидела своего отца, в чьих глазах, помимо скорби, теперь теплилась какая-то новая, твёрдая решимость — решимость просто выжить. Не сломаться.

Снаружи завывал ветер, несясь над бескрайними, чужими полями. Поезд, стуча колёсами, нёс их в самую сердцевину стужи и неизвестности.

Но в ледяной темноте теплушки, в этом движущемся гробу, родилось нечто хрупкое и несломленное — не надежда даже, а просто тихое, отчаянное упрямство живых душ.

И Талия, прижавшись к матери, впервые за много дней сомкнула веки не в беспамятном ужасе, а в истощении, которое несло в себе крупицу покоя.

Битва только начиналась. Но они уже не были просто грузом, обречённым на вывоз. Они снова стали людьми. Униженными, затравленными, но — людьми. И в этом была их первая, маленькая и страшная победа.

Путешествие длилось недели, слившиеся в один непрерывный кошмар, отмеряемый свистками паровоза, скрежетом тормозов на разъездах и бесконечной сменой лиц в одинаковых вагонах.

Поезд шёл на восток, словно пытаясь догнать убегающее солнце, но солнце здесь, за Уралом, казалось холодным и чужим, бледным диском в свинцовом небе.

Их высадили на конечной точке — не станции даже, а разъезде с названием «Посёлок 47-й».

Над низким бревенчатым бараком висел ржавый фанерный щит с кривыми буквами: «Лесоповальный участок №3. Труд — дело чести». Слова «честь» почти не было видно, её заледенелые брызги слюны, видимо, от частого сплёвывания проходящих мимо.

Ветер здесь был иной.

Не тот, что гудел в полях у дома, — знакомый, несущий запахи земли и дыма. Этот ветер был порождением бескрайней тайги.

Он дул с Ледовитого, как говорили конвоиры, пронизывая насквозь любую одежду, выворачивая душу, как обещал Назар.

Он выл в вершинах лиственниц, стоявших чёрной стеной вокруг расчищенного пятачка, и этот вой был фоном их новой жизни.

Начальником участка оказался человек по фамилии Клюквин — невысокий, плотный, с лицом, напоминавшим сваренную в мундире картофелину: бугристым, землистым и с маленькими, глубоко сидящими глазками-щелочками.

Он построил новоприбывших перед бараком, медленно прошествовал вдоль шеренги, останавливаясь перед каждым.

— Фамилия? — коротко бросил он Демьяну.

— Строганов.

— Год рождения? Состав семьи. Бывшее имущество.

Демьян отвечал монотонно, глядя куда-то поверх плеча Клюквина, на колышущиеся макушки сосен. Когда он упомянул корову и лошадь, Клюквин хмыкнул:

— Эксплуататоры. Значит, руки работают. Будете валить лес. Норма — пять кубов на человека. Не выполните — пайка урезается. Сбежите — по закону военного времени. Всё ясно?

Его взгляд скользнул по Марфе, остановился на Талии.

Щёлочки глаз сузились.

— А эту — в артель на кухню. Или в баню дров приносить. Сначала посмотрим, как работает.

Их поселили в барак.

Длинное, прокопчённое дымом помещение, нары в два яруса, посередине — та же «буржуйка», но большего размера.

Воздух был спёртый, густой от запаха немытых тел, влажной ваты и кислых портянок. Семье Строгановых выделили два соседних места на нижних нарах, в самом углу, у стены, от которой веяло ледяным дыханием вечной мерзлоты.

Жизнь быстро обрела чёткий, железный ритм. Подъём затемно, под рёв дежурного. Миска жидкой баланды из гнилой капусты и горсть чёрного, липкого от мороза хлеба. Затем — построение, перекличка и пешим ходом, под конвоем, в тайгу.

Работа на лесоповале была каторгой, придуманной самой природой и усовершенствованной человеком.

Демьян, сильный от природы хозяин, впервые почувствовал, как дрожат и не слушаются его налитые силой руки.

Двуручная пила, которую он вёл вместе с молчаливым, осунувшимся мужиком из их же вагона, вгрызалась в ствол вековой сосны с ленивым, нехотным скрежетом. Мороз щипал лицо, сосульки нарастали на усах и бороде. «Валяй, кулак, не зевай!» — покрикивал проходящий мимо нормировщик, одетый в полушубок и валенки, которых не было у рабочих.

Однажды, когда Демьян, споткнувшись о скрытый под снегом сук, упал и на минуту остался лежать, глядя в белесое небо, к нему подошел Клюквин.

— Что, Строганов, мягко стало? На перине отвык? — его голос был спокоен, почти ласков.

Демьян молча попытался подняться.

— Не спеши, — Клюквин наступил сапогом на полушубок, прижимая Демьяна к земле.

— Полежи, подумай. Думал, царь природы? А ты — щепка. Щепка в общем потоке. Или плывёшь, куда течёт, или тонешь. Понял?

В тот вечер Демьян вернулся в барак с окровавленными, стёртыми в мозоли ладонями и новой, мёртвой пустотой в глазах.

Талию определили на кухню — чистить в ледяной воде вёдра с гнилой картошкой и мыть гигантские котлы.

Руки у неё, тонкие и бледные, быстро покрылись красными язвами — «цыпками», которые кровоточили и гноились.

Повариха, угрюмая женщина с лицом, как у сторожевого пса, звали её Агафья, тыкала в неё черпаком:

— Что, барышня? Не нравится? У папеньки с маменькой в вареньице купалась, а тут картошку чисти! Давай быстрее, а то обед задержишь — всем голодовка!

Но самым страшным для Талии были не руки и не брань.

Самым страшным были взгляды. Взгляды некоторых мужчин в бараке, тех, кто уже смирился, опустился.

Взгляд самого Клюквина, который как-то задержался у дверей кухни, разглядывая её согнутую спину, и сказал Агафье что-то, от чего та злобно усмехнулась.

Страх, который она испытывала в день высылки, был острым, как нож. Нынешний страх был тупым, всепроникающим, как сырость. Он въелся в кости.

Однажды, когда она тащила из сарая охапку дров для кухонной плиты, её окликнул молодой парень, ссыльный из украинцев, звали его Остап.

У него было худое, обветренное лицо и очень живые глаза.

— Держись, дівчино, — быстро и тихо сказал он, заслоняя её от ветра спиной, пока она подбирала рассыпавшиеся поленья.

— Не давай души заморозить. Они этого и ждут. Кто душу заморозил — тот уже не человек, тот раб. А рабу одна дорога — под забор. Поняла?

Она кивнула, не поднимая глаз, и побежала назад, к кухне.

Но его слова — «не давай души заморозить» — засели внутри, как тёплый уголёк, который нельзя было показать никому.

В бараке по вечерам иногда собирались вокруг Григория Васильевича.

Старик, несмотря на адский труд, не сломался.

Он нашёл обрывок газеты и уголь и на обратной стороне чирковыми, точными буквами стал вести что-то вроде летописи.

Он не жаловался. Он рассказывал. Истории из прошлого, притчи, отрывки из книг, которые помнил наизусть.

И однажды, когда Анисим стал ругать всё на свете, проклиная и красных, и белых, и свою судьбу, старик мягко остановил его:

— Злость, Анисим, — это тоже топливо. Но оно сгорает быстро и отравляет того, кто его в себе носит. Нам дальше идти. Нам нужно топливо долгое. Терпение. И память.

— Какая уж тут память… — хмуро буркнул кузнец.

— Память о том, кто мы есть, — твёрдо сказал Григорий Васильевич. Его глаза в полумраке барака горели тихим, неуклонным светом. — Не то, что они о нас написали в бумагах.

А то, что у нас здесь. — Он приложил ладонь к своей груди, а затем обвёл ею всех сидящих вокруг.

— Мы — не щепки. Мы — люди. И пока мы помним об этом, они не победили. Они просто перевезли нас с места на место. Вот и всё.

В ту ночь Талия долго не могла уснуть.

Она лежала на жестких нарах, прижавшись к спине матери, слушала храп, вздохи и скрежет зубов спящих людей, вой ветра в трубе.

Она вспоминала глаза Остапа. Слова учителя. Даже грубое молчаливое упорство отца, который тащил свою норму, чтобы их не лишили пайки.

И вдруг, сквозь ледяную корку отчаяния, пробилось что-то новое. Не радость. Не надежда.

Решимость. Худая, как лезвие, хрупкая, как первый весенний ледок, но — решимость.

Решимость не дать душе заморозиться. Решимость помнить. Помнить запах родного дома, теплоту печи, зелень своих глаз в маленьком зеркальце.

Помнить, что она — Талия Строганова. Не «дочь кулака», не «рабочая сила на кухне», а Талия.

Она тихо повернулась и взглянула в крошечное, заиндевевшее окошко барака.

Снаружи бушевала пурга, заметая следы их дня. Но где-то там, за миллионами вёрст и за этой завесой снега, существовало и то другое небо — то, под которым она родилась.

И пока она об этом помнила, связь не была разорвана. Это была её тайная крепость. Её личное, тихое сопротивление. И в этом сопротивлении, в этой хрупкой, как росток сквозь асфальт, воле к жизни — и заключалась теперь вся её сила.

Зима в Посёлке 47-м была не временем года, а состоянием мира. Она вмерзала в землю, въедалась в брёвна бараков, кристаллизовалась в лёгких.

Но именно эта зима, эта вселенская стужа, выковала между людьми связи тоньше стальных тросов и прочнее вечной мерзлоты.

Талия перестала просто чистить картошку.

Повариха Агафья, оказалось, не всегда была злой. Она была озлобленной.

Её мужа, такого же «спецпоселенца», год назад раздавило сосной на валке.

Узнав об этом случайно из обрывка разговора, Талия как-то утром, не сказав ни слова, поставила перед Агафьей кружку с горячим отваром из хвои — единственным спасением от цинги, которому её научил старик Григорий.

Агафья посмотрела на неё долгим, тяжёлым взглядом, молча выпила и позже, тыча черпаком в её сторону, буркнула: «Ты смотри, чтоб картохи чище были».

Но в её голосе уже не было прежней ядовитой злобы. Была усталость. И в этой усталости — признание.

На кухню привозили иногда полумёрзлую рыбу.

Талия, глядя на её остекленевшие глаза, вдруг вспомнила, как отец учил её чистить речного окуня на берегу их тихой речушки.

Пальцы, изуродованные цыпками, двигались сами — быстро, точно. Агафья наблюдала молча.

— Откуда умеешь? — наконец спросила она.

— Отец учил, — коротко ответила Талия.

Агафья хмыкнула. Следующим утром она сунула Талии в руки не ведро, а нож и груду той самой рыбы.

— Разделывай. Быстро. Всем сестрам по серьгам.

Это было повышение.

Это было доверие. Это означало чуть больше еды и чуть меньше ледяной воды.

Но для Талии это означало большее: частицу её умения, отнятого мира, здесь признали полезной. Это была маленькая, но победа.

Тем временем в бараке назревал конфликт.

Клюквин, начальник участка, уже не раз придирался к старику Григорию Васильевичу за его «летопись» и разговоры. Он чуял в нём неуправляемое, духовное начало, опасное больше, чем открытый бунт.

— Старорежимный бред, — говорил Клювин, пролистывая обрывки исписанной газеты. — Мозги тут отмораживаете людям. Контрреволюционная агитация.

— Это не агитация, товарищ начальник, — спокойно отвечал старик.

— Это гигиена памяти. Чтобы не сгнили изнутри.

— Твоя гигиена — нарубить дров сверх нормы! — взрывался Клюквин. — Вот тебе и вся философия!

Но старик не сдавался.

Он стал учить грамоте детей, которых в посёлке было человек пять. Собирались они в углу барака после работы, и под его тихий голос, под скрип уголька по бумаге, суровые лица родителей хоть на мгновение теряли выражение застывшей муки.

Именно дети стали причиной кризиса.

У маленькой дочки Анисима, того самого младенца из вагона, началась жестокая горячка. Поселковый фельдшер, вечно пьяный, лишь развёл руками: «Сами виноваты, климат не ваш».

Девочка горела, и её слабый плач резал барачную тишину острее пилы.

Анисим, отчаяние которого перешло в слепую ярость, однажды вечером вскочил с нар:

— Всё! Кончается! Веду её в посёлок, к врачу! Кто со мной?

Его взгляд метался по бараку, искал поддержки, но люди отводили глаза. Идти без разрешения — побег. По закону военного времени.

— Сядь, Анисим, — тихо сказал Демьян. — Застрелят на месте. И девочке не поможешь.

— Так смотреть, как помирает?! — зарычал кузнец.

В этот момент поднялся Григорий Васильевич.

Он подошёл к печке, где в жестяной кружке кипятилась хвоя для Талии.

— Наш фельдшер прав в одном, — сказал он. — Климат не наш. Значит, и лекарства должны быть не аптечные, а здешние.

Он посмотрел на Талию.

— Девонька, ты на кухне. Есть заветренное сало? И горчица, хоть крупица?

Она кивнула, удивлённая.

— Беги, принеси. И горячей воды в котелок.

А потом старик, которого все считали лишь книжником, совершил нечто удивительное.

Он велел растереть ребёнка салом с горчицей, завернуть в единственное относительно чистое тряпьё, а у изголовья нар поставить котелок с кипятком, куда кинул горсть сосновых иголок и крошки смолы.

— Это не от болезни, — пояснил он. — Это чтобы дышать могла.

А болезнь… её поборет или нет — воля Божья. Но мы сделаем, что в наших силах. Не силой, так умением. Не умением, так упрямством духа.

Всю ночь они дежурили у нар. Анисим, сражённый странным спокойствием старика, молча подбрасывал дрова в печь.

Марфа меняла компрессы. Талия кипятила воду. А Григорий Васильевич сидел рядом, положив свою большую, исхудавшую руку на лобик девочки, и что-то тихо бормотал.

Не молитву даже, а что-то древнее, успокаивающее, как шум леса.

К утру жар спал. Девочка уснула ровным, влажным сном. Кризис миновал.

Это событие перевернуло тихую жизнь барака.

Анисим, глядя на старика, больше не бурчал. Он молча принёс ему свою пайку хлеба на следующий день. Клюквин, узнав, что ребёнка выходили «безполезным старикашкой и бабьими средствами», лишь злобно скривился, но придраться было не к чему.

Выживание вопреки всему — оно не было прописано в инструкциях, но оно стало их главным законом.

Однажды весной, когда снег стал оседать, обнажая чёрную, мёртвую землю, к Талии на кухне подошёл Остап, тот самый украинец.

Он был грязный, уставший после валки, но в глазах горел огонёк.

— Талия, — сказал он, оглядываясь. — У меня… план. Не сейчас. Летом. Тайга — она большая. В ней можно потеряться.

Она замерла, в руках у неё была та же самая рыба.

— Побег? — прошептала она.

— Не побег. Перемещение, — он поправился.

— Есть люди… в других посёлках. Кто думает, что так жить нельзя. Кто готов… строить не барки, а будущее. Даже здесь. Особенно здесь.

Он сунул ей в руку смятый бумажный шарик.

— Не сейчас. Прочти, когда одна будешь. И запомни. Потом сожги.

Она спрятала бумажку, как когда-то мать зашивала документы. Сердце билось в горле.

Это было страшно. Но в этом страхе было что-то иное — не паралич отчаяния, а дрожь перед выбором, перед возможностью действия.

Вечером, укравшись в самый тёмный угол за дровами, она развернула бумагу. Кривые, карандашные буквы. Не призыв, не план. Всего лишь две строчки:

«Там, где кончается приказ, начинается человек. А там, где начинается человек, кончается рабство».

И подпись: «Товарищи по несчастью. Посёлок 52-й».

Талия долго сидела в темноте, сжимая в кулаке этот обрывок.

Она смотрела на полоску света из-под двери барака, на которой мелькали тени.

Тени её товарищей по несчастью. Демьяна, чья спина всё ещё была прямой. Марфы, чьи руки всё так же находили, кого обогреть. Григория Васильевича, чей тихий голос всё так же нёс семена мысли в мёрзлую почву душ.

Она не знала, что будет завтра. Не знала, решится ли она на тот отчаянный шаг, о котором говорил Остап. Но она знала теперь точно одно.

Они — не щепки в потоке. Они — семена. Семена, брошенные в холодную, негостеприимную землю. Им не давали прорасти.

Их давили, замораживали, пытались стереть в труху. Но в семени, даже самом крошечном, заложена чудовищная сила жизни. Сила, которая может расколоть камень. Сила, которая терпеливо ждёт своего часа.

Талия поднялась, вышла из тёмного угла и подошла к печке.

Она разжала кулак и дала бумажному шарику упасть в огонь. Он вспыхнул на мгновение ярким язычком, осветив её лицо — худое, повзрослевшее, с теми же зелёными глазами, в которых теперь жила не только глубокая тоска, но и твёрдая, как лёд, решимость.

Она запомнила. Каждое слово. Семя знания было посеяно. Теперь предстояло ждать. И готовиться. Жить. Не выживать — жить. Это и было их главным, тихим бунтом.

. Продолжение следует.

Глава 2