Солнце уже клонилось к закату, окрашивая проселочную дорогу в кроваво-багровые тона, когда они, наконец, остановились, не в силах идти дальше. Боли и стыд загнали их в придорожную канаву, под сень чахлых берёз. Митяй сидел, скорчившись, пытаясь дышать так, чтобы не дёргались раны на спине. Глаша, закутанная в его окровавленную рубаху, рыдала беззвучно, крупные слёзы катились по её грязному, исцарапанному лицу.
Митяй смотрел на неё, и сердце его сжималось от дикой смеси чувств: жалости, вины, безумной любви и леденящего страха перед будущим.
— Глаша… — начал он, голос его был хриплым и неуверенным. — Куда мы пойдём? Куда теперь?
Она подняла на него заплаканные глаза. И в этих глазах, ещё секунду назад полных животного страха, уже проступила привычная ему, холодная и расчётливая твёрдость. Она вытерла лицо краем рубахи, смахивая слёзы и грязь.
— Мы? — переспросила она, и в её голосе не было ни дрожи, ни сомнения. — Я с тобой никуда не пойду, Митька.
Он смотрел на неё, не понимая.
— Как… не пойдёшь? Но… мы же вместе. Он нас выгнал. Мы теперь…
— У меня муж есть, — перебила она его, выпрямляясь. Поза её, несмотря на рваньё и раны, снова стала горделивой. — Фёдор Иванович. Мой законный муж. Я к нему вернусь.
Митька почувствовал, как земля уходит у него из-под ног.
— Ты с ума сошла! — вырвалось у него. — Он тебя убьёт! Ты только что видела! Чуть не убил!
— Не убьёт, — отрезала Глаша, и в её голосе звучала странная, непоколебимая уверенность. — Он меня любит. И я его люблю.
Эти слова прозвучали как пощёчина. Митька вскочил, забыв о боли.
— Любишь? Любишь?! А я? А как же мы? Всё, что было между нами? — Он схватил её за руку, пытаясь встряхнуть, вглядеться в её лицо, найти там хоть крупицу той страсти, что была ещё так недавно. — Это что, игра была? Только игра?
Она резко вырвала руку. Её взгляд был теперь сухим, безжалостным, как зимний лёд.
— Какой ты глупый, Митяй, — сказала она с лёгким, усталым презрением. — Совсем глупый.
И, не оглядываясь, она пошла. Не в сторону, куда они пришли, а по той же дороге, обратно. К дому. К мужу. К тому, кто только что исполосовал её кнутом. Шла она медленно, пошатываясь, но с какой-то чудовищной решимостью. Она знала, что делает. Она выбирала безопасность, привычный уклад, кров и хлеб, пусть и оплаченные страхом и побоями. Её опасная игра с огнём закончилась ожогом, и теперь она бежала прочь от пламени, обратно в свою прохладную, предсказуемую клетку.
Митька остался стоять на дороге, смотря ей вслед. Он не мог поверить. Он, предавший брата, принявший на себя его гнев, изгнанный из родного дома, оказался для неё всего лишь… глупцом. Орудием. Забавой. И сейчас она выбрасывала его, как использованную тряпку. Боль от ран на спине померкла перед этой новой, невыносимой болью в груди. Он крикнул ей вдогонку, проклял, зарыдал. Но она не обернулась. Не обернулась ни разу.
Глаша вернулась не сразу в дом. Она постучалась к своей дальней тётке, Марфе, жившей на краю села. Та, увидев её в окровавленных лохмотьях, едва не перекрестилась, но впустила. Не стала расспрашивать.
У Марфы Глаша отлежалась, зализала раны — и физические, и душевные. Она знала, что Федор её не примет. Не сейчас. Нужно было время. Нужно было найти подход, сыграть на его чувствах — на жалости, на привычке, на том, что он всё-таки мужчина, а она его законная жена. Она строила планы, холодные и расчётливые, как всегда.
А через месяц её начало мутить по утрам. Сначала она не поверила. Потом, когда сомнений не осталось, её охватила не паника, а странное, леденящее спокойствие. Она сидела на кровати в маленькой каморке у тётки и смотрела на свой ещё плоский живот.Ребёнок. Чей? Федора? Митьки? Вихрь последних месяцев стирал границы. Она не знала. И в этой неопределённости таилась и новая опасность, и… новая возможность. Ребёнок мог стать и якорем, который навсегда привяжет её к Федору, и оружием, если что. А если бы узнал Матвей… Нет. Он не должен был узнавать. Никогда. Она стиснула зубы. Теперь её путь был ясен.
Митька, оглушённый горем и предательством, бродил несколько дней по окрестностям, ночуя в стогах и питаясь тем, что подадут. Потом добрался до соседнего села, большого, с небольшой ткацкой фабрикой. Устроился там чернорабочим. Работа была тяжёлая, грязная, но он не жаловался. Физическая усталость заглушала душевную боль. Ему выделили угол в длинном, казарменного вида бараке для холостяков. Комната была крошечной, с одной койкой, столом и табуреткой. Сюда не доносились запахи сена и домашнего уюта. Здесь пахло пылью, дегтем и одиночеством.
По ночам он лежал на жесткой койке и смотрел в потолок. Перед глазами стояло лицо Глаши — то смеющееся и страстное, то холодное и жестокое: «Какой ты глупый, Митяй». И лицо брата, искаженное болью и яростью. И свист кнута. Он зарывался лицом в подушку, чтобы заглушить стон. Он предал. Его предали. Он остался один. Всё, что было в его жизни светлого и тёплого, оказалось иллюзией или было им же растоптано.
В соседнем селе его не знали. Для всех он был просто Митяй, молчаливый, работящий парень с какими-то тёмными делами в прошлом. О прошлом он не говорил ни слова. Он просто работал, а по вечерам пил дешёвый самогон в компании таких же одиноких душ, стараясь напиться до беспамятства. И только иногда, в редкие трезвые минуты, он ловил себя на мысли: а что сейчас с ней? Вернулась ли она к Федору? Жива ли? Но эти мысли он тут же гнал прочь. Они были слишком болезненными. Она сама сделала свой выбор. И в этом выборе для него не было места.
Две дороги, начавшиеся у порога братского дома, разошлись. Одна — извилистая, полная расчёта и страха — вела обратно, к очагу, ставшему пеплом. Другая — прямая и пустая — вела в никуда, в забвение. И по этим дорогам они теперь шли в одиночку, унося с собой общий грех, общую боль и общую, беспросветную пустоту, в которой уже не было места ни любви, ни братству, ни прощению.
Месяцы в бараке текли для Митьки как густая, серая смола. Работа-водка-сон. Работа-водка-сон. Он стал тенью самого себя — молчаливой, угрюмой, с глазами, в которых погас последний огонёк. Слухи из родного села доходили до него обрывками, словно сор через плетень. Говорили, что Федор живёт один, стал ещё суровее и реже показывается в людях. Про Глашу сперва говорили, что сгинула, потом — что объявилась у тётки Марфы. Потом просочилось и другое: Глаша ждёт ребёнка.
Эта новость вонзилась в Митьку, как нож в незажившую рану. Он в ту же ночь напился в стельку, пытаясь затопить в вине вспыхнувшую в нём безумную, мучительную надежду. Его? Может, его? Но тут же накатывала ледяная волна рассудка. Федор. Конечно, Федор. Она вернулась к мужу. Значит, дитя — его, законное. И всё же, зная её, зная её ложь и расчёт, эта уверенность трещала по швам. Он метался между желанием всё бросить и мчаться туда, и страхом увидеть её снова — либо смиренной женой Федора, либо ещё более холодной и насмешливой по отношению к нему, неудачнику.
Однажды, возвращаясь с фабрики, он увидел на сельской околице знакомую, хоть и постаревшую фигуру. Тётка Марфа шла с котомкой, видимо, на базар в соседнее село. Митька, сам не зная зачем, свернул с дороги и нагнал её.
— Марфа Петровна, — окликнул он хрипло.
Женщина обернулась, пригляделась, и в её глазах мелькнуло сначала удивление, а потом что-то вроде жалости.
— Митяй… Батюшки, до чего ж ты…
— Жива она? — перебил он, не в силах терпеть.
— Глаша-то? Жива-жива, — Марфа вздохнула, оглядываясь по сторонам. — У меня. Пока.
— А… ребёнок?
Тётка покачала головой, и выражение её лица стало закрытым, недовольным.
— А что ребенок?Не знаю чей... А она-то… Гордая очень. Федьку своего до сих пор ждёт, что ли. Ходит к его дому, под окнами стоит. А он и глядеть не хочет. Дверь на засов. Вот и живёт у меня, бремя моё.
— Ждёт? — в голосе Митьки прозвучала слабая искра чего-то, что он боялся назвать надеждой.
— А кто её разберёт, — махнула рукой Марфа. — Говорит, любит его. А сама… — она запнулась, видимо, не желая болтать лишнего. — Ладно, Митяй, иди с Богом. Дела у меня.
Она пошла дальше, а Митька остался стоять, как вкопанный. «Ждёт. Ходит к дому. Федор не пускает». Значит, она не с ним. Значит, не всё решено. И ребёнок…без отца, без имени. Мысли в его голове закрутились вихрем, мутным и опасным. Он понял, что не может больше так жить. Что должен всё выяснить. Добиться ответа.
Тем временем Глаша действительно вынашивала свой последний козырь. Жизнь у скупой и вечно недовольной тётки тянулась впроголодь и в постоянных упрёках. Унижение и страх будущего грызли её изнутри...Но она не сдавалась. Она видела в этом ребёнке не только обузу, но и единственный шанс. Шанс вернуться в дом, под крышу законного мужа, занять своё место. Да, Федор её не пускал. Но ребёнок… его ребёнок (она уже твёрдо решила для себя и для всех, что это ребёнок Федора) изменит всё. Мужчина смягчится. Общественное мнение будет на её стороне. Нужно было только выждать, донести эту ношу и в решающий момент сыграть на чувствах.
Она по-прежнему иногда приходила к их дому. Не стучала. Стояла у калитки, глядя на запертую дверь, на закоптелые стены, из которых, казалось, навсегда ушло тепло. Однажды она увидела Федора. Он вышел за дровами, увидел её и замер. Лицо его было каменным. Ни гнева, ни ненависти. Пустота. Он развернулся и ушёл назад, щёлкнув засовом. Этот щелчок прозвучал для неё громче любого крика. Но она не отчаялась. Она погладила свой ещё неочевидный живот. «Подождём, — думала она. — Всё изменится».
Мать-природа и судьба распорядились иначе. Роды начались рано, на седьмом месяце, тёмной, бурной ночью. Марфа, разбуженная стоном, в ужасе бросилась за повитухой, но было поздно. Помочь было некому. Глаша мучилась одна в холодной каморке, кусая губы до крови, чтобы не кричать и не позориться перед тёткой ещё больше. Процесс был стремительным и жестоким. Мальчик родился крошечным, синюшным, едва подававшим признаки жизни. Сама Глаша истекла кровью. Когда Марфа с повитухой ворвались в комнату, было уже поздно. Ребёнок, слабо попискивая, цеплялся за жизнь. Глаша лежала бледная, с остекленевшим взглядом, уставленным в потолок. На полу, в луже, лежала окровавленная простыня.
Повитуха, крестясь, взяла ребёнка, пытаясь его обтереть, согреть. Марфа же, увидев бездыханную племянницу, сначала онемела от ужаса, а потом её охватила паника иного рода. Мёртвая женщина в доме! Да ещё такая, с дурной славой! И ребёнок, недоношенный, хворый… на её шее!
— Бери его! Бери и неси! — зашипела она на повитуху. — Неси к Федору! Это его дитя! Его кровь! Пусть он разбирается! Мне не надо его здесь!
Повитуха, старая женщина, не смела перечить. Она закутала младенца в тряпье, что было под рукой, и, не глядя на окоченевшее тело Глаши, выскользнула в ночь.
Федор, разбуженный отчаянным стуком в дверь, открыл её и увидел на пороге повитуху с свёртком в руках. Женщина, не в силах вымолвить слово, просто сунула ему в руки этот тёплый, пищащий комок и, бормоча: «Твоё… Глашино… она померла…», скрылась в темноте.
Федор стоял посреди сеней, держа на руках теплый комочек. Запах крови, детский писк… и весть о её смерти. Всё смешалось в нем в один клубок леденящего ужаса и оторопи. Он не чувствовал скорби. Только оцепенение. И огромную, давящую тяжесть ответственности за эту крошечную жизнь, оставленную у его порога.
На следующее утро по селу уже ползли слухи. «Глашка померла в родах. Ребёнка Федору принесли. А чей он, спрашивается, коли она с тем… с Митькой…»
Слух долетел и до соседнего села. До Митьки. Его нашли в бараке бледного, как смерть, смотрящего в одну точку. Весть ударила в него с двойной силой: она умерла. Ребёнок жив. У Федора. В его душе что-то окончательно рухнуло и перегорело. Всё было кончено. Ни надежд, ни страха, ни даже горя в привычном смысле. Осталась только какая-то тёмная, беззвучная ярость на весь мир и ледяное, бесповоротное решение.
Он дождался ночи. Взял из фабричной кладовой бутыль со спиртом и тряпку.Вышел в поле. Шёл долго, пока не нашёл заброшенную, полуразрушенную баньку на отшибе. Вошёл внутрь. Пахло сыростью и плесенью. Он сел на гнилой пол, откупорил бутыль и стал пить. Не закусывая. Пил, пока сознание не поплыло, пока образы Глаши, брата,не слились в одно кровавое пятно. Потом, с трудом поднявшись, он облил себя остатками спирта, обмотал тряпкой руку, смочил её. Высек огниво. Искра упала на пропитанную ткань.
Яркое, жадное пламя вспыхнуло мгновенно, охватив его руку, рубаху. Он не закричал. Он стоял в центре огненного кольца и смотрел в чёрный провал выбитого окна, за которым была холодная, беззвездная ночь. Последней мыслью, пронзившей алкогольный туман, было: «Всё сгорело. И я тоже».
Наутро в пепелище нашли обгорелые кости. О том, что это был Митька, догадались не сразу. А когда догадались, в селе лишь качнули головами: «Сгорел горький пьяница. И слава Богу. Одним грехом меньше». Никто не связал его смерть со смертью Глаши. Никто, кроме одного человека.
Федор, получив известие, вышел во двор. Держал на руках своего приёмного сына — мальчика, в чьих жилах, он знал, могла течь и его кровь, и кровь брата. Он смотрел в сторону соседнего села, откуда пришла весть. В его каменном, неподвижном лице на миг дрогнула какая-то мучительная тень. Он прижал к себе ребёнка, этого немого свидетеля и следствие всей трагедии.
— Остались мы с тобой, — прошептал он хрипло младенцу, который тихо посапывал у него на груди. — Двое. Один грех. И никого больше.
Он повернулся и зашел в избу, закрыв дверь от всего мира. Дверь, которая уже никогда не откроется для радости, а только для тяжкого труда и одинокого долга перед маленькой, безвинной жизнью, оплаченной такой страшной ценой.
Конец.