РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Утро свадебного дня встало над станицей ясным и холодным, словно отточенная бритва.
В доме Уваровых царила лихорадочная суета, но Таисия, запертая в светёлке под присмотром тёток, была неподвижна, как восковая фигура.
Её сердце билось только одним ритмом: «Сегодня».
Сквозь щель в ставнях она увидела знакомого мальчишку-рыбака, верного глаза Григория.
Он мельком бросил в её окно, затянутое марлей, камушек, обёрнутый в тряпицу. Развернув дрожащими пальцами, она прочла выведенные углём неровные буквы: «Будь готова. Жди знака. Я рядом».
Эта записка стала глотком воздуха для тонущего.
Она спрятала её за пазуху, прямо у сердца, и это крошечное доказательство его любви и дерзкого плана придало ей силы вынести всё, что будет дальше.
Свадьба шла своим чередом, пышным, шумным, неумолимым потоком.
В церкви, в густом аромате ладана и восковых свечей, Таисию подвели к жениху. Она впервые подняла глаза на Матвея Сенцова.
Он стоял, прямой и статный, в новом чекмене, с шашкой на боку.
Красивый, по-мужски строгий, с лицом, на котором читалась не радость, а сосредоточенная ответственность.
И в его синих, глубоких глазах, когда они встретились с её взглядом, мелькнуло нечто похожее на извинение и тихое удивление.
Он ожидал увидеть покорную девушку, а увидел — приговорённую королеву.
Её бледность, трагическая, почти прозрачная красота, немой укор в огромных глазах — всё это тронуло в нём какую-то струну, далекую от торжества.
«Смиренно, безропотно...» — бубнил батюшка.
Таисия была безмолвна.
Она лишь механически повторяла движения, а её мысли были там, за стенами церкви, с тем, чьё имя она мысленно кричала.
Пир, заданный в доме Уваровых на широкую казачью ногу, грохотал песнями, звоном чарок, тяжёлым смехом.
Матвей, выполняя долг, обходил гостей, но взгляд его постоянно возвращался к невесте.
Она сидела, отрешённая, как икона в окладе из парчи и жемчуга, не притрагиваясь к еде.
Её «поведение невозможное», это ледяное, всеобъемлющее несогласие, витавшее вокруг неё, смущало и жгло его гордость.
Это была не та стыдливая скромность, которую он мог бы понять, а открытый, пусть и беззвучный, протест.
«С тобой всё в порядке?» — тихо, наклонясь, спросил он наконец, перекрывая гомон гостей.
Она медленно перевела на него взгляд, пустой и далёкий.
«Всё решено давно, казак. Какая разница?» — прошептала она так, что услышал только он.
Её тон обжёг его сильнее самого крепкого самогона. Он отстранился, нахмурившись.
И вот, в самый разгар веселья, когда гул стоял такой, что не слышно было собственных мыслей, Таисия встала.
Голос её был тонок, но почему-то пробил шум.
«Прошу прощения… Мне нужно… выйти на минуту. По нужде женской».
Тётки засуетились, но Афанасий Петрович, раскрасневшийся и довольный, махнул рукой:
«Иди, иди, дочка, только недолго!»
Она вышла в сени, будто в туман, а оттуда — в холодные, обдающие морозцем сумерки заднего двора.
Сердце колотилось, как пойманная птица.
И тут из-за угла сарая, словно сама тьма, принявшая форму, выросла высокая фигура. Твёрдая рука обхватила её за талию, знакомый голос прошептал у самого уха:
«Ко мне!»
Это был Григорий.
В следующее мгновение он взметнул её, как перышко, на круп могучего вороного коня, вскочил сам и, не давая опомниться, вонзил шпоры в бока скакуна.
Конь рванул с места, сбивая хрупкий забор, и они понеслись в сторону спасительной ночи, прочь от огней и музыки ненавистного пира.
Крики поднялись не сразу. Но когда одна из тёток, заподозрив неладное, вышла проверить, и её вопль «Сбежала! Украли!» врезался в гулу пира, — всё замерло, а затем взорвалось хаосом.
Матвей одним движением опрокинул стол, за которым сидел.
В его синих глазах исчезла вся грусть, остался только холодный, яростный блеск оскорблённой чести.
«Коня!» — прогремел он, и голос его прозвучал так, что даже Афанасий онемел.
Через минуту трое всадников — Матвей на своём гнедом красавце, взбешённый Афанасий Уваров и грозный, как туча, Фёдор Сенцов — уже мчались по тёмной дороге, уходящей за станицу.
След был ясен: свежие, глубокие следы подков, уводящие в сторону старой мельницы.
Григорий гнал коня в галоп, не щадя ни его, ни себя.
Ветер свистел в ушах, слепил глаза. Он не думал ни о чём, кроме одного: уйти, скрыться, спасти свою любовь.
Таисия, прижавшись к его спине, цеплялась за него, чувствуя, как её захлёстывает волна адреналина и ужаса.
Сзади уже доносился отдалённый, но неумолимо приближающийся топот погони.
«Держись!» — крикнул он через плечо, но его голос унёс ветер.
Они летели по старой, разбитой дороге.
Впереди, над оврагом, темнели сломанные, покосившиеся брёвна давно разрушенного моста.
Путь вперёд был отрезан глубоким обрывом и бурной рекой внизу.
Нужно было поворачивать.
Но Григорий, обезумев от страха и ярости, увидел в этом лишь барьер, который должен преодолеть его верный конь.
Он собрал поводья, пришпорил его, крикнув:
«Давай, милый, разом!»
Конь, доверяя хозяину, взвился на дыбы перед грудой обломков и отчаянным, невероятным прыжком ринулся вперёд, через зияющую прорву.
Казалось, они повисли в воздухе на вечность. Таисия, не удержавшись, оторвалась от Григория.
Её руки разжались. В тот миг она не крикнула, только коротко выдохнула, и мир перевернулся.
Она упала. Не в воду, а на самые края сломанных настилов моста, с страшным, глухим стуком, от которого дрогнули старые балки.
Удар пришёлся на спину и затылок. Острая, ослепляющая боль пронзила её, сменившись странным, ледяным онемением.
Она лежала на спине, глядя в чёрное небо, усеянное чужими, равнодушными звёздами.
Пыталась пошевелиться — тело не слушалось. Только слабый стон вырвался из перехваченного горла.
А конь с Григорием, совершив немыслимое, приземлился на другой стороне оврага и умчался в ночь, унося всадника, который, оглушённый прыжком и яростью погони, даже не сразу понял, что седло его стало легче, а за спиной — пустота и страшная, всепоглощающая тишина, на которую накладывался лишь отдаляющийся стук копыт его собственного коня.
Тишина после падения была оглушительной.
Она повисла в холодном воздухе над оврагом, нарушаемая только бешеным стуком сердца в ушах Таисии и далёким, затихающим топотом копыт Григориева коня.
Боль, сначала острая и яркая, как вспышка, быстро сменилась леденящим, всепоглощающим онемением.
Она лежала на груде скрипящих, прогнивших досок, запрокинув голову.
Звёзды над ней плясали, расплываясь в мутные круги.
Она пыталась пошевелить пальцами, сжать кулак — ничего.
Послать сигнал ногам, чтобы подняться — тишина в ответ.
Только грудная клетка поднималась короткими, прерывистыми рывками, да глаза, широко открытые от ужаса, смотрели в небо.
Внутри всё кричало: «Гриша! Вернись!» Но из горла вырывался лишь хриплый, чуть слышный выдох, клубившийся на морозе.
Погоня настигла мост через несколько минут.
Трое всадников резко осадили коней на его устоявшейся части, увидев зияющую черноту провала.
Матвей первым соскочил с седла, подбежав к краю обрыва. Его взгляд, яростный и острый, пронзил темноту. И увидел.
Не убегающую вдаль пару, а одинокую, неподвижную белую фигуру на сломанных балках, в десятке шагов от них.
Платье, похожее на распустившийся в ночи призрачный цветок.
— Таисия… — вырвалось у него невольно, и в этом слове не было уже гнева, только ледяное предчувствие.
Афанасий Уваров, тяжело дыша, подбежал следом.
— Где? Где она?! Негодяй, куда уволок?!
— Там, — коротко бросил Матвей, уже спускаясь по склону оврага, цепляясь за корни и камни.
Его отец, Фёдор, остался сверху, сдерживая взмыленных коней, лицо его стало каменным.
Матвей подобрался к ней первым.
В свете поднятого им же фонаря, выхваченного из седельной сумки, открылась страшная картина. Девушка лежала в неестественной позе, глаза её были открыты и полы не боли, а глухого, животного ужаса. Белое платье было порвано, в волосах — щепки и мох.
— Дочка! Родная моя! — Афанасий, споткнувшись, рухнул на колени рядом, но не смел прикоснуться. — Что с тобой? Встань!
— Не трогайте её, — тихо, но властно произнёс Матвей.
Он опустился на одно колено, заслонив её от ветра своим телом.
Его грубая, привычная к оружию рука с неожиданной нежностью коснулась её щеки.
Она была холодной. — Таисия, ты слышишь меня? Где болит?
Её губы дрогнули.
Слёзы, наконец, вырвались из глаз и покатились по вискам.
— Не… не чувствую… ног… — прошептала она, и в её голосе была такая бездна отчаяния, что у Матвея сжалось сердце. — Спина… Всё… кончено.
— Ничего не кончено, — сквозь зубы сказал он, уже оценивая ситуацию взглядом бывалого казака, видавшего ранения. Позвоночник.
Слово, от которого стыла кровь. Он снял свой чекмень и осторожно укрыл её, стараясь не сдвинуть с места.
— Батюшка, — крикнул он наверх отцу. — Нужны жерди, плащ-палатка! Носилки! И скорее! Врача в станицу! Нести !
Афанасий Уваров, увидев слёзы дочери и её неподвижность, словно окаменел.
Вся его отеческая твердость, всё его непреклонное решение рухнуло в одно мгновение, оставив только щемящую, детскую беспомощность и всепоглощающую вину.
— Я… я виноват… я погубил… — бормотал он, не в силах оторвать глаз от бледного лица Таисии.
Тем временем Григорий, отъехав на версту, наконец очнулся от ослепляющей ярости бегства. Сердце бешено колотилось, но в нём уже змеилось холодное сомнение. Слишком лёгкой стала спина. Слишком тихо было за ним.
— Тася? — обернулся он, хватая воздух.
Пустота. Только тёмный лес по сторонам да глубокая колея под копытами.
Он резко осадил коня, заставив того встать на дыбы.
— Таисия!
Тишина в ответ.
Ужас, медленный и липкий, пополз по его спине.
Он развернул коня и поскакал обратно, уже не галопом, а тяжелой, тревожной рысью, вглядываясь в темноту.
Он проскакал мимо моста сверху, не заметив внизу огней и людей, затерянных в глубине оврага.
Он мчался, зовя её имя, пока не понял, что вернулся почти к самым огням станицы.
И тогда до него донеслись отдалённые, но чёткие звуки — окрики, ржание коней, суета. Не звуки продолжения пира, а звуки тревоги и беды.
Он спрятался в придорожных зарослях, и оттуда увидел, как несколько всадников с факелами мчатся обратно к станице, а среди них — широкие плечи Матвея Сенцова.
И на самодельных носилках, осторожно несомых людьми, мелькнул белый, грязный теперь, комок платья.
Он всё понял.
И этот момент понимания был горше любой погони, любого удара.
Он не спас её. Он потерял. Он обрёк на что-то страшное. Рука бессильно опустила поводья.
Конь, почувствовав смятение хозяина, беспокойно зафыркал.
Григорий не видел больше дороги. Он видел только этот белый силуэт на мосту, который он, в своём слепом бегстве, даже не заметил, как уронил.
Его дерзкий побег обернулся самым страшным предательством — предательством по неведению, по глупости, по опрометчивости.
И теперь он оставался один на тёмной дороге, с разбитым сердцем и тяжёлым, неподъёмным грузом вины, не зная, что делать дальше, пока где-то там, в станице, решалась судьба той, ради которой он затеял весь этот безумный побег.
Возвращение в дом Уваровых было похоже на похоронную процессию.
Несчастная свадьба обернулась немым, леденящим душу маршем. Таисию, неподвижную и белую, как мраморное изваяние, на скреплённых жердях осторожно внесли не в наряженную горницу, а в её девичью светёлку.
Воздух там ещё пахнет её духами и страхом прошлой ночи.
Примчавшийся станичный лекарь, седой и суровый, долго возился над ней, щупал, простукивал, заставлял пытаться пошевелить пальцем ноги, коленом.
Его лицо становилось всё мрачнее. Афанасий Уваров стоял в дверях, будто вкопанный, и с каждым мгновением его крепкая, казачья осанка словно ломалась, сгибалась под невидимой тяжестью.
Наконец, врач отступил, вытирая руки.
— Удар пришелся на хребет, — сказал он тихо, без прикрас. — Спинной мозг повреждён. Пока — полная потеря чувствительности и движения ниже пояса.
В комнате повисла тишина, густая и звенящая.
— Пока? — выдохнула мать Таисии, бледная, как полотно. — То есть… пройдёт?
Лекарь посмотрел на неё с бесконечной усталой жалостью.
— Прасковья Петровна… Надеяться надо и молиться. Но… по науке, такие травмы… Шансов мало. Скорее всего, не сможет. Ни ходить, ни даже встать самостоятельно.
Слово «не сможет» ударило по всем, как обухом.
Мать вскрикнула и упала в обморок. Афанасий Петрович, не издав ни звука, медленно сполз по косяку двери на пол, уткнувшись лицом в ладони. Его плечи затряслись.
Но самое страшное происходило на кровати.
Таисия не плакала. Она застыла, уставившись в потолок.
Казалось, она не поняла. Или поняла всё слишком хорошо, и разум её, чтобы не сломаться окончательно, впускал эту страшную весть по капле. «Не смогу ходить»
Эти слова отскакивали от неё, как горох от стены. Она попробовала снова — изо всех сил, до головокружения, приказать своей ноге, хоть мизинцу, дрогнуть.
Ничего. Абсолютная, мёртвая тишина тела. Её мир, и без того сузившийся до побега с Гришей, теперь сжался до размеров этой кровати, до горизонта, который она видела из окна. И этот горизонт стал для нее навсегда недостижим.
В горнице, где несколько часов назад гремел свадебный пир, теперь стоял мрачный совет.
Фёдор Сенцов, хмурый и собранный, говорил с редкой для него мягкостью:
— Афанасий… Друг… Что говорить. Беда. Страшная беда. Но жизнь-то идёт.
Афанасий только мотал головой, беззвучно шевеля губами.
— Мой Матвей, — продолжал Фёдор, — он парень ответственный. Он говорит: «Раз уж так вышло, раз чуть не стали мужем и женой перед Богом и людьми… Бросить её в беде нельзя. Грех и бесчестье».
Он готов взять над ней опеку. На своём хуторе, у него дом крепкий. Уход обеспечить сможем.
Это не было предложением руки и сердца.
Это было предложением милосердия, долга и страшной, безрадостной ответственности. Матвей стоял у печи, молчаливый, его лицо было замкнутым.
В его синих глазах не было ни любви, ни отвращения — только тяжелая решимость нести этот крест, который судьба и глупость других взвалили ему на плечи.
Он видел её беспомощность, её отчаяние, и в нём, солдате, говорило чувство долга перед беззащитным.
— Как же… как же замуж? — прошептал наконец Афанасий.
— Какое там замуж, — грубо оборвал Фёдор. — О выздоровлении думать надо.
А Матвей — как брат, как защитник. Честь семьи это спасёт. И её, бедняжку, от сплетен избавит.
А в это время в своей засаде на окраине станицы Григорий узнавал страшные новости по обрывкам разговоров прохожих, по плачу женщин, по мрачным лицам мужчин. «Девка Уварова… сломалась… доктор сказал — калекой навек останется…».
Каждое слово было ударом ножа.
Он сидел на корточках в пустом сарае, сжимая голову руками.
Его ярость, его отчаянная любовь, его дерзкий план — всё это обернулось вот этим.
Он хотел украсть её для счастья, а украл для инвалидного кресла.
Он хотел быть её спасителем, а стал палачом.
Мысль явиться к ней, упасть в ноги, была безумной.
Его там растерзают. Да и что он скажет? Какими словами залечит сломанный позвоночник?
Он был в ловушке.
Ловушке собственной вины. Его побег теперь был не к свободе, а в самое пекло отчаяния.
Прошла неделя.
Таисию перевезли на тихий хутор Матвея. Комната для неё была светлая, на первом этаже, с видом на тот самый лес, куда они с Гришей так и не смогли ускакать.
Матвей был корректен, даже заботлив.
Он нанял сиделку, строгую, но опытную женщину. Сам приносил книги, свежие цветы, разговаривал с ней ровно и спокойно, как с подопечной, как с младшей сестрой.
Но в его присутствии Таисия замыкалась окончательно.
Она не могла вынести эту жалость, этот долг.
Она видела в нём живое воплощение своей сломанной судьбы, того самого «хорошего человека», из-за которого всё началось.
Однажды, когда сиделка вышла, он застал её за странным занятием. Она, лежа, с невероятным усилием пыталась дотянуться до стоявшего на столике маленького ручного зеркальца.
Пальцы её дрожали от напряжения. Он молча подошёл, взял зеркало и подал ей.
Она посмотрела в него.
Увидела своё лицо — всё ещё прекрасное, но опавшее, с огромными тёмными глазами, в которых погас весь свет.
Потом попыталась, корчась от усилия, направить зеркало ниже, чтобы увидеть то, чего не чувствовала — свои ноги, накрытые лёгким пледом.
У неё не хватило сил удержать его. Зеркальце со звоном упало на пол, и трещина, тонкая и паукообразная, побежала по стеклу, раздваивая её отражение.
Она откинулась на подушки, закрыла глаза.
Из-под сомкнутых ресниц по щеке скатилась единственная, тяжёлая, как ртуть, слеза.
— Оставьте меня, — тихо сказала она. — Пожалуйста, просто оставьте.
Матвей поднял разбитое зеркало, посмотрел на треснувшее отражение, потом на неё.
Ни слова не сказав, он вышел. Но в тот вечер он долго и безрезультатно рубил дрова за сараем, с каждым ударом топора пытаясь заглушить жуткое чувство беспомощности — и перед её физической болью, и перед той душевной пустотой, которую он в её глазах видел
. Он был готов сразиться с любым врагом, но как сражаться с этой тихой, неподвижной бедой?
А Таисия лежала и смотрела в потолок.
Её мир теперь был размером с эту комнату.
Горизонт сузился до оконного проёма. А где-то там, в мире, который мог бы принадлежать ей, бродил человек с её сердцем, разбитым вдребезги, как это зеркало. И самое страшное было даже не в том, что она не могла ходить.
Самое страшное было в том, что она уже не могла убежать. Ни от этой комнаты, ни от своей судьбы, ни от самой себя.
Комната на хуторе Матвея стала для Таисии изящной тюрьмой.
Каждое утро начиналось с одной и той же, бессмысленной теперь, церемонии: сиделка, женщина с руками, сильными и безличными, как жернова, перебирала её одеревеневшие члены, растирала кожу, чтобы не было пролежней, переворачивала с боку на бок.
Таисия покорно, как мешок с мукой, принимала эти манипуляции.
Её душа в эти моменты отделялась от тела и витала где-то под потолком, наблюдая со стороны за жалкой процедурой.
Окно было её единственным календарём и барометром. По нему она узнавала о смене дня и ночи, о том, что прошёл дождь или выглянуло солнце.
Она могла часами следить за веткой старого дуба, как на ней набухали почки, лопались липкие листья, как шелестели они под ветром.
Каждое движение листа было для неё маленьким, жестоким спектаклем свободы, которой она была лишена.
Иногда по утрам, в туманной дымке между сном и явью, она забывалась.
Ей снилось, что она бежит. Не летит, а именно бежит, чувствуя каждым нервом толчок стопы о землю, напряжение в мышцах бедра, свист воздуха в ушах.
Или что она танцует на своей же свадьбе, но не с Матвеем, а с Гришей, и её ноги легки и послушны. Просыпалась она всегда от спазма — не в спине, а в душе. И первое, что делала — пыталась шевельнуть пальцами ног под тяжёлым, давящим одеялом.
Каждое утро — одно и то же титаническое усилие воли, один и тот же безмолвный приказ, который так и не находил адресата.
Ответом была все та же мёртвая, всепоглощающая тишина собственной плоти.
Это было похоже на то, как если бы она кричала в бездонный колодец и не слышала даже эха.
Матвей являлся каждый день, пунктуально, как часы.
Он приносил то гостинец — связку душистого тминного пряника, то книгу стихов Никитина. Садился на стул у кровати, на почтительном расстоянии.
— Как самочувствие? Не нужно ли чего? — спрашивал он, и его голос, низкий и мужской, звучал в тихой комнате неуместно громко.
— Ничего не нужно, — был её вечный, выученный ответ.
Он пытался говорить о чём-то постороннем: о том, что ремонтирует амбар, о новой породистой собаке, что завёлась у соседа.
Слова его падали в пустоту, как камни в болото. Она смотрела на него, и в её карих глазах, лишённых «поволоки», была лишь плоская, бездонная пустота.
Он был для неё не человеком, а олицетворением рока — большим, сильным, неподвижным, как скала, на которую она разбилась. В его заботе она чувствовала не сострадание, а тягостную обязанность, и это унижало её больше, чем беспомощность.
Однажды он застал её плачущей
. Не рыдающей, а плачущей тихо и беспрестанно, словно из глаз её сочилась не вода, а сама суть горя.
Он замер на пороге, растерянный. Руки его, привыкшие держать шашку и поводья, беспомощно опустились.
— Таисия… — начал он, но не нашёл слов.
— Уйдите, — выдохнула она, не глядя на него. — Ради Бога, просто… уйдите. Ваше присутствие… оно душит.
Он вышел.
Не обидевшись, но с холодным комом понимания в груди.
Он мог сразиться с врагом, построить дом, поднять целину. Но как исцелить эту невидимую, кровоточащую рану в душе? Он чувствовал себя медведем в стеклянной лавке — его сила была не только бесполезна, но и разрушительна.
Тем временем Григорий стал призраком на окраинах своей же жизни.
Он скрывался в заброшенной лесной избушке бывшего углежога, живя в постоянном напряжении зверя на привязи.
Его дни были наполнены не действием, а самоистязанием. Он мысленно вновь и вновь проигрывал ту роковую ночь: бешеную скачку, хрип своего коня, ощущение её рук на своём поясе… и потом — страшную лёгкость за спиной.
Почему он не оглянулся раньше? Почему не почувствовал? Эти «почему» грызли его изнутри, как черви.
Он узнал, что её перевезли на хутор к Сенцову. Эта новость жгла его
. Его Тася, его вольная птица, теперь заперта в четырёх стенах у того, кого она боялась и ненавидела.
И он, её защитник, её единственная любовь, был виновником этого плена.
Ночью, под покровом темноты, он как вор пробирался к хутору.
Прятался в кустах у опушки леса, смотря на освещённое окно её комнаты.
Он видел тень на занавеске — иногда это была сиделка, иногда — крупная, мужская тень Матвея. Однажды он увидел и её: её поднесли к окну, закутанную в плед, и она сидела, откинув голову на спинку кресла, глядя в ночь.
Расстояние было слишком велико, чтобы разглядеть лицо, но в этой позе читалась такая бесконечная усталость и покорность, что у него сердце оборвалось.
Он сжал кулаки так, что ногти впились в ладони до крови.
В нём боролись дикое желание броситься к дому, вышибить дверь и унести её, и леденящий ужас осознания, что теперь он не может дать ей ничего, кроме новой боли.
Он был калекой в своём роде — калекой от вины, неспособным ни к действию, ни к искуплению.
Он начал оставлять у порога хуторской кухни, в предрассветные часы, то связку свежепойманной рыбы, то гнездо лесных ягод, то плетёный из лозы птичий свисток — безделушку, которую она любила в детстве.
Он не подписывал их, но знал, что она поймёт. Это были его бессловесные, жалкие телеграммы из небытия: «Я жив. Я помню. Я здесь».
И его мучил вопрос: а что, если она ненавидит эти знаки? Что, если они для неё — лишь напоминание о том, кто её покалечил?
Матвей находил эти дары.
Первое время он в гневе швырял их прочь, подозревая в этом Григория.
Но потом, видя, как сиделка приносит Таисии мисочку промытых ягод, и как та, не спрашивая, откуда они, молча брала одну и долго смотрела на неё, прежде чем положить в рот, — он перестал.
В этом жесте было что-то настолько приватное и горькое, что вмешиваться казалось кощунством. Его собственная роль становилась всё более нелепой и тягостной.
Он стал больше времени проводить в поле, на конюшне, в мастерской. Физический труд хоть как-то заглушал гул беспомощности внутри.
Отец, Фёдор, приезжал, хмурый и озабоченный.
— Что с девкой? — спрашивал он напрямую.
— Без изменений, батя.
— А духом?
— Духом… не жилец, — тихо признавался Матвей, и это было самое страшное признание.
Фёдор хмурился.
— Держись, сынок. Ты не для счастья её взял, а для долга. Долг — он не сладок, но честен.
Но Матвею всё чаще казалось, что он держит на руках не живую девушку, а прекрасную, хрупкую вазу, которую кто-то разбил, а ему велели склеить.
И он, со своими грубыми, солдатскими руками, боялся сделать ещё больнее, боялся, что осколки рассыплются окончательно.
Однажды вечером, застав её особенно молчаливой, он, нарушив свой же протокол, сел не на стул, а на край её кровати.
— Таисия, — сказал он негромко, глядя не на неё, а на свои собственные, переплетённые пальцы.
— Я понимаю… что я последний человек, которого ты хотела бы видеть рядом. И я не прошу ничего. Ни прощения, ни понимания. Но… я здесь. И если эта комната, этот воздух, эта… эта жизнь для тебя невыносимы, и если есть что-то, что-то одно, что я могу сделать, чтобы стало хоть на каплю легче — скажи. Хоть раз скажи. Я сделаю. Даже если это будет последнее, что я для тебя сделаю.
Она медленно перевела на него взгляд.
В её глазах, казалось, на миг дрогнула ледяная корка.
Она увидела не жениха, не опекуна, а такого же пленника обстоятельств, как и она.
Увидела усталость в его обычно твёрдых синих глазах, тяжёлую складку у рта.
— Вы ничего не можете, — прошептала она, и в её голосе не было уже злобы, только констатация страшного, окончательного факта. — Ни вы, ни я, ни… никто. Можно оставить. Меня. И не возвращаться. Это и будет самым лучшим.
Он не ответил.
Он просто сидел ещё несколько минут в полной тишине, а потом встал и вышел, тихо прикрыв за собой дверь.
Но не ушёл. Он остался в доме, в своей комнате, и до самого утра слышал, как в её комнате скрипнула кровать, как вздохнула сиделка, сменившаяся у кресла.
Он не мог исполнить её просьбу. Его долг стал его крестом, и он нёс его, не зная, к какой Голгофе это восхождение ведёт и будет ли ему отпущение в конце этого пути. А за окном, в чёрной чаше ночи, мерцала одинокая звезда, равнодушная ко всем долгам, винам и сломанным судьбам.
. Продолжение следует.
Глава 3