РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Воля Таисии, долго спавшая под толщей отчаяния и апатии, проснулась внезапно и яростно.
Это была не надежда, а слепая, животная потребность.
Она чувствовала его.
Не видела, не слышала — но в шелесте ночного ветра в листве дуба у окна ей чудился его сдержанный вздох; в далёком, приглушённом тявканье лисы — его зов.
Гриша был где-то рядом. За этой стеной. За этим окном. В той самой ночи, что когда-то обещала им свободу.
План созрел примитивный и отчаянный.
Сиделка, выпив свой вечерний чай, обычно дремала в кресле.
Одеяло, свисавшее с кровати, касалось пола. Пол — это уже не кровать. Пол — это путь.
Когда в комнате установилось тяжёлое, размеренное дыхание спящей женщины, Таисия начала действовать.
Каждое движение было пыткой.
Она сбросила одеяло, перекатилась на бок, чувствуя, как непослушное, мёртвое тело тянет её вниз, как мешок с песком.
Потом — толчок локтем, невероятное усилие плеч и спины.
Она с глухим стуком съехала с высокого ложа на холодные половицы.
Удар отозвался эхом в неподвижных костях. Она замерла, прислушиваясь: сиделка не проснулась.
Теперь — ползти.
Руки, тонкие и слабые от недель бездействия, дрожали, но слушались.
Она цеплялась пальцами за щели между досками, подтягивала вперёд неподвижную нижнюю часть тела, которая волочилась за ней уродливым, тяжёлым грузом.
Каждый сантиметр давался ценой содранных в кровь суставов и хриплого, сдавленного дыхания.
Пыль щекотала ноздри.
Цель была одна — дверь в сени, а там — порог, за которым пахнет не лекарствами и воском, а мокрой землёй, травой и ветром.
Её ночная рубашка задиралась, холод пола жег кожу. Она не плакала. В её широко открытых глазах горел сухой, лихорадочный блеск.
Матвей в эту ночь не спал. Беспокойство — смутное, тягучее — гнало его из комнаты
. Он вышел на крыльцо закурить, и в тот миг услышал из-за угла дома странный, скребущий звук.
Не животного, а чего-то более жалкого и упорного.
Он обогнул дом и застыл.
В полоске лунного света, падающего из открытой двери сеней, по грязи ползла Таисия.
Её фигура была похожа на раненую птицу, пытающуюся улететь с перебитым крылом.
Грязь пачкала её белую рубаху, волосы спутались и прилипли ко лбу. Но на её лице была не боль, а какое-то исступлённое, почти торжествующее упрямство.
Сердце Матвея упало и поднялось одновременно.
Волна жалости и уважения к этому нечеловеческому усилию нахлынула на него.
Но практический рассудок казака кричал об опасности, о простуде, о новом увечье.
Он сделал три больших шага и наклонился над ней.
— Таисия, что ты делаешь? — голос его прозвучал не громко, но в тишине ночи он прозвучал как выстрел.
Она вздрогнула, подняла голову.
В её глазах мелькнула паника дикого зверя, загнанного в угол, а затем — чистая, беспощадная ненависть.
— Не трогай меня! — выдохнула она хрипло. — Отойди! Я к нему! Он ждёт!
— Ты замёрзнешь. Ты себя убьёшь, — просто сказал он и, не слушая её сдавленных криков, легко подхватил её на руки.
Её тело было невесомым и безжизненным, как у большой тряпичной куклы.
И тогда, в ярости от отчаяния, от краха своего последнего плана, она с силой, которую дала ей адреналиновая вспышка, вырвала руку и ударила его по щеке.
Звук был негромкий, сухой, как щелчок.
Но в ночной тишине он прозвучал оглушительно.
Матвей даже голову не отклонил.
Он лишь остановился, глядя прямо перед собой.
Его щека под смуглой кожей заалела. В его синих глазах не вспыхнул гнев.
Там промелькнуло что-то другое — понимание, боль и та самая бесконечная усталость.
Он молча, крепче прижал её к себе, будто защищая от неё же самой, и понёс обратно в дом, в её комнату-тюрьму.
Она билась в его руках, царапалась, но это было похоже на бурю в стакане воды.
Её сила иссякла. Когда он бережно уложил её на постель, она просто отвернулась к стене, вся сжавшись в комок безмолвной, безнадёжной ярости.
На её окровавленных ладонях и сбитых в грязь коленях остались следы её короткого, отчаянного побега к призраку любви.
Пока Таисия пыталась ползти к своему счастью, само это «счастье» лежало лицом в грязных опилках на полу кабака в соседней станице. Григорий достиг дна.
Он сидел в углу, окружённый сомнительной компанией таких же отщепенцев и неудачников.
От него пахло дешёвым самогоном, потом и тоской.
Лицо, когда-то красивое и дерзкое, опухло, глаза были мутными и влажными.
— И вот она, братцы, лежит, — хрипел он, размазывая по столу пролитую водку.
— Белая, как лебедь… а крылья сломаны. И я… я её сломал! Я! Любил же, до безумия! Украсть хотел, к чёрту всё! А получилось… получилось…
Он всхлипнул, по-детски, некрасиво. Один из собутыльников, краснорожий детина, похлопал его по плечу.
— Да брось, Гришан! Баб на свете — как собак нерезаных! Выпей, забудь!
Но забыть было нельзя. Каждая рюмка лишь обостряла память.
Ему мерещилось её лицо в момент падения, её беззвучный крик.
Он искал забвения в хмеле, но находил лишь усиленное, гротескное чувство вины.
Он стал жалостью и посмешищем станицы — тем самым «несчастным влюблённым», который покалечил девку и теперь сопли распускает
. Его гордая ярость выродилась в жалкое саморазрушение. Он уже не был угрозой.
Он был — проблемой, мишенью для презрительных усмешек и грубого, пьяного сочувствия.
На следующее утро Матвей приехал к отцу.
Он не стал ничего скрывать — ни ночного побега, ни пощёчины, ни того мёртвого, отчаянного блеска в её глазах.
Фёдор Сенцов слушал, сидя за столом, и лицо его становилось всё мрачнее, как грозовое небо.
— И что ты предлагаешь? Выпороть её, чтобы не ползала? — проворчал он в конце.
— Нет, батя.
— Тогда что?
Матвей встал, подошёл к окну. Его спина была напряжена.
— Я приведу к ней того человека. Григория.
В горнице повисло гробовое молчание.
— Ты с ума сошёл?! — рявкнул наконец Фёдор, ударив кулаком по столу.
— Этот негодяй, эта подлая тварь, которая жизнь ей сломала?! Чтобы он ещё раз насмешился над ней, над нами?!
— Чтобы она перестала ползать по грязи, как червь, к его призраку, — тихо, но чётко произнёс Матвей. —
Она не живёт, батя.
Она существует, ожидая его. Он — её болезнь и её лекарство в одном флаконе.
Пока она его не увидит, не выскажет ему всё, что накопилось, не убедится в том, кем он стал… у неё не будет шанса. Ни на выздоровление тела, ни на покой в душе.
— А ты подумал о себе? О нашей чести? — в голосе Фёдора звучало недоумение и гнев.
— Я думаю о ней, — отрезал Матвей, оборачиваясь.
В его синих глазах не было и тени сомнения. — Я чувствую себя виноватым перед ней.
Не за свою роль, а за то, что держу её в этой клетке из жалости и долга. Это не помогает. Может, этот удар… эта встреча… станет переломом.
Она либо окончательно умрёт для мира, либо… сделает первый шаг назад к жизни.
Я обязан дать ей этот шанс. Даже если он будет последним, что я для неё сделаю.
Даже если после этого она возненавидит меня ещё больше. Это будет её выбор. А не наш с вами.
Он говорил не как сын, а как человек, принявший тяжелейшее, противоречащее всем устоям решение.
Это был не порыв, а результат долгих ночей размышлений. Он видел в этом не унижение, а единственно возможную хирургическую операцию на душе.
Фёдор смотрел на своего сына, и гнев в нём понемногу уступал место усталому изумлению.
Он видел в нём не просто исполнителя долга, а того, кто взял на себя ответственность, страшнее любой битвы — ответственность за сломанную чужую душу.
— Найдёшь его — и что? Притащишь за шиворот?
— Найду. И приведу. А там… будь что будет. Я буду рядом. На всякий случай.
Матвей вышел, оставив отца в тяжёлом раздумье.
Он сел на коня и направился в сторону соседней станицы, где, по слухам, пропивал свою совесть и жизнь Григорий.
Он ехал не как мститель, а как странный, непонятный даже самому себе посредник, чтобы свести вместе двух исковерканных им же людей и дать им шанс либо добить друг друга, либо начать отпускать.
Это был акт милосердия, жестокого и необходимого, как вскрытие гнойной раны.
Матвей нашёл его там, где и предполагал — в грязном, пропахшем перегаром и отчаянием кабаке на задворках чужой станицы.
Въехал он туда прямо на своём гнедом жеребце, и благородный конь, нервно прядая ноздрями, казалось, чурался этой атмосферы упадка. Дверь распахнулась с грохотом.
Григорий сидел за столом, обхватив голову руками, рядом — оплывшая сальная свеча и пустая штофка.
Он уже не плакал, просто тупо смотрел в одну точку на столешнице, испещрённой ножом и вином.
При появлении Матвея в дверном проёме, залитом резким дневным светом, Григорий даже не сразу поднял голову.
Когда же поднял, в его мутных глазах не вспыхнуло ни страха, ни злобы. Только усталое, пьяное недоумение.
Матвей переступил порог.
Он был здесь чужеродным телом — собранный, трезвый, огромный в своём простом казакине, от которого пахло ветром, конской потом и силой.
Он подошёл к столу, не обращая внимания на притихших собутыльников. Тень от его высокой фигуры накрыла Григория.
— Собирайся, — произнёс Матвей тихо, но так, что слова, отчеканенные и холодные, прозвучали громче любого крика в наступившей тишине. — И поехали к ней.
Он не стал добавлять ни угроз, ни объяснений.
Его взгляд, прямой и жёсткий, синих лезвий, впился в Григория.
В этом взгляде не было ненависти. Было приказание, растворённое в глубоком, презрительном спокойствии.
Он смотрел на того, кто когда-то казался грозным соперником, и видел лишь жалкое, сломленное существо.
И этот взгляд говорил яснее слов: «Ты больше не опасность. Ты — проблема, которую нужно решить. И ты пойдёшь, потому что у тебя не осталось даже воли отказаться».
Григорий медленно моргнул.
Словно сквозь толщу хмельного тумана до него доходил смысл. «К ней». К Таисии.
Сердце, огрубевшее от водки и самобичевания, дрогнуло, уколотое одновременно страхом и мутной, болезненной надеждой.
— К чёрту… — сипло пробурчал он, отводя взгляд. — Она меня видеть не захочет. Да и я…
— Он махнул рукой, бессильным жестом указывая на свою немытую, обвисшую фигуру.
— Мне всё равно, чего ты хочешь или не хочешь, — голос Матвея не повысился ни на тон.
— И ей тоже, наверное, уже всё равно. Но ты пойдёшь.
Потому что она ползает по грязи, пытаясь добраться до призрака. Пора этот призрак ей показать во всей красе. Вставать.
Последние слова прозвучали как щелчок кнута.
Григорий вздрогнул. В его уставшем мозгу мелькнули обрывки: её руки, обнимающие его за шею, горячий поцелуй у реки… и затем — страшная пустота за спиной, звон разбитого зеркала её будущего.
Стыд, острый и отрезвляющий, пронзил алкогольное оцепенение. Он медленно, с трудом поднялся, пошатнувшись.
Собутыльники молча пялились. Никто не вступился.
Атмосфера, созданная одним лишь присутствием Матвея, не оставляла места ни для бравады, ни для протеста.
— Коня ему, — бросил Матвей хозяину, кивнув в сторону хилой крестьянской клячи у забора.
Без спора, запуганный его видом, тот поспешил исполнить.
Григорий, не глядя ни на кого, поплёлся к лошади.
Его движения были вялыми, лишёнными прежней ловкости и удали.
Он был не пленником, которого ведут силой. Он был разжалованным солдатом, покорно идущим на свой последний, страшный смотр.
Дорога до хутора промелькнула в гнетущем молчании.
Матвей ехал впереди, не оборачиваясь, будто вёз не человека, а тяжёлую, неприятную ношу.
Григорий, болтаясь в седле, постепенно протрезвел от ветра и леденящего ужаса предстоящего. Чем ближе они подъезжали, тем сильнее сжималось его горло.
Когда они вошли в дом, в прихожей пахло лекарственными травами и воском.
Тишина была звенящей, давящей. Матвей, не сказав больше ни слова, открыл дверь в её комнату и отступил в сторону, пропуская Григория вперёд.
Сам он остался на пороге, прислонившись к косяку, его лицо было непроницаемой маской, но в сцепленных на груди руках читалось огромное напряжение.
Таисия лежала, уставившись в окно. Услышав шаги, она обернулась. И замерла.
Первое, что она почувствовала, — дикий, животный страх за него.
«Матвей привёл его! Что он с ним сделает? Боже, защити!»
Её глаза широко распахнулись, в них вспыхнула паническая тревога.
Но через мгновение этот страх начал вытесняться шоком от того, что она увидела.
Это был её Гриша. И это был не он.
Тот Григорий, которого она помнила, был огнём и сталью: черноволосый, с горящими дерзкими глазами, пахнущий ветром, конём и молодостью.
Тот, что вошёл сейчас, был его бледной, грязной тенью.
Лицо обрюзгшее, небритое, с мешками под потухшими, мутными глазами.
Волосы, когда-то чёрные и вьющиеся кудри, висели сальными сосульками.
От него несло застарелым потом, перегаром и немытой одеждой — кислым, отталкивающим запахом упадка и бессилия. Одежда на нём была помята, в пятнах.
Она смотрела на него, и её мозг отказывался соединять два эти образа.
«Что с ним? Что они с ним сделали? Или… он сам?»
Сердце её, готовое было забиться в порыве жалости и любви, вдруг замерло в неловком, страшном недоумении.
Григорий же, встретив её взгляд, не выдержал.
Он не бросился к ней с рыданиями, не упал на колени.
Он съёжился. Его глаза, скользнув по её лицу, по одеялу, скрывавшему её неподвижные ноги, в ужасе и стыде отпрянули.
Он увидел не ту девушку, ради которой хотел свернуть горы, а живое воплощение своей вины — хрупкое, прекрасное и сломанное.
И этот вид вызвал в нём не любовь, а острую, почти физическую брезгливость — к самому себе, к ситуации, к этой невыносимой реальности.
Он не мог вынести её чистого, пусть и искалеченного, страдания.
Словно опасаясь запачкать её своим присутствием, он, не сказав ни слова, отступил к стене.
Не к кровати, а к дальнему углу комнаты.
Там, в тени, он нащупал стул и тяжело опустился на него, отвернувшись, уставившись в пол.
Он сидел, сгорбившись, словно стараясь занять как можно меньше места, стать незаметным.
Между ними легла не просто физическая дистанция в несколько шагов. Легла пропасть — из стыда, вины, распада и горького прозрения.
Таисия продолжала смотреть на него.
Сначала с недоумением, потом с нарастающей болью.
Она ждала бурю: упрёки, слёзы, объятия, отчаяние.
Она получила молчаливый, воняющий перегаром приговор.
Её Гриша, её бесстрашный похититель, её любовь… брезгливо отполз в угол, не в силах вынести вида того, что натворил.
В её глазах, ещё секунду назад полных тревоги, медленно угасал последний огонёк.
Что-то внутри, что держалось все эти недели на тусклой надежде или просто на привычке страдать, — тихо, окончательно переломилось.
Матвей с порога наблюдал эту немую пьесу.
Он видел, как меняется лицо Таисии, как рушится последний идол в её личном пантеоне.
И в его собственной груди, вместо торжества или облегчения, поселилась лишь новая, более глубокая и тяжёлая печаль.
Он привёл сюда этого жалкого человека не для её исцеления, а для того, чтобы она увидела — бежать ей больше не к кому.
И теперь, глядя на её остекленевший взгляд, он с ужасом понимал, что, возможно, отнял у неё последнее, что у неё оставалось. Даже если это была иллюзия.
Тишина в комнате после того, как дверь за Григорием закрылась, была иного качества.
Раньше она была густой, тяжёлой, как кисель — в ней увязали слова, желания, сама воля к жизни.
Теперь же тишина стала звонкой, пустой и холодной, как ледяной колокол, накрывший всё пространство.
В этой новой тишине отчётливо слышалось биение собственного сердца Таисии — ровное, механическое, бесстрастное.
Она не отвела взгляда от двери, за которой скрылся тот, кто был когда-то солнцем в её небе.
На её лице не осталось ни следа недавнего потрясения, ни боли, ни даже презрения.
Оно стало гладким и бесстрастным, как поверхность лесного озера в безветренный день.
Всё, что бушевало внутри — отчаянная надежда, ярость, тоска, любовь, ненависть — схлынуло разом, обнажив каменистое, бесплодное дно. Встреча с призраком убила в ней последнего призрака.
Матвей, всё ещё стоявший у порога, наблюдал эту сцену.
Он видел, как свет — тот самый, последний, упрямый огонёк — не просто погас в её карих глазах, а будто вывернулся наизнанку, превратившись в матовое, невидящее стекло.
Он ожидал слёз, истерики, нового приступа отчаяния.
Он получил что-то более страшное — полную капитуляцию души.
Его план, жестокий в своей хирургической точности, сработал с чудовищной эффективностью
. Рана была прижжена. Но вместе с гноем ушла и жизнь.
Он сделал шаг вперёд, и скрип половицы прозвучал нестерпимо громко.
— Таисия… — начал он, но голос его сорвался. Что он мог сказать? «Я предупреждал»?
«Видишь, каков он на самом деле»? Эти слова были бы теперь не просто жестоки, а кощунственны.
Она медленно перевела на него взгляд. В её глазах не было ни упрёка, ни благодарности.
Было полное, абсолютное безразличие.
— Вы можете идти, — произнесла она ровным, бесцветным голосом, в котором не дрогнула ни одна нота. — Всё кончено.
Мне больше не нужно… ни ползать, ни ждать. Всё кончено.
Она сказала это с такой окончательной ясностью, что у Матвея похолодело внутри.
Он понял, что она имеет в виду не только Григория или свою несбывшуюся любовь.
Она имеет в виду всё. Борьбу. Надежду. Саму потребность что-то чувствовать.
Он хотел возразить, найти слова, которые вернули бы её из этой ледяной пустоты, но язык не повиновался.
Он лишь кивнул, коротко и резко, словно принимая рапорт, и вышел, тихо притворив дверь.
Григорий же не помнил, как покинул хутор.
Он шёл, спотыкаясь, по полю, не разбирая дороги. Внутри него бушевала не буря, а тихий, всепоглощающий ужас.
Не от Матвея, не от возможной расправы. От самого себя. От того, что он увидел в её глазах в последнюю секунду перед тем, как отвернуться.
Это был не укор. Это было узнавание. Узнавание чего-то мелкого, ничтожного, чужого.
Его образ в её душе — образ рыцаря, разбойника, страстного любовника — рассыпался в прах, и на его месте она увидела жалкую, трусливую тварь, которую даже её несчастье не облагородило, а лишь окончательно унизило.
Запах своего перегара, который он унёс из комнаты, преследовал его, как проклятие.
Он остановился у лесного ручья, упал на колени и начал судорожно мыть лицо, тереть руки ледяной водой, пытаясь стереть с себя эту липкую пелену позора.
Но грязь была не снаружи. Она была внутри. Он смотрел на своё отражение в тёмной воде — помятое, незнакомое лицо — и его вырвало. Не от вина. От омерзения к самому себе.
Он не чувствовал больше той сладкой, мазохистской жалости к себе, в которой утопал неделями. Теперь была только голая, неудобоваримая правда.
Он сломал её жизнь. А затем показал ей, что и его собственная жизнь не стоила и ломаного гроша. Он был не трагическим героем, а жалким фигурантом пошлой, грязной истории.
В доме Матвея наступили странные, призрачные дни.
Таисия больше не пыталась встать. Она покорно принимала все процедуры, ела ровно столько, чтобы не умереть с голоду, смотрела в окно.
Но взгляд её теперь был направлен не вдаль, а будто внутрь себя, в ту пустоту, которую она обнаружила.
Иногда она просила книгу, но листала страницы, не вникая в смысл
. Её молчание стало абсолютным, но это было не молчание страдания, а молчание глухой стены.
Матвей приходил реже.
Его присутствие, как он понимал, было теперь таким же бессмысленным, как и всё остальное.
Он приносил дрова, разговаривал с сиделкой, иногда оставлял на её столике что-нибудь — то цветок инея на оконном стекле, вырезанный ножом, то редкую, переливчатую речную раковину.
Он не ждал реакции. Он просто оставлял эти знаки — метки того, что мир за окном всё ещё существует, что в нём есть холодная красота и хрупкость.
Однажды, застав её бодрствующей, он не выдержал.
— Что теперь? — спросил он грубо, без предисловий, стоя посреди комнаты. — Ты достигла дна. Что будешь делать, лёжа на нём?
Она посмотрела на него, и в её взгляде впервые за много дней промелькнуло нечто, отдалённо напоминающее мысль.
— Ждать, — ответила она просто.
— Чего?
— Не знаю. Может, когда-нибудь дно станет потолком. Или просто истлею. Всё равно.
Он резко развернулся и вышел.
Ему вдруг до мурашек стало страшно. Не за неё. За себя.
Потому что в её безразличии он увидел зеркало собственного будущего — жизнь, превращённую в бессмысленное, механическое отбывание долга перед тем, кто уже давно перестал быть человеком и стал просто живым напоминанием о чужой ошибке.
Его долг, который он нёс как крест, вдруг потерял всякий смысл. Нельзя нести крест перед пустым алтарём.
Ветер за окном завывал, гуляя по опустевшим полям.
Трое людей, чьи судьбы сплелись в тугой, болезненный узел, теперь были разъединены ещё больше, чем когда-либо.
Их связывала не любовь, не ненависть, а общая, леденящая пустота, в которой отчаялось даже эхо.
И в этой новой тишине, страшнее любой бури, только и оставалось, что ждать — непонятно чего, непонятно зачем.
. Продолжение следует.
Глава 4