Снег в тот год был колючим, как осколки стекла. Он падал на село Горное, на крепкий дом на краю обрыва и на сердце Антона, которое сжималось в ледяном комке. Он только что узнал. Его сестра, нежная Лида, чьи глаза всегда смотрели в книжные страницы, теперь смотрели на него с вызовом. Она любила врага. И этот вечер стал последним, когда они были просто братом и сестрой.
Снег в тот год на Урале выдался особенным — не пушистым и мягким, а колючим, мелким, как просяное зерно. Он сыпался с низкого неба на село Горное, забивался в щели бревенчатых изб, покрывал неровным саваном огороды и покосившиеся плетни. Казалось, сама природа затаила дыхание перед бурей, которая уже кружила где-то на западе, за тысячи верст от этой тишины. Но люди пока об этом не знали. Их бури были домашними, горькими и такими же неизбежными.
На самом краю села, там, где последний двор упирался в глубокий обрыв над рекой Каменкой, стоял дом Василисы Петровны. Не изба, а именно дом — крепкий, пятистенок, сложенный еще ее покойным мужем, лесником Федором, из кондовой лиственницы. Стоял он гордо, будто страж, глядя темными глазницами окон на редкие огоньки села. С обрыва открывался вид на изгиб реки, застывшей под льдом, и на бескрайний, темнеющий к горизонту лес. Здесь всегда дуло. Здесь всегда было тихо. И здесь, казалось, время текло медленнее, чем в шумном центре села у колхозной конторы.
Василиса Петровна сидела у печи, ее пальцы с выпуклыми, будто коряги, суставами ловко перебирали веретено. Шерсть, серая, некрашеная, тянулась ровной нитью, наматываясь на веретено с монотонным, убаюкивающим жужжанием. Ей было за семьдесят, но спина ее, прямая, как жердь, еще не знала горба. Лицо, изрезанное морщинами, словно старая карта трудных дорог, было спокойно. Она слушала. В доме было два звука: жужжание веретена и треск полена в топке. Да завывание ветра в трубе. Но старуха слушала не их. Она улавливала другие звуки: тяжелые, раздраженные шаги на чердаке, где коптилась рыба, — это Антон; и едва слышный шелест страниц за перегородкой в горнице — это Лида.
Антон, ее старший внук, спустился вниз. Ему было двадцать два, но в лице уже застыла суровая, не по годам взрослая серьезность. Высокий, широкоплечий, с руками, привыкшими к топору и лопате, он двигался по избе уверенно, хозяином. Комсомольский билет в нагрудном кармане его простой гимнастерки лежал, как иконка. Он сбросил с плеч тулуп, повесил его на гвоздь и сел за стол, тяжело, с откровенной усталостью.
«Опять на мехдворе до ночи?» — не поднимая глаз от веретена, спросила Василиса.
«Считали инвентарь. Ручников не хватает, трое сломаны. Плуги все в работе, а весной пахать чем будем? Надо писать в район…» — его голос был глух, озабочен. Он достал из печки чугунок с картошкой, отломил кусок черного, липкого от мякины хлеба. Ел быстро, жадно, не глядя на еду. Весь он был — дело, работа, долг. С тех пор как пять лет назад их родителей не стало — отец погиб на лесосплаве, мать умерла от скоротечного воспаления легких, — он в одночасье стал старшим в доме. Не по годам, а по сути. Бригадир полеводческой бригады, ударник труда, кандидат в партию. На него смотрели в селе по-разному: одни с уважением, другие со страхом, третьи — с молчаливой неприязнью. Он был непримирим. Особенно к тем, кого новое время метило клеймом «неблагонадежных» или «расхитителей».
«Лида где?» — спросил он, наконец подняв глаза на бабку. В его взгляде промелькнуло что-то жесткое, настороженное.
«В горнице. Книжку читает», — ответила Василиса, и нить на веретене дрогнула на мгновение.
Антон хмыкнул, звук был сухой, как этот колючий снег за окном. «Все читает. Стишки там разные. Дело бы делала. Рубаху мне починить надо, вон локти продрал».
«Починю я. Пусть читает. Умней будет», — отрезала старуха.
В этот момент из-за перегородки вышла Лида. Ей было девятнадцать, но в ее тонкой, почти хрупкой фигуре, в больших, как у матери, серых глазах было что-то детское, незащищенное. Она держала в руках потрепанный томик — кажется, Есенин. На щеках играл легкий румянец, волосы, заплетенные в одну толстую косу, лежали тяжелой волной на плече. Она взглянула на брата быстрым, скользящим взглядом и потупилась.
«Ты заходил в контору?» — тихо спросила она, подходя к столу и начиная собирать посуду.
«Заходил», — Антон отломил еще кусок хлеба, не глядя на нее.
«Ну и… что? Приходил кто… из райцентра?»
Антон медленно поднял на нее глаза. Взгляд его был тяжелым, испытующим. «Из райцентра не приходил. А вот из сельсовета Митрофан Иваныч спрашивал. Говорит, видел тебя в воскресенье. На речке. Не одна, говорит, была».
Тишина в избе стала вдруг густой, звенящей. Даже веретено в руках Василисы замерло. Лида побледнела, пальцы ее сжали край миски так, что побелели костяшки.
«Я… я просто гуляла. Воздухом дышала», — прошептала она.
«С ним гуляла? С Колюкой? Сыном расхитителя? С тем, чей отец народное добро воровал и теперь в Магадане сгнивает?» — голос Антона не повышался, но каждое слово било, как молотком по гвоздю.
«Он не виноват, что его отец…» — голос Лиды дрогнул.
«Кровь!» — Антон ударил кулаком по столу. Чугунок подпрыгнул. «Кровь, Лида! Он — сын вора и врага. Его семья — позор на весь колхоз! Ты понимаешь, что о нас подумают? Что скажут? У меня — сестра с отродьем знается! Я — бригадир, меня в партию рекомендуют! А ты…» Он встал, загородив собой свет от лучинки. Лица его не было видно, только сжатые кулаки и напряженная, будто струна, спина. «Родители в гробу перевернулись бы. Отец наш честно жил и честно погиб. А ты…»
«Антон», — тихо, но властно произнесла Василиса. Она отложила веретено. «Хватит. Не отец ты ей, чтобы судить».
«Я — старший в доме! И не позволю позорить нашу фамилию!» — выкрикнул он. Но в его голосе, кроме гнева, вдруг прорвалась и боль, отчаянная, мальчишеская. Он вытер рукавом губы, резко развернулся, натянул тулуп и вышел, хлопнув дверью так, что задребезжали стекла в окнах.
Лида стояла, не двигаясь. По ее бледным щекам медленно поползли слезы.
«Не плачь, дитятко», — сказала Василиса, поднимаясь с лавки. Она подошла к внучке, обняла ее жесткой, сухой рукой. «Сердце у него каменное от горя нашего. Он боится. Не за себя — за нас. За честь, как он ее понимает».
«Но я же не делаю ничего плохого, бабушка! Коля… он добрый. Он стихи знает, он мне книжки дает… Он не похож на вора. Он… он любит меня», — последние слова Лида выдохнула почти неслышно, прижавшись лбом к плечу старухи.
Василиса тяжело вздохнула. Она глядела в темное окно, где уже метелилось поземка. «Любовь… Она, голубка, не спрашивает, чей ты сын и какой крови. Она, как весенний разлив — придет, не остановишь. Но, Лида… времена нынче какие. Камнем в окно могут бросить. Словом убить. Антон-то по-своему прав. Опасно это».
«А разве можно жить, все время боясь?» — прошептала Лида.
«Можно. Живем же», — устало ответила Василиса. Но в ее глазах, старых, выцветших, как зимнее небо, мелькнула глубокая, неизбывная грусть. Она помнила другие времена. Помнила, как здесь, в этой самой горнице, играли на свадьбе ее дочери, матери Лиды. Как пели песни, не оглядываясь на то, что скажут в сельсовете. Теперь все иначе. Теперь каждый шаг взвешивают, каждое слово обдумывают. А любовь стала преступлением.
В ту ночь Лида долго не могла уснуть. Она лежала на полатях, прислушиваясь к завыванию вьюги и к тяжелому дыханию спящего за перегородкой Антона. Она думала о Николае. О его руках, сильных, но таких осторожных, когда он помогал ей перейти через прорубь на реке. О его голосе, тихом, когда он читал ей Блока: «Ночь, улица, фонарь, аптека…» Как он странно, по-взрослому грустно, улыбнулся тогда и сказал: «У нас, Лида, даже фонаря нет. Только ночь, да улица, да эта аптека жизни, где все лекарства — горькие». Его отец, Петр Сергеевич, бывший счетовод, был осужден два года назад за «хищение колхозного зерна». Дело было темное, многие в селе шептались, что подставили, что он был неугоден председателю. Но приговор — десять лет без права переписки — прозвучал как смертный колокол. Семью выселили из хорошего дома на окраину, в полуразвалившуюся баньку. Мать Николая, Анна Семеновна, сразу поседела. Сестра Катя, ровесница Лиды, замкнулась в себе. А Коля… Коля сжался, как пружина. Он работал в кузнице, молча, яростно, от зари до зари, стараясь хоть как-то прокормить семью. И только с Лидой он оттаивал, говорил, мечтал поехать учиться, стать инженером…
На чердаке что-то упало — вероятно, сдвинулась от ветра ловушка для дыма. Лида вздрогнула. И вдруг ей стало страшно. Не за себя. За него. За их тихое, хрупкое счастье, такое неуместное в этой суровой, колючей реальности.
А внизу, у печи, не спала Василиса. Она сидела в темноте, и пальцы ее автоматически искали веретено. Но оно лежало на лавке. Она смотрела на фотографию в черной рамке на божнице — на своего Федора и молодых, улыбающихся дочь с зятем. «Что же вы наделали, родные мои? — мысленно говорила она им. — Оставили мне таких внуков. Орла да ласточку. А они друг другу крылья ломают. Как мне их уберечь? Как?»
За окном выла метель. Февраль 1941-го года подходил к концу. До войны оставалось четыре месяца. До тех страшных окопов под Ржевом, где встретятся Антон и Николай, — полтора года. Но они об этом еще не знали. Их война уже началась. Здесь, в этом доме на краю обрыва. Война за честь, за любовь, за право быть человеком в мире, где людей уже давно начали делить на правильных и виноватых, на своих и чужих.
***
Март пришёл не с капелью, а с пронзительным, леденящим ветром, который вымел с неба последние облака и обнажило его до синевы, холодной и бездонной. Лёд на Каменке, почерневший за зиму, ещё держался, но уже с каким-то напряжённым, скрипучим упрямством. По нему уже не ездили на санях, только ходили осторожно, ближе к берегу.
Лида знала, что Коля ждёт её у старой, полуразрушенной часовни на другом берегу. Туда, за реку, начинался лес, а за лесом — уже другая жизнь, другой район. Часовня стояла на пригорке, забытая и Богом, и людьми. Её когда-то пытались разобрать на кирпич, да бросили. Теперь она была их крепостью.
Она вышла из дома на рассвете, под предлогом, что надо сбегать к подруге Машке за выкройкой. Василиса, молча кивнув, проводила её внимательным взглядом. Антон уехал на три дня в район на совещание передовиков. В доме висела непривычная, тревожная тишина.
Перейдя реку по знакомой, притоптанной тропке, Лида почти бежала вверх по склону. Сердце колотилось — от страха, от ожидания. В проёме отсутствующей двери часовни, на фоне тёмного нутра, где ещё лежали грязные остатки снега, стояла его фигура.
Николай обернулся. Увидев её, лицо его, обычно суровое, замкнутое, озарилось такой тёплой, такой беззащитной улыбкой, что у Лиды перехватило дыхание. Он был в старом, заплатанном полушубке, шапка-ушанка сдвинута на затылок, открывая чёрные, непокорные вихры.
Не говоря ни слова, он сделал шаг навстречу и обнял её. Крепко, по-мужски, но в этом объятии была и какая-то отчаянная нежность, будто он боялся, что она вот-вот рассыплется, как мираж.
— Я думал, ты не придёшь, — прошептал он ей в волосы. Его дыхание было белым облачком в морозном воздухе.
— Как же я могла не прийти? — она откинула голову назад, глядя ему в глаза. В них она читала то же, что было у неё в душе: смесь огромного, непозволительного счастья и постоянной, грызущей тревоги.
Он провёл её внутрь. Там, в углу, где когда-то, возможно, был алтарь, он устроил нечто вроде убежища: старый, снятый с саней полоз служил скамьёй, на него была брошена овчинная безрукавка. На снегу рядом лежал свёрток.
— Садись. Я тебе… кое-что принёс.
Он развернул свёрток. Там лежала краюха чёрного хлеба, два варёных в мундире картофеля и маленькая, закопчённая бутылочка с чем-то тёмным.
— Молоко? — удивилась Лида.
— Мать у соседки выменяла на пару гвоздей, что я в кузнице скрутил, — он смущённо опустил глаза. — Знаю, пустяк… Но хотелось, чтобы у нас был… как праздник.
Они сидели рядом на полозе, прижавшись друг к другу, ели хлеб, разделив картошку пополам, и пили из горлышка по очереди холодное, жирное молоко. Это был самый роскошный пир в её жизни.
— Коля… Антон знает, — тихо сказала Лида, когда последняя крошка была съедена.
Николай замолчал. Он не спросил «что знает?». Он всё понял. Лицо его стало каменным, только в скуле дрогнула маленькая мышца.
— И что?
— Он… он запретил. Говорит, это позор. Что ты… сын врага.
— Врага, — без выражения повторил Николай. Он взял её руку в свои, крупные, покрытые окалиной и следами ожогов ладони. — Мой отец, Лида, был тихим бухгалтером. Он считал зёрнышки. До последнего зёрнышка. А когда в прошлом году был недород, и план сдачи хлеба государству не выполнили… его обвинили в том, что он эти зёрнышки себе считал. Председатель наш, Григорий Павлович, отчитался перед районом, что всё сдал, а недостачу списал на воровство. Нужен был козёл отпущения. Отец подошёл. Он не был ни вором, ни врагом. Он был удобен.
Лида слушала, и ей было страшно. Она слышала эти разговоры шёпотом, по углам. Но чтобы так прямо, вслух…
— Молчи, Коля… — испуганно прошептала она.
— Молчать? — он горько усмехнулся. — Я уже два года молчу. Мать моя молчит. Сестра молчит. Мы стали призраками в своём же селе. А твой брат… твой брат, Лида, он ведь не злой. Он просто верит. Верит в то, что ему говорят. Таким, как он, легче. Есть враг — есть с кем бороться. Есть предатель — есть на кого злиться. А мы… мы просто помеха в этой чёткой картине. Пятно.
Он замолчал, сжав её руку так, что косточки затрещали, но Лида не отняла её.
— А я… я что, помеха? — спросила она, глядя на него сквозь навернувшиеся слёзы.
Он посмотрел на неё, и каменная маска на его лице вдруг растаяла, сменившись такой мукой и такой нежностью, что сердце у Лиды сжалось.
— Ты… ты единственная, что у меня осталось. Ты как этот лучик в этой конуре. Если бы не ты… — он не договорил, отвернулся, резко сглотнув.
Потом он вытащил из-за пазухи тоненькую, в самодельном переплёте тетрадку.
— Держи. Не показывай никому. Особенно брату.
— Что это?
— Стихи. Мои.
Лида с благоговением взяла тетрадь. Она была тёплой от его тела. Она открыла первую страницу, на которой неровным, угловатым почерком было написано: «Ледяной узор на стёклах вечен…» Она не стала читать вслух. Просто прижала тетрадь к груди.
— Я сохраню. Как самую большую драгоценность.
Он обнял её за плечи, и они сидели молча, глядя на луч низкого мартовского солнца, пробивавшийся через разбитое оконце часовни. Он падал на древние, облупленные фрески, где едва угадывались лики святых. Никто уже не молился здесь. Но в этот момент здесь было свято.
— Я уеду, — вдруг тихо сказал Николай.
Лида вздрогнула, как от удара.
— Куда?
— В город. На завод. Там набор. Говорят, берут всех. Даже таких, как я. Без справок. Нужны руки. Я скроюсь. А когда устроюсь… я за тобой приеду. Мы уедем. Всё забудем. Начнём с чистого листа.
В его голосе звучала отчаянная надежда. Мечта о побеге. О жизни, где нет клейма, нет косых взглядов, нет Антона с его яростной, слепой принципиальностью.
— А твои? Мать? Катя?
Боль скользнула в его глазах.
— Я им помогу. Как смогу. Но я не могу здесь сгнить, Лида. Я чувствую, я здесь сойду с ума. Или сделаю что-нибудь страшное… — он посмотрел на свои сильные, рабочие руки. — Уехать — единственный шанс. Для нас. Ты поедешь со мной?
Она не ответила сразу. Перед её глазами встал образ бабушки Василисы, одинокой у печи. Образ брата, чья ненависть была оборотной стороной какой-то страшной, непонятной ей любви и долга. Бросить их? Но разве она может бросить его, Колю, на произвол судьбы? Разве их общая, хрупкая надежда не дороже всего?
— Поеду, — выдохнула она. — Куда угодно.
Он притянул её к себе и поцеловал. Поцелуй был солёным от её слёз и горьким — от его отчаяния. В нём была вся тоска, вся надежда, вся неуверенность в завтрашнем дне.
Они договорились ждать вестей. Он обещал написать через верного человека — старика-сторожа на станции в пятнадцати километрах от села. Как только устроится, подаст сигнал.
Она уходила первой. Обернувшись на краю леса, она увидела его — он всё ещё стоял в проломе стены часовни, одинокий и прямой, как та лиственница на обрыве у её дома. Он помахал ей рукой. Она махнула в ответ, а потом побежала вниз, к реке, к своей стороне, к своей другой жизни, где её ждали вопросы, упрёки и холодная стена непонимания.
Лёд под ногами в тот день показался ей особенно тонким. Каждый шаг отдавался в душе глухим, тревожным предостережением. Она не знала, что её ждут не письма с завода, а похоронка. Не бегство в новую жизнь, кромешный ад войны. И что тому, кто сейчас смотрел ей вслед с такой любовью, и тому, кто ненавидел его лютой ненавистью, суждено будет очень скоро стоять плечом к плечу в одной окопной грязи, где все ярлыки и звания смываются кровью, а ценность человеческой жизни вдруг становится единственной и абсолютной.
Но это будет потом. А пока она перебежала реку и, запыхавшаяся, с тетрадкой за пазухой, вошла в избу. Василиса сидела на своём месте. Веретено вращалось ровно и монотонно.
— Получила выкройку? — спокойно спросила старуха, не отрывая глаз от нити.
— Получила, бабушка, — ответила Лида, и голос её прозвучал как-то неестественно звонко.
Василиса кивнула. И в тишине избы, нарушаемой только треском огня и жужжанием веретена, это молчание было красноречивее любых слов. Она всё понимала. Понимала и молчала, потому что знала: жизнь, как река весной, сама проложит русло, сметая все преграды. И никакими силами не удержать её на краю.
***
Май 1941 года пришёл на Урал буйным, почти неистовым цветением. На склонах у обрыва загорелись жарки, засинели первые незабудки у ручья. Но люди не радовались теплу. В воздухе висело что-то невысказанное, тяжёлое, словно запах далёкой грозы, которую ещё не видно, но уже чувствуешь кожей.
Антон вернулся из района не таким, каким уезжал. В его решительной походке появилась какая-то лихорадочная поспешность, а в глазах, всегда таких ясных и уверенных, — смутная, но неугасимая тревога. Он привёз не только грамоту за перевыполнение плана по подготовке к севу, но и плотный свёрток газет.
Вечерами, после работы, он не шёл, как обычно, на посиделки к комсомольцам, а садился у окна с этими газетами, читая и перечитывая их, хмуря брови. Там были статьи о «бдительности», о «фашистских варварах у наших границ», о манёврах Красной Армии. Иногда он что-то резко подчёркивал карандашом.
Василиса наблюдала за ним молча. Её старые глаза, видевшие на своём веку и японскую, и германскую, и гражданскую, читали в его напряжённой спине знакомую повестку. Война. Она чуяла её, как старый лось чует охотника за версту. И сердце её сжималось в холодном предчувствии.
— Что там пишут-то? — как-то вечером не выдержала она, переставая крутить веретено.
Антон вздрогнул, оторвавшись от газеты.
— Пишут… что в мире неспокойно, бабушка. Что враг не дремлет.
— А наш-то враг… он где? — спросила Василиса, глядя на него прямо.
— Наши враги везде, — твёрдо ответил Антон. — И за границей, и внутри. С ними нужно бороться. Беспощадно.
В его голосе прозвучала та самая непримиримость, которая заставила Лиду сжаться за перегородкой. Она сидела на своей кровати, прижав к груди тетрадку со стихами Николая. От Коли не было вестей. Ни одной. Прошло почти два месяца. Каждый день она с надеждой и страхом смотрела на дорогу, не появится ли там знакомый старик-сторож со станции. Но дорога была пуста. Тишина была оглушительной и мучительной.
Однажды, когда Антон был на мехдворе, а Василиса ушла в соседку за дрожжами, Лида решилась. Она накинула платок и почти побежала на другую окраину села, туда, где в бывшей баньке ютилась семья Николая.
Домишко был крошечным, покосившимся. Окно затянуто мутной полиэтиленовой плёнкой. Лида робко постучала. Дверь открыла Катя, сестра Николая. Она похудела, глаза казались огромными на осунувшемся лице. Увидев Лиду, она не удивилась, только кивнула, пропуская её внутрь.
В избе пахло дымом, варёной картошкой и тяжёлой безнадёгой. У печи, на табуретке, сидела Анна Семёновна, мать Николая. Её когда-то русые волосы стали совершенно седыми, а руки лежали на коленях неподвижно, будто неживые. Она подняла на Лиду потухший взгляд.
— Лидунья… — тихо выдохнула она. — Пришла…
— Здравствуйте, Анна Семёновна. Я… я про Колю. Не было вестей?
Женщина медленно покачала головой.
— Никаких. Как в воду канул. Писал только раз, с дороги. Что доехал, что его на какой-то завод берут… И всё. Больше ничего.
В её голосе не было ни упрёка, ни жалобы. Была пустота. Пустота после долгого плача.
— Может, письмо затерялось? — слабо надеялась Лида.
— Может, — согласилась Анна Семёновна. Потом вдруг добавила, глядя куда-то мимо Лиды: — А может, и не писал. Стыдно, что ли? Бросил нас. Легче ведь одному-то…
— Не бросил он вас! — горячо воскликнула Лида. — Он не такой! Он обещал!
Катя, стоявшая у двери, горько усмехнулась.
— Обещал… Все они обещают. Отец обещал вернуться. Где он? В сырой земле, наверное. Брат обещал помочь. Где он? Тоже, видно, своё горе ищет.
Лида хотела возразить, но слова застряли в горле. Она вдруг с ужасом поняла, что и сама начинает в этом сомневаться. Что если он действительно испугался, передумал, нашёл новую жизнь, в которой нет места ни ей, ни его семье, ни всему этому горькому прошлому?
— Он напишет, — сказала она твёрдо, больше для себя, чем для них. — Обязательно напишет.
Она вышла, чувствуя на себе тяжёлый, полный безысходности взгляд двух женщин. Мир сжимался, становясь всё уже и страшнее.
А тем временем тучи на политическом горизонте сгущались. В село начали приходить странные приказы из района. Сначала потребовали составить списки всех мужчин от 18 до 45 лет, годных к строевой службе. Потом — проверить наличие лошадей и телег в колхозе. Потом — создать «группы содействия» для охраны порядка.
Антон кипел деятельностью. Он был теперь не просто бригадиром, а чем-то вроде доверенного лица партии в селе. Он составлял списки, проводил собрания, где говорил о «военной угрозе» и «готовности дать отпор». Его рвение было замечено. О нём заговорили как о будущем председателе колхоза, если что…
Но по ночам, когда он думал, что все спят, Лида слышала, как он ворочается на своей кровати за перегородкой, как сдерживает тяжёлый вздох. Однажды она не выдержала и тихо спросила:
— Антон… Тебе страшно?
В темноте наступила долгая пауза.
— Не за себя страшно, — наконец прозвучал его сдавленный голос. — За страну страшно. И за… за вас.
Это было самое личное признание, которое она слышала от него за последние годы. В нём не было привычной суровости, была уязвимость.
— Война будет? — шёпотом спросила Лида.
— Будет, — так же тихо ответил он. — Неизбежно будет. И нам надо быть готовыми.
На следующее утро он ушёл рано и вернулся поздно, с каким-то официальным, строгим лицом. После ужина он откашлялся и сказал, глядя куда-то в пространство между бабушкой и сестрой:
— Завтра в клубе собрание. Всеобщее. Будет говорить представитель из военкомата. Придёте.
Это был не вопрос, а констатация факта.
Собрание в переполненном, натопленном до духоты клубе было похоже на тяжёлый, тревожный сон. На столе президиума — кумачовая скатерть, портреты вождей. На сцене — незнакомый мужчина в гимнастёрке с ромбами в петлицах, с жёстким, как из гранита, лицом. Он говорил громко, чётко, рубя воздух ладонью. Говорил о вероломных планах империалистов, о священном долге, о мощи Красной Армии. В зале стояла гробовая тишина. Лида, сидевшая сзади рядом с бабушкой, видела, как у многих мужчин, в том числе у Антона, сидящего в первом ряду, напряжённо сжаты плечи.
А потом слово взял председатель колхоза Григорий Павлович, тот самый, который когда-то «подставил» отца Николая. Он был красен, потлив, говорил пафосно о поддержке всех мероприятий партии и правительства. И вдруг, почти в конце, его взгляд скользнул по залу и на мгновение остановился где-то на задних рядах, где сидели самые незаметные, самые обездоленные жители села.
— …и особенно важно в это время проявить бдительность! — возвысил он голос. — Враги не дремлют! Они могут быть среди нас, прикидываясь тихими и смирными! Помним о примерах вредительства и расхищения! Никакой пощады предателям и их пособникам!
Лида почувствовала, как у Василисы рядом резко дрогнула рука. Она сама сжала пальцы в кулаки, чтобы они не тряслись. Она знала, что эти слова — как обоюдоострый нож. Они были адресованы в том числе и ей, той, что «знается с отродьем». И Антон, сидящий впереди, наверняка слышал их иначе — как прямое подтверждение своей правоты.
После собрания народ расходился молча, не смотря друг другу в глаза. На улице уже сгущались сумерки. Антон шёл впереди, не оглядываясь. Василиса опиралась на руку Лиды, её шаги были медленными, тяжёлыми.
Вдруг из темноты, из-за угла конторы, вынырнула фигура. Это был Николай.
Он был страшен. Грязный, осунувшийся, в рваной телогрейке. Его глаза горели в темноте лихорадочным блеском. Он шёл прямо на них, вернее, на Антона, который остановился как вкопанный.
— Ты… — хрипло произнёс Николай, останавливаясь в двух шагах. — Ты доволен?
Антон выпрямился. В его позе читалось готовность к бою.
— Где ты пропадал, Колюка? Завод кончился?
— Завод… — Николай исказил губы в подобии улыбки. — На заводе, брат, военкомат уже вовсю работает. Списки составляют. Тебя, чай, ещё не вызывали? Бригадира-ударника? Или тебе бронь дадут, пока другие кровь проливать будут?
— Что ты сказал? — голос Антона стал опасным, низким.
— Я сказал, что война, Антон. Большая, страшная война. Не на бумаге, а настоящая. И она всех сравняет. И тебя, комсомольца, и меня, сына врага народа. В окопе-то все одинаковые. И кровь у всех одного цвета.
Он говорил с какой-то отчаянной, почти истерической прямотой. Лида замерла, чувствуя, как у неё подкашиваются ноги. Василиса тихо сказала: «Коля, сынок, уйди. Не надо…»
Но было поздно.
Антон шагнул вперёд.
— Ты ещё и провокацией занимаешься? Панику сеешь? Где был, говори!
— Был там, куда тебя, наверное, скоро пошлют, — Николай не отступил ни на шаг. Их лица были теперь совсем близко. — Был в городе, видел, как эшелоны грузят. Видел, как жён и матерей от вагонов отрывают. Это и тебя ждёт, Антон. И меня. И всех. Так что можешь не стараться, не донести на меня сегодня. Завтра сам военкомат придёт.
Он посмотрел поверх плеча Антона на Лиду. Взгляд его был бесконечно усталым и печальным.
— Прощай, Лида. Я… я написал. Письмо у сторожа. Не получил, видно. Всё равно уже не важно.
Он резко развернулся и зашагал прочь, растворившись в сгущающейся тьме между избами.
Антон стоял, тяжко дыша, сжав кулаки. Потом обернулся. Его лицо в сумерках казалось высеченным из камня.
— Видела? Видела, кто он? Какие речи говорит? Паникёр. Разложенец. Ему бы только подрывать дух. И ты с этим…
Он не закончил. Только бросил на сестру взгляд, полный одновременно ярости и боли, и зашагал к дому.
Василиса тяжело вздохнула.
— Иди, дитятко. Иди домой. Его уже не догонишь.
— Но он… он вернулся, бабушка! Он живой! — в голосе Лиды прозвучала истерическая нота надежды.
— Вернулся, — согласилась старуха. — Но ненадолго. Чует моё сердце, ненадолго.
Она была права. Через три дня на столбе у сельсовета появилось первое за время войны официальное объявление. Не печатное, а написанное от руки, чернилами, которые уже расплывались от накрапывающего дождя: «В соответствии с Указом Президиума Верховного Совета СССР…» Далее шли списки. Первая мобилизация.
В первом списке, под номером семь, значилось: «Семёнов Антон Васильевич, 1920 г.р.»
А под номером двадцать три: «Волков Николай Петрович, 1919 г.р.»
Их война, та самая, личная и страшная, только что получила официальный статус и страшный, неумолимый график. Двум врагам предстояло сесть в один эшелон. Двум сердцам, полным ненависти и боли, — оказаться на одном поле боя. А тем, кто оставался, — ждать. И выживать. И надеяться против всякой надежды.
***
Жара стояла невероятная, даже для конца июня. Солнце плавило смолу на шпалах, воздух над станцией «Каменка-Грузовая» колыхался маревом. Пахло раскалённым металлом, угольной пылью, дешёвым табаком и людским потом — густым, острым, тревожным запахом войны.
На запасном пути, растянувшись почти на полверсты, стоял эшелон. Не пассажирский, а товарный — длинная вереница теплушек с приоткрытыми настежь дверями, на которых мелом были написаны номера и буквы: «Л-43», «Щ-12». У каждой — своя кипящая человеческая жизнь. Крики, смех, перебранка, гармошка, плач.
Антон стоял чуть поодаль от общего вавилонского столпотворения, прислонившись спиной к горячей стенке теплушки. В новой, ещё не обмякшей гимнастёрке, с вещмешком у ног, он старался сохранить внешнее спокойствие. Но пальцы, сжимавшие самокрутку, выдавали его — они мелко дрожали. Он смотрел на суету, но не видел её. Перед глазами стояло лицо бабушки Василисы в момент прощания — сухое, жёсткое, без слёз. Она только крепко сжала его руку своими цепкими, как корни, пальцами и сказала: «Возвращайся. Ты мне нужен». И всё. Лида не вышла проводить. Она заперлась в горнице. Последнее, что он услышал от неё накануне, было: «Если с ним что-то случится там, по твоей вине, я тебе этого не прощу. Никогда». Его собственная сестра. Его кровь.
Мысли прервал громкий, хриплый окрик сержанта-дежурного:
— Слушай сюда! По вагонам! Согласно спискам! Быстро, но без паники!
Толпа зашевелилась, загудела. Антон оттолкнулся от стенки, взял вещмешок. Он знал свой вагон — «Щ-12». Подходя к нему, он увидел у открытой двери спину. Широкие плечи, коротко стриженный затылок, знакомый наклон головы. Николай. Он закидывал свой тощий сидор в вагон. Антон замедлил шаг. Всё внутри него сжалось в холодный, твёрдый ком. Судьба, чёрт бы её побрал, устраивала им проверку уже здесь.
Николай обернулся. Их взгляды встретились. Ни удивления, ни злобы. Было какое-то пустое, усталое понимание. Они оба знали, что это неизбежно. Война сводила счёты по-своему.
— Проходи, не задерживай, — глухо сказал Николай и отступил в тень вагона.
Внутри было полутемно, пахло кожей, махоркой и старыми досками. На двухъярусных нарах, на полу, на ящиках из-под снарядов сидели, лежали, стояли человек сорок. В основном такие же, как они, сельские парни с Урала, Прикамья, смешавшиеся с городскими рабочими. Кто-то громко шутил, кто-то тихо курил в уголке, кто-то уже писал письмо, используя колено как стол.
Антон нашёл себе место на верхних нарах, у стенки. Николай устроился прямо напротив, внизу, прислонившись спиной к стене и закрыв глаза. Между ними было три шага. Целая пропасть.
Эшелон тронулся с протяжным, тоскливым стоном. Колёса застучали по стыкам, медленно набирая ритм. Станция поплыла за окном, потом замелькали последние покосившиеся домики, поля, лес. Начался долгий, монотонный путь на запад.
Первые сутки прошли в тягостном молчании между ними. Они существовали как два магнитных полюса одного вагона — отталкиваясь незримо. Антон занимался тем, что проверял и перепроверял содержимое своего вещмешка, чистил выданную ему пока что только для вида винтовку образца 1891/30 года, писал письмо в районный комитет партии с заверениями в преданности. Николай же большую часть времени смотрел в приоткрытую дверь на мелькающий пейзаж, курил одну самокрутку за другой или спал, словно пытаясь накопить покой про запас.
Их мирное сосуществование взорвалось на вторые сутки, ближе к вечеру. Вагон гудел от разговоров. Мужики играли в карты, спорили о том, где их развернут. Кто-то пустил похабную частушку. И вдруг молоденький пацан, лет семнадцати, с лицом, покрытым юношескими прыщами, срывающимся голосом сказал:
— А мой батя сказывал, немцы — народ культурный. У них, говорит, трактора на каждого мужика. И танки… танки, говорит, как чудовища, наши против них — как спички.
В вагоне на секунду притихли. Потом раздался чей-то нервный смешок:
— Твой батя, видать, М**н Ка*пф начитался!
— Да нет, он просто газеты читал… — оправдывался пацан, краснея.
— Газеты! — с места, не открывая глаз, проговорил Николай. Его голос, глухой и спокойный, прозвучал неожиданно чётко. — В газетах до двадцать второго июня писали, что у нас с Германией пакт о ненападении и крепкая дружба. А теперь пишут, что они вероломные гады. Верить надо не газетам, а вот этому.
Он открыл глаза и постучал костяшками пальцев по деревянной обшивке вагона.
— Чему? — не понял пацан.
— Дереву. Стали. Земле. Тому, что можно пощупать. Их танк не прочтёшь газетой. Его надо жечь. А для этого нужен не газетный лист, а бутылка с зажигательной смесью или снаряд. Вот этому и верь.
В вагоне снова стало тихо. Антон наверху сжал кулаки. Эта «философия» — типичное пораженчество, разложение! Человек отравлен своим происхождением. Он сбросил ноги с нар и спрыгнул вниз, став лицом к лицу с Николаем.
— А тебе, Волков, что предлагаешь? Не верить командованию? Не верить политрукам? Сомнения сеять среди бойцов? Это твой метод?
Николай медленно поднял на него глаза. В них не было ни страха, ни вызова. Была та же усталая, собачья мудрость.
— Я предлагаю, Семёнов, верить в то, что твоя винтовка выстрелит. А для этого её надо почистить. И в то, что твой сосед в окопе не побежит при первом залпе. А для этого с ним надо… ну, хоть поговорить иногда. А газеты… они бумага. Бумага горит хорошо. Особенно в костре из немецких бандеролей с пропагандой.
— Ты… — Антон чувствовал, как гнев подкатывает к горлу. — Ты знаешь, за что твой отец сел? За вредительство! За подрыв веры! И ты продолжаешь его дело!
Лица в вагоне обернулись на них. Чувствовалось всеобщее напряжение. Николай очень медленно поднялся. Он был немного выше Антона.
— Мой отец, — сказал он тихо, но так, что было слышно в самом дальнем углу, — сидел за то, что честно считал зёрна. А сел по бумаге. По доносу. И ты сейчас лезешь ко мне тоже по бумаге. По ярлыку. А скоро, брат, бумаги кончатся. Начнётся другое. И тогда посмотрим, кто чего стоит — без бумажек и ярлыков.
Они стояли, почти уткнувшись грудью в грудь. Искра могла вспыхнуть в любую секунду. Но в эту секунду вагон дёрнуло, раздался скрежет тормозов. Эшелон замедлял ход. В дверях появилось лицо сержанта.
— Прибыли на распределительный пункт! Всем построиться у вагонов! Быстро!
Столкновение было отсрочено. Но линия фронта между ними была проведена ещё чётче.
Распределительный пункт — это поле, заставленное палатками, и бесконечные строчки людей у столов, где сидели писаря. Антона, как грамотного и проверенного комсомольца, сразу взяли в помощники к политруку роты для ведения списков и работы с личным составом. Николая, с его «пятном» в биографии, определили в обычные стрелки.
Они встретились снова через неделю, уже подо Ржевом. Вернее, не под самим городом, а в бескрайних, затопленных дождём лесах и болотах, которые его окружали. Их часть бросили на затыкание дыры в обороне.
Первая ночь на позициях. Стоял конец июля. Дождь лил не переставая, превратив окопы в канавы с ледяной, жидкой грязью по колено. Небо на западе полыхало заревом — горели деревни, рвались снаряды. Воздух дрожал от гула, который стал уже фоном, частью пейзажа.
Антон, в промокшей насквозь плащ-палатке, пробирался по ходу сообщения, чтобы передать приказ командиру взвода. Темнота была кромешной, только редкие вспышки ракет ненадолго озаряли кошмарный пейзаж: ободранные деревья, рваные клочья проволоки, силуэты людей, похожие на призраков. В одном месте ход обвалился, и ему пришлось вылезти наверх, чтобы обойти.
И тут, в свете очередной ракеты, он увидел его. Николая. Тот сидел, прислонившись к разбитому бревну блиндажа, и что-то делал с ногой. Лицо его было перекошено от боли. Антон замер. Приказ ждал. Он должен был идти дальше. Но ноги не шли.
— Что с тобой? — хрипло спросил он, подходя ближе.
Николай вздрогнул и поднял голову. В его взгляде мелькнуло удивление, но быстро погасло.
— Ничего. Портянка натёрла. Всё распухло.
В свете новой, ближней вспышки Антон увидел, что его сапог срезан, а ступня — багрово-синяя, распухшая в два раза.
— Это не натёрло, — отрывисто сказал Антон. — Это гангрена начинается. В санчасть надо.
— В санчасть… — Николай усмехнулся. — Там, брат, очередь из оторванных рук. До моей ноги очередь дойдёт через неделю. К тому времени или ноги не будет, или меня не будет.
— Дурак, — сквозь зубы процедил Антон. Он скинул с плеча свой вещмешок, порылся в нём. Внутри, в непромокаемом мешочке, лежала бабушкина «тревожная» аптечка: бинт, йод, немного мази, которую она делала из смолы и трав. Василиса всучила ему её в последний момент. «Пригодится», — сказала коротко. Он достал банку с мазью.
— Дай сюда.
— Не надо, — отмахнулся Николай.
— Я сказал, дай! — голос Антона прозвучал с неожиданной для него самого командной ноткой, без злобы, с каким-то раздражённым беспокойством. — Ты как боец с такой ногой? Ты ж мишень. На тебя рассчитывают в строю.
Николай посмотрел на него долгим, изучающим взглядом. Потом молча вытянул ногу.
Антон сел на корточки в липкой грязи. Он не был медиком, но в деревне всякое случалось. Аккуратно, резкими движениями он намазал распухшую, горящую кожу вонючей тёмной мазью, потом туго перебинтовал чистым, сухим бинтом из своего запаса.
— Утром сменишь повязку. И найди всё-таки санчасть. Хоть ногу посмотрят.
Николай молча наблюдал за его работой. Потом сказал:
— Спасибо.
Это слово повисло между ними в промозглом воздухе.
— Не за что, — буркнул Антон, завязывая узел. — Для пользы дела.
Он поднялся, отряхивая руки. На западе с новой силой загрохотала канонада. Казалось, горит сама земля.
— Завтра, говорят, в контратаку пойдём, — сказал Николай, глядя на зарево. — На том берегу безымянной речушки немцы засели. Мост нужно отбить.
Антон кивнул. Он знал. Приказ, который он нёс, был как раз об этом.
— Береги себя, — вдруг вырвалось у Николая. — Там… там кроме немцев ещё и грязь, по пояс. Утонуть можно.
Антон снова кивнул. Он уже повернулся, чтобы уйти, но обернулся.
— И ты… смотри.
Он ушёл в темноту, оставив Николая одного у разбитого бревна. Дождь хлестал по его спине, грязь чавкала под сапогами. А в голове стучала одна мысль: он только что помог человеку, которого ненавидел. Помог, потому что тот стал частью «дела». Частью этого окопного братства, где чужая боль уже не казалась чужой, а стала общей. Это было страшно. Это ломало все его старые, выстроенные годами схемы. Война, настоящая война, начинала свою работу. Она стирала границы не только на картах, но и в душах. И первый, самый тонкий слой уже был содран.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: