Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ХОЛОДНЫЕ РОСЫ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Год прошёл не как поток, а как тяжёлая, холодная глыба льда, медленно плывущая по течению.
Степан почти не говорил, но его молчание стало иным — не мрачным, а сосредоточенным.
Он работал с удвоенной силой: довёл до ума дом, надстроил крепкий хлев, заготовил дров на три года вперёд.

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Год прошёл не как поток, а как тяжёлая, холодная глыба льда, медленно плывущая по течению.

Степан почти не говорил, но его молчание стало иным — не мрачным, а сосредоточенным.

Он работал с удвоенной силой: довёл до ума дом, надстроил крепкий хлев, заготовил дров на три года вперёд.

Каждое его действие было кирпичиком в плотине, которую он возводил между своей будущей свободой и их прошлой жизнью.

Разговор созрел в морозный вечер накануне Николы зимнего.

В горнице пахло хлебом, дымком и застывшим ожиданием.

За столом сидели все: Прохор, хмуро жующий сало, Матрёна с вечным чулком в руках, Фаина, бесшумно расставляющая миски,

Ванюша, перелистывающий потрёпанную книгу по столярному делу.

Степан отложил нож, которым чистил картошку, и положил его на стол с таким тихим, окончательным стуком, что все подняли глаза.

— Мне надо сказать, — начал он, глядя не на лица, а на пламя лампадки перед иконой.

Голос был ровным, низким, без колебаний. — Я ухожу. В тайгу. На Осиновый ключ.

Тишина, воцарившаяся после этих слов, была такой густой, что в ней зазвенело в ушах.

Первым взорвался Прохор.

Он ударил ладонью по столу так, что миски подпрыгнули.

— Куда?! Как это уходишь?! Тут хозяйство! Дом! Земля! Ты с ума спятил, парень? Наследник ты, хозяин после меня!

— Наследство твоё, дед, здесь и останется, — не моргнув глазом, парировал Степан.

— А мне своего надо. Своего угла. Своей тишины.

— Тишины?! Да тут тебе царство! Я всё для тебя! — Прохор встал, его лицо побагровело, зелёные глаза метали молнии.

— Я кровь свою в тебя вложил! Силу! А ты — в тайгу? К Тараске своему побежишь, к отцу-неудачнику?!

При этом имени в горнице будто запахло снегом и хвоёй.

— К себе побегу, — тихо, но чётко сказал Степан. — Не к Тарасу. А к себе.

Фаина не плакала.

Она сидела, сжав руки на коленях так, что костяшки побелели.

Она знала. Чувствовала всем материнским нутром этот надвигающийся уход. Но слова, прозвучавшие вслух, ударили её, как обухом.

— Сынок… — выдохнула она, и голос сорвался. — Там же… одному… холод, голод, зверьё…

— Зверьё понятнее, — прервал он её, и в его глазах мелькнуло что-то похожее на жалость.

— Люди — они хитрее волков и злее медведя. Я научен, мам. Выживу.

Матрёна подняла на него свой иссохший, прозрачный взгляд.

И кивнула. Один раз, медленно, как бы давая благословение или признавая неизбежность.

— Иди, — прошептала она так тихо, что услышали только он и, возможно, Фаина.

— Иди, пока не сгнил заживо в этой яме. Как мой Тарас. Спасай свою душу, коли можешь.

Ванюша смотрел на брата широко открытыми глазами, полными ужаса и непонимания.

— Степ… а как же я? А мам? А хозяйство? Мы же…

— Ты — мужик, — твёрдо сказал Степан, впервые за вечер глядя прямо на брата.

— Теперь ты здесь за старшего. Ольгу свою береги, мам в обиду не давай. Всё покажу, всё научу, что нужно, до весны успеем. Справишься.

Прохор ещё долго бушевал, метался, грозился проклясть, лишить наследства.

Но Степан лишь молча слушал, а когда тот выдохся, просто сказал:

— Готовься, Ваня, завтра на мельницу поедем, жернова посмотрим.

Его спокойствие было страшнее любой ярости. Оно означало, что решение бесповоротно.

Оставшиеся месяцы пролетели в лихорадочной подготовке.

Степан стал для Ванюши строгим, но терпеливым учителем.

Он показывал, как править косой, как чинить упряжь, как разбираться в сортах древесины, как выслеживать зверя.

Передавал не просто умения, а свою хозяйскую сноровку, свою зоркость. Ванюша впитывал всё, чувствуя, как на его плечи ложится невидимая, тяжёлая мантия ответственности.

Фаина молча шила ему одежду: тёплые порты из овчины, рукавицы, непромокаемые поршни.

Каждый стежок был словно каплей её молчаливой тоски.

Они почти не говорили, но когда она примеривала на него тулуп, её руки иногда замирали на его плечах, и он чувствовал их дрожь.

Утро ухода выдалось ясным, звонким, морозным.

Солнце, едва показавшись из-за леса, раскрасило иней на ветвях в розовый и золотой.

Степан вышел на крыльцо уже собранный. За спиной — большой, тяжёлый берестяной короб (берёста не боится сырости).

Через плечо — отцовское ружьё и тот самый таёжный нож в ножнах у пояса. Он был похож не на беглеца, а на первопроходца, отправляющегося осваивать новые земли.

Во дворе его ждали.

Ванюша, бледный, но подтянутый, сжав кулаки.

Фаина в тёмном платке, с лицом, из которого будто выпили всю кровь. Матрёна, опёршаяся на палку у порога.

Прохор не вышел.

Степан подошёл к матери. Посмотрел на неё своими яркими, теперь уже совершенно спокойными зелёными глазами. Наклонился, прикоснулся губами к её холодной щеке.

— Прощай, мам. Не тужи. Навещу.

Она не могла вымолвить ни слова, только кивнула, закусив губу до крови.

Потом он обнял Ванюшу, крепко, по-мужски, хлопнув по спине.

— Держись, брат. Пиши, если что, с обозом.

— Возвращайся, Степ… — голос Ванюши дрогнул.

— Поживём — увидим.

К Матрёне он подошёл последней. Старуха выпрямилась во весь свой невысокий рост и, к удивлению всех, перекрестила его.

— Бог в помощь, внучек. Ищи свою правду. Только помни — от себя не убежишь.

— Не убегу, — тихо ответил он. — Я к себе иду.

Он развернулся и твёрдым шагом направился к воротам.

Не оглядываясь. Его силуэт в тулупе, отороченном светом низкого солнца, казался огромным и одиноким.

Когда он уже скрылся за поворотом, ведущим на лесную дорогу, на крыльцо тяжко вышел Прохор.

Он стоял, сутулый, вдруг постаревший, и смотрел в пустоту, куда ушёл внук-сын.

В его зелёных глазах, так похожих на Степановы, не было уже гнева.

Была щемящая, непонятная ему самому пустота — как будто лучшая, самая сильная часть его самого только что навсегда отвернулась и ушла в холодную, безмолвную чащу.

А Степан шёл по твёрдой, звонкой от мороза дороге.

С каждым шагом тяжесть с души спадала, уступая место лёгкости и странной, непривычной тишине.

Он не оглядывался на чёрные избы села, на дымок над озером.

Он шёл навстречу ветру, морозу и бескрайнему простору, где на Осиновом ключе ждала его разваленная избушка и его собственная, никому не принадлежащая жизнь.

Впереди была тайга. И в её молчании он, наконец, надеялся услышать самого себя.

Дорога в тайгу была не просто расстоянием.

Это было стирание одного мира и проявление другого.

Сначала ещё мелькали заснеженные покосы, редкие одинокие избёнки лесников, колеи от дровней.

Потом лес сомкнулся сплошной стеной. Сосны, ели, кедры-исполины, закутанные в снежные шубы, стояли немым, вечным караулом.

Воздух стал другим — хрустальным, острым, пахнущим хвоей, морозом и глухой, непробудной тишиной. Степан шёл, и лыжи его мягко шуршали по насту, оставляя за собой два ровных, одиноких следа.

С каждым шагом наваливавшееся годами напряжение — эти взгляды, шёпоты, тяжесть дома, — словно стекало с плеч, замерзая сзади инеем на воротнике тулупа. Он не оглядывался.

Он шёл два дня.

Ночёвку устраивал прямо в снегу, у большого пня, разводя крошечный, жадный костёр из сушняка.

Спал чутко, как зверь, просыпаясь от каждого треска — но это были трески мороза, сжимающего стволы, или падение снежной шапки с ветки. Никаких других звуков.

Только своё дыхание да биение сердца в ушах. Эта тишина не была пустотой.

Она была полной, насыщенной, как крепкий бульон. Он её пил, вбирал в себя лёгкими, и она прочищала душу.

На третий день, следуя по карте, наколотой в памяти со слов Тараса, он нашёл ключ.

Не замерзший — из-под нависшей белой шапки земли сочилась, бормоча, тонкая струйка воды, парящая лёгким туманом.

Рядом, вцепившись корнями в скальный выступ, росла старая, кривая осина. Её голые ветви, покрытые инеем, хлопали на ветру, как костяные пальцы.

А под ней, почти слившись с сугробами, притулилась избушка.

Тарас не солгал.

Крыша просела набок, одно окно было заколочено ржавой жестью, дверь висела на одной петле.

Но сруб был крепкий, лиственничный, ему и сто лет нипочём.

Степан откинул дверь, и внутрь хлынул столб морозного света, осветив внутренность: грубый стол, нары, печь-каменку с трещиной, засиженный мышами пол.

Пахло пылью, плесенью и холодным пеплом. Это было не жильё.

Это была задача. И в этом был совершенный, кристальный смысл.

Он сбросил короб, осмотрелся. Первым делом — развести огонь. Нашёл в углу старые щепки, лучину, вытащил огниво.

Через несколько минут в печи затрещали первые язычки пламени, озаряя стены прыгающими тенями. Холод отступил на полшага, уступив место едва уловимому теплу и запаху дыма.

Это был первый знак жизни. Его жизни.

На следующее утро началась работа. Он вышел с топором.

Лес вокруг был щедр: сухостой, валежник.

Он рубил, таскал, пилил. Звук топора, гулко отдававшийся в морозном воздухе, был единственной музыкой. Он чинил крышу, поднимая тяжёлые плахи и подкладывая под них свежий горбыль.

Руки работали знаючи , ум был чист и ясен. Никаких мыслей о прошлом, только настоящее: вот этот сук, вот этот гвоздь, вот эта щель, которую нужно законопатить мхом.

Иногда он останавливался, опираясь на топорище, и просто смотрел.

На белое безмолвие леса, на синюю просеку неба между вершинами, на куржак на ветвях, сверкающий алмазной крошкой.

Природа здесь была не уютной, не дружелюбной.

Она была величественной и равнодушной. Она не требовала от него быть кем-то.

Она просто была. И он был частью этого «был». Это знание наполняло его спокойной, незнакомой силой.

Через неделю пришёл Тарас

. Степан как раз обтёсывал новый косяк для двери.

Услышал скрип лыж, поднял голову. Отец стоял в десяти шагах, с ружьём за плечом, с тем же каменным, замкнутым лицом.

Рядом, как тень, — Мирон, уже немного подросший, смотрящий на Степана и на избушку большими, серьёзными глазами.

— Не плошаешь, — констатировал Тарас, окинув взглядом починенную крышу, аккуратные поленницы.

— Стараюсь, — ответил Степан.

— Печь даст трещину, если сразу жарко топить. Суши потихоньку.

— Знаю.

Больше они не говорили о деле. Тарас вошёл внутрь, молча осмотрел работу, кивнул.

Потом вытащил из мешка полтушки зайца и мешочек соли.

— На первое время.

— Спасибо.

Они сидели у печи, ели принесённый Тарасом хлеб, пили чай из жестяного котелка.

Разговор вёртелся вокруг практического: где лучшие места на соболя, как ставить силки на куропатку, где в ключе зимой полынья, чтобы воду брать.

— Учись слушать лес, — сказал Тарас, глядя в огонь.

— Он всегда говорит. Треском, шорохом, тишиной. Непривычному кажется — тишина. На деле — разговор. Надо понимать язык.

Степан кивнул. Он уже начинал его понимать.

Перед уходом Тарас остановился на пороге.

Посмотрел на Степана, потом куда-то поверх его головы, в гущу леса.

— Мать… как?

— Живёт, — коротко ответил Степан.

Тарас молча кивнул.

Казалось, он хотел сказать что-то ещё, но слова застряли где-то глубоко.

Вместо этого он положил руку на плечо Мирона.

— Если что — Мирон приведёт. Он тропы уже знает.

И они ушли, растворившись в бело-синем мареве леса так же бесшумно, как и появились.

Оставшись один, Степан ощутил не одиночество, а продолжение.

Эта краткая, суровая встреча была актом признания. Передачей эстафеты. Тарас не пришёл жалеть или уговаривать.

Он пришёл проверить, принял ли сын правила этого мира, и увидел, что принял. Этого было достаточно.

К вечеру он закончил с дверью. Новая, крепко сколоченная, на самодельных петлях, она теперь плотно закрывалась, отсекая внешний холод.

Степан затопил печь, сварил похлёбку из зайчатины и крупы. Дым, выходящий теперь из прямой трубы, стелился сизой лентой над крышей, растворяясь в синеве сумерек.

Он вышел наружу.

Мороз крепчал, звёзды высыпали на чёрный бархат неба такие яркие и близкие, будто их можно было зацепить рукой.

Лес стоял в торжественном, немом величии.

Где-то далеко завыл волк — долгий, тоскливый звук, от которого по спине пробежали мурашки, но не страха, а родственного узнавания. Ему ответил другой, с противоположной стороны. Это был их разговор, их закон.

Степан стоял, запрокинув голову, и смотрел в звёздную бездну.

В груди не было ни прежней тяжёлой горечи, ни злости, ни смятения. Была тишина.

Та самая, которую он искал. Она была тяжёлой, как шуба, и звонкой, как лёд. В

ней звучали только шорохи леса, биение собственного сердца и тихий, едва уловимый голос свободы.

Он пришёл домой. В дом, который построит своими руками.

В мир, где его судьба зависит только от его силы, ума и умения слышать. Он сделал глубокий вдох, и морозный воздух обжог лёгкие чистейшим, обжигающим холодом.

На его лице, освещённом отсветом печного огня из открытой двери, не было улыбки.

Было выражение глубокого, безмолвного покоя. Он повернулся и вошёл в свою избушку, в тепло, в свой первый, настоящий дом.

Дверь закрылась с твёрдым, окончательным стуком. Снаружи осталась только ночь, звёзды, да пара волчьих глаз, мелькнувших в темноте на опушке, прежде чем исчезнуть в тайге.

Зима в тайге на Осиновом ключе была не временем года, а состоянием мира.

Белое безмолвие длилось неделями, прерываемое лишь свистом ветра в вершинах кедров да редким треском лопнувшего от мороза дерева. Степан жил в ритме этого молчания. Его дни были размеренны и полны простого, ясного смысла.

Охота началась не сразу.

Сначала нужно было обустроить жизнь. Он законопатил все щели в срубе мхом и паклей, выдолбил из лиственницы корыто для воды, смастерил полки.

Печь, после долгой, осторожной просушки, перестала дымить и стала давать ровное, сухое тепло. Только тогда, когда в избушке установился свой, скупой уют — запах хвои, дыма и кожи, — он взял в руки ружьё.

Это была старая, но исправная «берданка», доставшаяся от Тараса.

Степан чистил её часами, знал каждый винтик.

Первые вылазки были разведочными. Он уходил на целый день, углубляясь в чащу. Не для добычи, а для познания.

Он учился видеть лес не как хаос деревьев, а как систему троп, примет, знаков.

Вот здесь, под елью, прошла рысь — широкий шаг, след без отпечатков когтей.

Там, на проталине у ключа, ночевали тетерева — веером разбросанные на снегу «погреба» с помётом.

Он замечал всё: содранную зайцем кору с молодой осинки, обгрызенные белкой шишки, свежий помёт кабарги на камне.

Первого зверя он взял через две недели.

Несложная добыча — заяц-беляк, застывший в малине, сливаясь с сугробами.

Подойти было легко. Степан прицелился, спустил курок.

Гулкий выстрел разорвал тишину, эхом покатившись по распадку. Зверёк дёрнулся и затих.

Подойдя, Степан поднял ещё тёплую тушку. Не было ни триумфа, ни отвращения. Было уважение.

К жизни, которую он только что оборвал, и к необходимости, которая заставила это сделать.

Он аккуратно освежевал добычу, растянул шкурку на щитке, мясо убрал в холодный сенцы.

Шкурка была неказистой, летней, но это была первая. Его первый договор с тайгой: ты даёшь мне жизнь, я беру ровно столько, чтобы прожить.

Но настоящей целью был соболь. Его мягкий, тёмный мех был валютой тайги, смыслом промысла.

Степан начал с установки кулёмок — деревянных ловушек-давилок. Находил зверовые тропы вдоль ручьёв, у россыпей камней, где соболь любил охотиться на мышей.

Мастерил ловушки из подручного материала, тщательно маскировал их снегом и хвоей, приваживал кусочками мяса или рыбы.

Каждое утро начиналось с обхода этих лесных капканов, часто дальнего и утомительного.

Чаще всего кулёмки оказывались пусты или сработали вхолостую, спугнув зверька. Степан не отчаивался.

Он изучал ошибки: здесь плохо замаскировал человеческий запах, здесь приманка не та, здесь тропа оказалась старой.

Первая удача пришла в серый, безветренный день.

Он подошёл к кулёмке, установленной у старой, дуплистой лиственницы, и увидел: снег вокруг взрыт, а в деревянных челюстях ловушки лежал небольшой, гибкий комочек тёмно-коричневого меха. Соболь.

Он был ещё жив, глаза-бусинки смотрели на Степана без страха, с диким, непонимающим вопросом. Сердце Степана ёкнуло.

Он быстро, точно, придушил зверька, положив конец его мучениям. Потом долго сидел на корточках рядом, глядя на эту прекрасную, безжизненную шкурку. Радости не было.

Была та же суровая ответственность. Он взял не просто мех. Он взял чью-то жизнь, и теперь должен был сделать это не напрасно.

Он снял шкурку с ювелирной тщательностью, как учил Тарас, стараясь не повредить драгоценный мех. Вывернул, натянул на правилку из тонкой дранки и повесил сушиться в сенцах, подальше от мышей.

Промысел стал его работой, молитвой и диалогом с лесом.

Он вставал затемно, варил наскоро кашу, закладывал в рот кусок льда вместо умывания и уходил на день. Лыжи стали продолжением ног.

Он научился двигаться бесшумно, сливаясь с тенями деревьев. Его слух настолько обострился, что он различал писк мыши под полуметровым слоем снега и скрежет ветки на соседнем холме.

Зрение выхватывало мельчайшие несоответствия в белоснежном полотне леса: бугорок, которого вчера не было (нора), тёмную точку на стволе (след смолы, оставленный белкой).

Иногда он поднимал глаза от следов и замирал, поражённый красотой.

Иней, осевший за ночь на ветвях пихт, превращал лес в хрустальный дворец.

Каждая иголка сверкала в утреннем солнце миллионами радужных искр.

Тишина была настолько полной, что он слышал, как падают с веток эти ледяные кристаллы, звеня, как крошечные колокольчики

. В такие моменты он забывал, зачем пришёл. Он просто был. Частица этого ледяного, дышащего чуда.

Но тайга не была ни другом, ни врагом.

Она была строгим, но справедливым судьёй.

Однажды, увлёкшись погоней за раненой косулей, он забрёл в незнакомый распадок.

Спустилась пурга. Небо и земля слились в молочно-белое, яростное месиво. Ветер выл, сбивая с ног, снег забивал глаза и дыхание.

Все тропы исчезли за минуты. Первый раз за всю зиму Степан почувствовал живой страх.

Не за добычу, а за жизнь. Он вспомнил слова Тараса: «В буран либо находи убежище сразу, либо ложись в снег и пережидай. Мечиться — верная смерть».

Он нашёл вывороченную ветром ель, залез под её густую, снежную юбку, съёжился в клубок.

Ждал. Часы казались вечностью. Он чувствовал, как холод пробирается сквозь тулуп, как костенеют пальцы на ногах.

В голове пронеслись обрывки воспоминаний: тёплый свет в окне их дома, смех Ванюши, полные тоски глаза матери…

Он выгнал эти мысли. Они здесь были слабостью. Он думал о тепле печи, о вкусе горячего чая, о том, что должен выжить.

Пурга стихла к ночи. Он выбрался, отряхнулся и по звёздам, вспомнив карту неба, которую учил ещё с Прохором, нашёл дорогу домой. Когда огонь в печи разгорелся и ледяная скорлупа начала оттаивать с его тела, он понял главный урок: тайга проверяет. И он эту проверку прошёл.

К концу зимы на правилках в сенцах висело уже несколько соболей, пара горностаев и рысь.

Шкурки были его богатством, его капиталом. Каждую он осматривал с гордостью ремесленника. Не только за мех, а за знание, вложенное в каждую добычу: где нашёл, как выследил, как поймал.

Как-то вечером, чистя ружьё у печи, он услышал скрип лыж.

На пороге стоял Тарас с Мироном. Они молча вошли, отряхнулись от снега.

Тарас прошёл прямо к сенцам, посмотрел на шкурки. Повертел в руках одного из соболей, осмотрел выделку.

— Недурно, — произнёс он, и это было высшей похвалой. — К весне с полсотни наберёшь, если не сленишься.

— Не сленюсь, — ответил Степан.

— И не зазверей, — добавил Тарас, пристально глядя на него. — Человек, который только берёт, долго в тайге не живёт. Она этого не любит.

— Что значит — не только брать?

— Подкармливать птицу в стужу.

Не бить лишнего. Оставлять солянку у зимовья для случайного путника. Лес чувствует, с каким сердцем в него пришли.

После их ухода Степан долго сидел, думая над этими словами.

Он вышел наружу. Ночь была ясной, морозной. Он взял горсть овса из своих скудных запасов и рассыпал его на пеньке перед избушкой.

Для кого — не знал. Для синиц, для белки, для самого леса. Чтобы чувствовал.

Он глядел на тёмный силуэт своей избушки, из трубы которой струился в звёздное небо ровный столб дыма.

Здесь не было ни сплетен, ни жалости, ни тяжких взглядов. Была работа.

Была тишина. Была правда — суровая, простая и честная, как удар топора по морёному дубу. Он вдыхал полной грудью воздух, пахнущий снегом, хвоёй и свободой. Он был дома.

Уход Степана не стал в селе громким событием.

Не было ни проводов, ни сплетен на сей раз — все уже всё поняли и проглотили эту новость, как глотают горькое лекарство: без восторга, но с чувством обречённой необходимости.

Однако его отсутствие оказалось громче любого присутствия.

В доме Потемкиных и во всём Подозёрном образовалась тихая пустота, которую каждый заполнял по-своему.

В доме Потемкиных теперь царил иной порядок.

Ванюша, оставшись за старшего, в первые недели ходил как потерянный.

Он по привычке оборачивался, чтобы что-то спросить у брата, или ждал его тяжёлой поступи с дворa.

Но вместо Степана была тишина.

И тогда в нём что-то переключилось.

Мягкие черты лица заострились, в голубых глазах появилась несвойственная им жёсткая поволока.

Он больше не спрашивал — решал. Пусть неумело, с ошибками, но сам.

— Мам, завтра на мельницу еду, жернова точить, — говорил он за ужином уже не с вопросом, а с заявлением. — Прохор Игнатьич обещал помочь.

Фаина лишь кивала, глядя на него с новой, щемящей гордостью и тревогой

. Её младший, солнечный мальчик уходил в тень, чтобы занять оставленное братом место.

Он стал говорить меньше, двигаться увереннее. Его руки, всегда такие ловкие для мелкой работы, теперь учились держать топор и править лошадьми с той же серьёзностью, с какой Степан держал ружьё.

Прохор после ухода внука словно сдулся.

Его богатырская стать будто просела, зелёные глаза, всегда блестевшие властным огнём, потускнели и чаще устремлялись куда-то вдаль, за околицу, в сторону тайги.

Он перестал греметь за столом и бахвалиться в кабаке. Теперь он сидел на завалинке, молча курил самокрутку и смотрел, как Ванюша управляется во дворе. Иногда ворчал:

— Не так, парень! Колун не топор, им не машут, а вкладываются!

Но ворчал уже без прежней ярости, а с какой-то усталой покорностью судьбе.

Его «царство» осталось, но наследник, в которого он вложил всю свою гордыню и грешную кровь, добровольно отрёкся от престола. Это было поражение, которого он принять не мог, но и оспорить был не в силах.

Фаина и Матрёна существовали теперь в странном симбиозе молчаливого понимания.

Общей болью по ушедшим мужчинам: одна — по сыну, другая — по внуку, который был для неё и напоминанием о грехе, и его невольной жертвой.

Они вместе готовили, вместе молились перед иконой, и их молитвы, казалось, переплетались в одну — о защите для тех, кто ушёл, и о силе для тех, кто остался.

— Снится он мне, — призналась как-то Фаина, перебирая гречку.

— Стоит в лесу, такой большой, в тулупе, и смотрит. Не говорит ничего. И лицо… спокойное. Таким я его никогда не видела.

Матрёна, не поднимая глаз от вязания, вздохнула:

— Значит, жив. И нашёл то, что искал. У нас тут покоя не было, а там, глядишь, обретёт. Господь странными путями ведёт.

Их диалоги были тихими, обрывистыми, но в них не было прежней ледяной стены.

Была усталость двух женщин, выстоявших под одним напором и оставшихся вдвоём на опустевшем поле.

В селе отсутствие Степана ощущалось физически.

Теперь не было той напряжённой, магнетической силы, что исходила от него и одновременно притягивала и отталкивала.

На качелях у околицы девки теперь вздыхали по-другому:

— Эх, а Стёпка-то наш… в тайге теперь. Живой ли?

— Жив, небось. Такой не пропадёт. Скучно только без него… Никого теперь побаиваться нечего, а и… неинтересно.

Его фигура, окутанная слухами, постепенно начинала обрастать легендой. Из реального, колючего парня он превращался в мифического «лесного человека», «таёжного отшельника». Рассказывали, что его видели на опушке — огромного, как медведь, и молчаливого, как камень.

Что он одним взглядом волка обращает в бегство. Что городская Инна, та самая, до сих пор вздыхает по нему, но теперь уже не с похвальбой, а с какой-то непонятной тоской.

Те, чьих сыновей он когда-то покалечил, теперь говорили иначе:

— Сильный был парень… Жаль, ушёл. Порядок бы в селе держал.

Его жестокость в памяти стиралась, оставалась лишь сила, и в ней теперь видели не угрозу, а утраченную защиту.

Даже солдатка Марька, сначала злившаяся на него, теперь качала головой:

— Гордый очень был… Не по-нашему. Ну и Бог с ним. Нашёл свою дорогу.

Ванюшина любовь к Ольге теперь развивалась без тени братской ревности или сравнения.

Девушка, видя, как Ванюша мужает, как берёт на себя ответственность, проникалась к нему не только нежностью, но и уважением.

Они гуляли у озера, и Ольга, глядя на его теперь более сосредоточенное лицо, говорила:

— Ты, Ваня, стал похож… не на него. А на самого себя. Настоящего.

— А каким я был ненастоящим? — улыбался он.

— Мечтательным. А теперь… надежным.

Но иногда, особенно после получения редких весточек с обозом (коротких записок углём на бересте: «Жив. Шкуры есть. Ваньке — тёплые рукавицы посылаю»),

Ванюша замирал и смотрел на северо-восток, где синей грядой лежали увалы тайги.

В такие моменты Ольга тихо брала его за руку, не спрашивая ни о чём. Она понимала, что часть души её Ванюши навсегда осталась там, с тем угрюмым, зелёноглазым братом, который ушёл, чтобы дать ему возможность вырасти.

Зимний вечер.

В доме Потемкиных тепло, пахнет щами и свежим хлебом. Ванюша чинит хомут, Фаина шьёт, Матрёна дремлет у печи. Прохор, неожиданно, тихо говорит, глядя в огонь:

— Обоз завтра с утра пойдёт в лес. К рудникам. Может, кого повстречают…

Воцарилась пауза. Все поняли, о ком он.

— Посылку ему собрать надо, — первая нарушила молчание Фаина, и в голосе её зазвенела давно забытая живость. — Сала топлёного, сухарей, ниток крепких…

— И табаку, — хрипло добавил Прохор. — Мой, крепкий. Ему, леснику, сойдёт.

И в этой общей, немой договорённости что-то собрать, отправить, связаться, была не просто забота.

Было признание. Признание его выбора. Признание его жизни, где бы и какой бы она ни была.

Степан ушёл, чтобы обрести себя. А они, оставшиеся, учились жить в тишине, которую он после себя оставил, — тишине, в которой наконец можно было расслышать биение собственных сердец и тихий, неугасающий шорох тайги где-то там, далеко за озером, куда ушли их мысли и невысказанные молитвы.

. Продолжение следует

Глава 6