Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ХОЛОДНЫЕ РОСЫ...

РАССКАЗ. ГЛАВА. 4.
Слухи, словно осенний туман с озера, обволакивали село, проникая в каждую щель.
Они несли не страх теперь, а иное — жгучую, пересудную заинтересованность.
Фаина чувствовала это на себе: взгляды женщин у колодца становились прищуренными, оценивающими, а их внезапное притихание при её приближении — красноречивее любых слов.

РАССКАЗ. ГЛАВА. 4.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Слухи, словно осенний туман с озера, обволакивали село, проникая в каждую щель.

Они несли не страх теперь, а иное — жгучую, пересудную заинтересованность.

Фаина чувствовала это на себе: взгляды женщин у колодца становились прищуренными, оценивающими, а их внезапное притихание при её приближении — красноречивее любых слов.

Она пыталась говорить со Степаном. Застала его одного во дворе, где он с тем же упорством, что и в работе, точил топор.

— Степа, — начала она тихо, подбирая слова. — Люди говорят…

— Людям говорить нечего, вот и говорят, — не глядя на неё, оборвал он, водя бруском по лезвию с ровным, шипящим звуком.

— Не про то… Про ту девку, городскую. Это правда?

Он на мгновение замер. Потом резко выдохнул струю воздуха на лезвие, проверяя остроту.

— А какая разница? — Он поднял на неё глаза.

В них не было ни стыда, ни вызова. Была усталая отстранённость. — Что правда, что неправда — всё одно обсуждать будут. По-чёрному.

— Но она же… уехала. Насмеялась, поди, над тобой со своими подружками.

На его лице мелькнула та самая, редкая и недобрая улыбка.

— Не надо мной, мам. Над ними. Над теми, кто боится.

Она пришла, попробовала диковинку — дикого зверя с покоса. Убедилась, что не кусается. Успокоилась. И уехала.

В его словах было горькое, рано усвоенное знание о людской природе.

Он не чувствовал себя ни соблазнённым, ни победителем. Он был объектом эксперимента, и это осознание било больнее, чем любое осуждение.

— Ты не зверь, — вырвалось у Фаины с внезапной горячностью.

— А кто? — он отложил топор и выпрямился во весь свой рост, глядя на неё сверху вниз.

Его тень накрыла её. — Сын? Внук? Чей? Как меня называть-то, мам? — В его голосе впервые зазвенела сдавленная, юношеская боль, пробившаяся сквозь броню равнодушия.

Она не нашла, что ответить.

Он развернулся и ушёл в баню, хлопнув дверью. А она осталась стоять посреди двора, и в ушах у неё звенело от этой невысказанной правды.

Ванюша воспринял историю иначе. Его романтическая натура была одновременно шокирована и заинтригована.

Он ловил обрывки разговоров, видел, как девчонки теперь смотрят на брата, и в его душе боролись чувства.

Однажды, когда они шли за водой, он не выдержал:

— Степ, а правда, она… красивая была, та городская?

— Не заметил, — буркнул Степан.

— Как же так? Говорят…

— Говорят много чего, — резко оборвал его старший брат.

— Ты лучше про свою Ольгу думай. Она — другая. Не смотри, что она тоже из города. Она… чистая.

Ванюша покраснел.

— Я про неё и думаю. Только… она после той драки как-то странно смотрит. Боится, что ли.

— И пусть боится, — холодно сказал Степан. — Страх — это уважение. Лучше пусть боится, чем жалеет.

В этих словах была целая философия, выстраданная и принятая.

Но Ванюша с ней согласиться не мог. Его мир строился на иных ценностях.

Прохор тем временем наслаждался славой внука. В кабаке, за кружкой браги, он теперь вёл себя как заправский хвастун.

— Кровь, браток, она не обманешь! — гремел он, хлопая собеседника по плечу.

— Мой Степан — орёл! Мужиком растёт! Девки сами в ноги валятся, а он… хвать-похать! Настоящий потемкинский нрав! Не то, что нынешние сопливые…

Эти бахвальства доходили и до дома.

Матрёна, услышав однажды такой рассказ из сеней, где Прохор разговаривал с гостем, не выдержала.

Она вышла в горницу, где Фаина молча ткала, и, не глядя на неё, прошипела сквозь стиснутые зубы:

— Слышишь, как твой батька добру молодцу научает? Вся его наука — в одном: бери, коли дают. Да побольше. Как скотина. И растёт рядом с твоим мальчишкой эта самая скотина. На глазах.

Фаина дернула челнок, порвав нить.

— Что я могу, свекровь?

— Ничего, — с горькой покорностью выдохнула Матрёна.

— Я тоже ничего не могла. Только грех плодился, как плесень в погребе. И твой Степан… он теперь тоже переносчик.

Не болезни — греха. Им заразили, теперь он других заражать будет.

Она ушла, оставив Фаину в холодном одиночестве, с обрывком нити в дрожащих пальцах.

А Степан уходил от этих разговоров, от взглядов, от самого себя — в лес. Но и там не находил прежнего покоя. Образ Инны, её смех, её прикосновения, всплывали в памяти не как что-то желанное, а как досадная помеха.

Он злился на себя за ту минутную слабость, за ту улыбку, что сорвалась тогда с губ.

Она сделала его уязвимым, «понятным». А он не хотел быть понятным. Он хотел оставаться загадкой, силой, границей, которую нельзя перейти.

Как-то раз, забравшись далеко в глухомань, он наткнулся на старую, покосившуюся зимовку.

Не ту, где жил Тарас с Аленкой (ту он знал, но никогда не искал), а другую, брошенную.

Внутри пахло плесенью и печалью. На грубо сколоченном столе лежала забытая кем-то потрёпанная книга — сборник стихов.

Он научился читать рано и было стремление к этому. В школу ходил с интересом , учился хорошо, лучше чем брат.

Он машинально открыл её. И глаза его наткнулись на строчки, которые врезались в память, как нож: «Я не любви ищу покорной, а дикой воли и разгула, чтоб не бояться быть позорным и не стыдиться быть собой».

Он долго сидел на скрипучей лавке, в пыльном луче света из проваленной стены, держа в руках чужую книгу с чужими, но такими знакомыми словами.

Впервые за долгое время он почувствовал не злобу и не холод, а щемящую, невыразимую тоску. Тоску по чему-то, чего не было в его жизни и, вероятно, никогда не будет. По той самой «дикой воле», что не сводилась к драке или обладанию, а была чем-то большим, чистым и недостижимым.

Он положил книгу обратно на стол и вышел, плотно прикрыв за собой дверь.

Возвращаясь домой, он видел, как у околицы две молодые бабы, увидев его, перешёптывались, а одна даже приглашающе улыбнулась.

Раньше он бы прошёл мимо, не заметив. Теперь он почувствовал к ним внезапное, острое презрение.

Не к ним самим, а к тому, что они теперь в нём видели — к этой простой, животной роли, которая ему была навязана.

Дома его ждал Ванюша с сияющими глазами.

— Степ! Ольга сегодня… она улыбнулась мне! Сказала, что я смелый!

Степан посмотрел на его счастливое, открытое лицо и впервые не почувствовал досады от этой наивности.

Он почувствовал зависть. Чистую, беззлобную зависть к способности брата радоваться простой улыбке, не ища в ней подвоха, намёка или жалости.

— Молодец, — хрипло сказал он и прошёл в свою горенку, где на полке, рядом с берестяным ножном, лежал присланный когда-то Тарасом нож.

Он взял его в руки, ощутив привычную тяжесть и холод.

Это был ясный, честный холод. В нём не было двусмысленностей, слухов и жгучих, сбивающих с толку взглядов. Он был прост, как правда, и смертоносен, как приговор. И в этом была своя, горькая отрада.

Масленица в Подозёрном всегда была не просто проводами зимы.

Это была встряска, выплеск накопившейся за долгие холода энергии, проверка на прочность.

И главным событием последнего дня были кулачные бои «стенка на стенку» — верхний конец села против нижнего.

Правила были просты: не бить лежачего, не использовать железо, не метить ниже пояса. Остальное — воля случая, сила и ярость.

Степана, как самого крепкого парня с верхнего конца, поставили в «завод» — в первую шеренгу, куда сходился основной удар.

Прохор, стоя на заснеженном пригорке с другими стариками, одобрительно хлопал рукавицей о рукавицу.

— Давай, орёл! Покажи потемкинскую удаль!

Свист, крики, глухой гул сотни ног по утоптанному снегу — и стены сошлись.

Первый удар Степан принял на подставленное плечо, ответил коротким, точным тычком в солнечное сплетение налетевшего на него дюжего мужика с нижнего конца.

Тот осел с тихим стоном.

Дальше было месиво: пар вокрут, хруст снега под валенками, хлюпающие удары по тулупам, сдавленное хрипение.

Степан не метался. Он был как скала: принимал на себя напор, ломал клинья, которые пытались врезаться в их стену, и его кулаки, завёрнутые в тряпье, находили цели с пугающей точностью.

Он не зверел. Он работал. Холодно, расчётливо, эффективно. И когда нижний конец дрогнул и побежал, именно его фигура, непоколебимая посреди растерзанного снежного поля, осталась в памяти у всех как символ победы.

Его подхватили на руки, кричали «ура!», хлопали по спине.

Он молча отряхивался, вытирая разбитую в кровь губу.

Победитель. Герой. Но в его зелёных глазах не было триумфа. Была та же усталая отстранённость.

Эта победа была лишь ещё одним ярлыком, ещё одним ожиданием, которое на него навешивали: теперь он не просто «тот самый Потемкин», а «наш богатырь». Бремя становилось тяжелее.

С наступлением весенних полевых работ внимание к нему сменило форму, но не исчезло.

Особенно усердствовала Марька-солдатка, женщина лет тридцати, с огнём в чёрных глазах и тоской в сердце, от которого муж сгинул на турецкой войне.

Она, работая в одной с ним бригаде на вывозке навоза, а потом на первой прополке, неотступно следовала за ним.

— Степа-а-ан, — растягивала она, проходя мимо с граблями так близко, что касалась его плеча. — Ох, и сила же в тебе, парень… Такая ноша, а ты как перышко.

Он отмалчивался, углубляясь в работу.

— Слышала, как ты на боях-то… всех положил. Такой мужчина… да один-одинёшенек, — вздыхала она, уже при всех, и бабы вокруг переглядывались, пряча ухмылки.

Она искала случая остаться с ним наедине, подносила воду именно ему, и в её взгляде был неприкрытый, голодный вызов.

Для неё он был не загадкой, не «диким зверем».

Он был воплощением мужской силы, которой ей так не хватало, и она хотела эту силу заполучить — просто, без лишних сантиментов. Это внимание было грубым, навязчивым и ещё больше отдаляло Степана от мира.

Он чувствовал себя не человеком, а добычей, на которую открыт сезон.

Совсем иными были взгляды Василисы

. Она снова приехала к тётке на весну, и её присутствие стало тихим, но заметным событием.

После истории, рассказанной Инной, её интерес к Степану не угас, а появился.

Она не искала встреч, не пыталась привлечь внимание.

Она наблюдала. С дальнего края поля, сидя с книгой под ракитой, или из окна своего дома, выходившего на улицу, по которой он часто ходил.

Их взгляды теперь встречались не случайно, а как будто по договорённости.

Он чувствовал её пристальное внимание на себе и, в какой-то момент, поднимал глаза.

Она не отводила взгляда. Не улыбалась. Не смущалась.

Она просто смотрела. И в её карих, глубоких глазах не было ни восторга победительницы, как у Инны, ни хищного голода, как у солдатки. Было понимание.

И печаль. Как будто она, единственная из всех, видела не силу, не легенду, не объект желания, а того самого уставшего юношу с разбитой губой и тоской в зелёных глазах, который читал чужую книгу в заброшенной избушке.

Этот безмолвный диалог стал для Степана странным утешением. Он ничего не значил и в то же время значил всё. Это была единственная связь с внешним миром, которая не требовала от него быть кем-то, кем он не был.

Известие пришло неожиданно: Тарас Потемкин в селе.

Он приехал ненадолго, по делам, и привёз с собой Мирона, своего таёжного сына.

Семилетний мальчик, крепкий, сдержанный, с серыми, ясными глазами отца, держался за его полу, внимательно и без страха оглядывая родное, но незнакомое село отца.

В доме Потемкиных этот визит повис ледяной тишиной, которая была громче любого крика.

Матрёна, увидев сына, впервые за много лет заплакала.

Не рыдая, а тихо, по-старушечьи, вытирая слёзы концом фартука.

Она гладила его лицо, его плечи, будто проверяя, цел ли, жив ли.

— Сыночек… — было единственное, что она могла выговорить.

Тарас молча наклонился, позволив ей обнять себя. В его суровом лице что-то дрогнуло.

Фаина стояла у печи, белая как мел. Она кивнула мужу, взгляд её скользнул по лицу Мирона — такому знакомому и такому чужому — и упал в пол.

— Здравствуй, Тарас.

— Здравствуй, Фаина.

И всё. Года, пропасть, двое детей, всё, что было и чего не было — уместилось в этих двух бесцветных словах.

Потом Тарас повернулся к Ванюше и Степану.

Ванюша, застенчивый и взволнованный, выступил вперёд.

— Здравствуй… отец.

Тарас положил ему тяжёлую руку на плечо, сжал.

— Вырос, парень. Молодец.

Потом его взгляд встретился со Степаном.

Они смотрели друг на друга несколько секунд. Зелёные глаза в серые.

Взгляд Тараса был пристальным, глубоким, без осуждения, но и без отцовской нежности.

Это был взгляд одного мужчины на другого. Он видел в Степане силу, раннюю зрелость, отпечаток тех же испытаний, которые прошёл сам.

— Степан, — произнёс Тарас.

— Отец, — ровно ответил Степан, и в его голосе не дрогнуло ничто.

Тарас кивнул, будто ставя какую-то внутреннюю галочку.

Потом мягко подтолкнул вперёд Мирона.

— Это ваш брат. Мирон.

Мальчик посмотрел на старших братьев.

На Ванюшу — с любопытством. На Степана — с тем же внимательным, изучающим взглядом, который был у отца.

— Здравствуйте, — тихо сказал Мирон.

Ванюша сразу улыбнулся, потянулся погладить его по голове.

Степан лишь кивнул, но его взгляд смягчился.

В этом мальчике не было лжи, двусмысленности, тяжкого груза их общей истории.

Он был чист, как таёжный ручей. И в этом была своя, горькая правота.

Вечер прошёл в натянутой, неестественной тишине.

Прохор, неожиданно, вёл себя сдержанно, лишь изредка бросая на Тараса тяжёлые, нечитаемые взгляды.

Разговоры вертелись вокруг хозяйства, тайги, цен на пушнину. О главном не говорил никто.

Перед уходом Тарас остался на крыльце один на один со Степаном, вышедшим покурить.

— Спасибо, — негромко сказал Тарас, глядя в темноту.

— За что? — спросил Степан, не оборачиваясь.

— За то, что Ваньку в обиду не даёшь. За то, что хозяйство в порядке. Тяжело тебе, поди.

Степан пожал плечами, выпуская струйку дыма.

— Живём как можем.

Тарас помолчал.

— Тайга… она не для всех. Но для кого-то — спасение. Чувствую, поймёшь.

И, не прощаясь, сошёл с крыльца, чтобы забрать Мирона и уйти в ночь, к своей чужой, но честной жизни.

Степан стоял, глядя ему вслед, пока огонёк их фонарика не растворился в темноте.

Он чувствовал странную пустоту. Не обиду, не злость.

А именно пустоту.

От этого человека, его официального отца, он не получил ничего — ни любви, ни ненависти, ни даже ясного осуждения.

Только нейтральное признание его силы. И, возможно, в этом и была единственная возможная между ними правда.

После отъезда Тараса в доме Потемкиных воцарилась тягостная, но уже иная тишина.

Визит отца и появление полубрата Мирона всколыхнули застоявшиеся воды, обнажив дно, на котором лежали неразрешенные вопросы.

Степан теперь часто ловил на себе взгляд Василисы, и в нём читалось не просто любопытство.

После откровений Инны её интерес приобрёл глубину и остроту.

Она словно пыталась разгадать противоречие между легендой о «нежном звере» и сумрачным, замкнутым юношей, которого видела перед собой.

Однажды, когда он один чинил плетень на краю их огорода, выходящего в поле, она подошла.

Не с той развязностью, что Инна, а тихо, почти неслышно.

— Можно?

Он вздрогнул, не ожидая, что она заговорит, и кивком разрешил остаться.

Она присела на скрипучие грабли, прислонённые к забору, и какое-то время молча наблюдала, как его сильные, ловкие руки вплетали новые прутья.

— Инна много рассказывала, — наконец сказала Василиса, глядя не на него, а на его руки.

— Знаю, — отрывисто бросил он.

— Она врунья. Но даже во лжи бывает доля правды. Она сказала, что ты… смотришь на человека так, будто видишь его насквозь. И что это одновременно страшно и… честно.

Степан на мгновение замер, потом с силой вогнал очередной прут в переплетение.

— А ты что видишь? — спросил он, не глядя на неё.

— Вижу, что тебе тяжело. Что ты носишь что-то очень тяжёлое внутри. И что все эти взгляды, эти разговоры… они как тина. Тянут ко дну.

Он резко обернулся к ней.

Его зелёные глаза сверкнули удивлением, даже испугом — его раскусили с полуслова.

— Тебе-то что? — прошипел он.

— Мне интересно, — просто ответила она. — Мне интересны люди, которые не такие, как все.

Которые не играют в положенные им роли.

Инна поиграла с тобой в дикаря и уехала. Другие… — она кивнула в сторону поля, где виднелись фигуры женщин, — играют в охотниц.

А ты… ты, кажется, вообще не хочешь играть.

Он отвернулся, сжав кулаки.

Её слова попали в самую точку, в ту самую рану, которую он скрывал даже от себя.

— Жизнь — не игра, — пробормотал он.

— Именно, — тихо согласилась Василиса.

Она встала, отряхнула платье. — Поэтому с такими, как ты, либо очень просто, либо очень сложно. Прощай, Степан.

Она ушла, оставив его в странном смятении. С ней было «очень сложно». И в этой сложности была какая-то пугающая ценность.

А «простого» было в избытку. Марька-солдатка не унималась.

Её преследование стало откровенным и наглым.

Она «случайно» оказывалась рядом, когда он один косил на дальнем покосе, приносила ему в одиночку обед, и в её прикосновениях, когда она передавала котелок, было уже не двусмысленное, а прямое предложение.

Однажды, в жаркий полдень, когда он пошёл один напиться к лесному ключу, она последовала за ним.

Подошла сзади, когда он наклонился над водой, и обняла, прижавшись всей грудью к его спине.

— Умаялся, парень… — прошептала она губами у его уха. — Давай, я тебя… утешу…

Её руки полезли к поясу его портов. В нём вспыхнула не страсть, а яростное, животное отвращение.

Он резко вырвался, оттолкнул её так, что она едва устояла.

— Отстань!

— Чего ты? — она засмеялась, но в смехе звучала злоба и обида.

— Я же по-хорошему… Мужика настоящего давно не было… А ты, я вижу, самый что ни на есть настоящий… Давай, я никому…

— Я сказал, отстань! — его голос прогремел, как удар, и в нём была такая неподдельная, холодная ярость, что Марька отпрянула.

— Не товар я на базаре, чтобы меня щупали! Иди к тем, кто за пять копеек лается!

Он повернулся и ушёл прочь, оставив её одну у ключа, красную от злости и унижения.

После этого случая взгляды, которые он ловил от некоторых женщин, стали злее, насмешливее. Он не оправдал их фантазий.

Он оказался «неудобным», со своими правилами. И это вызывало ещё больше пересудов.

Ванюша жил в своём, светлом мире. Его роман с Ольгой, подпитываемый редкими, но драгоценными встречами у озера или в аптеке при фельдшерском пункте, цвёл, несмотря на все трудности.

Он делился с братом, сияя:

— Она говорит, я добрый. И что у меня честные глаза. Говорит, в городе все такие хитрые… А тут, говорит, всё проще.

— Проще? — хмыкнул Степан, чистя старую упряжь. — Подожди, пока жизнь спросит с тебя по полной.

— А я и не боюсь! — горячо воскликнул Ванюша. — Вместе со всем справимся.

Я ремесло выберу, может, в ученье к кузнецу пойду… Будет дело, дом построим.

Степан смотрел на его одухотворённое лицо и чувствовал не зависть, а острую, щемящую нежность.

Он хотел защитить этот хрупкий свет в брате от грязи, подлости и тяжкого знания, которое нес сам.

Он видел, как Ольга, умная и наблюдательная, порой с тревогой поглядывает на их дом, на мрачноватую фигуру Прохора, на вечно печальную Фаину. И Ванюша этого не замечал, слепой от любви.

Фаина и Матрёна существовали в своём коконе молчаливого сострадания

Теперь они часто сидели вместе, за одной работой — чесали лён, перебирали крупу.

Разговаривали мало, но их тишина уже не была враждебной. Она была уставшей. Общей усталостью от бремени, которое несли они обе.

— Степа-то твой… совсем от людей отворачивается, — как-то тихо сказала Матрёна, не поднимая глаз от гребня.

— Его не понять, — вздохнула Фаина. — То на него как на зверя смотрят, то как на… — она запнулась, не в силах произнести.

— На жеребца, — безжалостно договорила Матрёна.

— Знаю. Грех тянет к греху. Круг замыкается. А он… он, видно, вырваться хочет. Как мой Тарас.

— Вырвется, — с внезапной горечью сказала Фаина.

— И уйдёт. Навсегда. И останемся мы тут… с нашим позором да с его чёрной славой.

Матрёна ничего не ответила.

Она только кивнула, и в её сухих, старческих глазах блеснула слеза — невыплаканная за все годы тоска по сыну, который уже был для неё потерян, и по внуку, которого теряла сейчас.

Концом этой главы стало письмо. Его принёс осенний обоз из тайги. Конверта не было — просто сложенный вчетверо лист грубой бумаги, перевязанный бечёвкой. На нём было написано одно слово: «Степану».

Он развернул его в горнице, когда все спали, при свете лучины.

Почерк был крупным, угловатым, мужским.

«Степан. Дошли слухи, как ты стенку на масленой положил.

И про другое дошло. Тайга большая. Места хватит. Избушка есть на Осиновом ключе.

Крыша течёт, печь развалилась. Если руки есть, если душа просит тишины — она твоя. Зверя там много. Людей — никого. Твой отец, Тарас Потемкин».

Степан долго сидел, держа в руках этот лист.

Потом поднёс его к огню лучины. Бумага вспыхнула жарким, коротким пламенем, осветив его неподвижное, каменное лицо и зелёные глаза, в которых отражался этот огонь.

Он сжёг письмо, но слова вросли в него, как намертво. Предложение. Признание. И выход.

Он подошёл к маленькому окошку, глядя на тёмный силуэт спящего села, на тусклое отражение звёзд в чёрной воде озера.

Там, в тайге, была не просто избушка.

Там была возможность сбросить все ярлыки — и позорный, и героический.

Стать не Степаном Потемкиным, внуком-сыном, пугалом или предметом вожделения, а просто человеком.

С сильными руками, которые могут и построить, и убить. С душой, уставшей от людского шума.

Он знал, что уйдёт.

Не сейчас — нужно было подготовить Ванюшу, как-то устроить мать, закончить дела.

Но уйдёт обязательно. И этот тихий, осенний вечер, наполненный запахом дыма и горелой бумаги, стал первым днём его пути к тому безмолвию, что звало его громче всех голосов на свете.

. Продолжение следует.

Глава 5