РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Десять зим сменили десять весен над селом у озера. Ледяная броня молчания, сковавшая дом Потемкиных после отъезда Тараса, не растаяла, а лишь наросла новыми слоями, став прозрачным, но непреодолимым саркофагом.
В тайге Тарас Потемкин не просто выживал.
Он жил. Жил новой, чистой и ясной жизнью, где каждое действие имело смысл, а каждое слово — вес.
Его сторонились прежние товарищи по промыслу, чувствуя в нём какую-то иную, нечеловеческую сущность. Он стал «лесным человеком», чьи серые глаза видели душу зверя и слышали песню ветра в пихтах.
Однажды, в крещенские морозы, когда воздух звенел, как разбиваемый хрусталь, его, полузамерзшего, с обмороженными пальцами, нашла в полуразвалившемся зимовье Аленка.
Женщина из староверов, скрывавшаяся в глухомани. Невысокая, крепко сбитая, с лицом, строгим и добрым одновременно, как у иконной богородицы в простой крестьянской избе.
— Заходи, — сказала она просто, отворяя низкую дверь. — Замёрзнешь вконец.
Она не спрашивала, кто он, откуда, есть ли семья.
Она растёрла ему руки грубой тряпицей, смоченной в каком-то горьком отваре, накормила похлёбкой из сушёных грибов и ячневой крупы.
Молчала. И он, отогреваясь у печурки, тоже молчал. В этом молчании не было неловкости, лишь глубокое, усталое понимание двух изгнанников жизни.
Он остался помогать починить зимовье.
Потом остался ещё на неделю, принося дрова и дичь. А однажды вечером, когда метель выла за стеной, а внутри пахло хлебом и смолой, он, глядя на её руки, месившие тесто, сказал тихо:
— Спасибо тебе, Алена.
Она подняла на него глаза, тёмные, спокойные.
— Не за что, Тарас. Все Божьи твари греться должны.
Их союз родился не в пламени, а в тихом тепле взаимной нужды и уважения
. Через год родился Мирон. Когда Тарас взял на руки маленький, тёплый свёрток, из которого смотрели серые, его собственные глаза, в его горле встал ком.
Он назвал сына Мироном. От слова «мир». Тихий, прочный мир его зимовья, в котором не было места лжи и чужим, жгучим взглядам. Здесь, в глухой тайге, среди вековых кедров, он впервые почувствовал себя не беглецом, а хозяином и отцом.
В селе у озера жизнь буравила старую колею, всё глубже и беспросветнее.
Дом Прохора Потемкина стоял крепко, но изнутри его будто разъедала тихая плесень.
Прохор, теперь седовласый патриарх с телом, всё ещё могучим, как у медведя, правил безраздельно.
Его зелёные глаза, чуть помутневшие, но не утратившие хищного блеска, светились особой гордостью, когда он смотрел на внуков.
Вернее, на Степана. Мальчику шёл двенадцатый год, и он был живой копией деда в юности: тот же тёмный вихор, те же скулы, тот же пронзительный, испытующий взгляд. И характер – упрямый, вспыльчивый, властный.
— Иди сюда, орёл! — гремел Прохор, когда Степан возвращался с озера. — Покажи, сколько рыбы удумал? А ну-ка, раз!
Он обнимал мальчика за плечи, и его грубый голос становился утробно-нежным.
— Всё во мне, парень. Вся стать, вся удаль. Моя кровь, моя плоть.
Слово «моя» он произносил с особой, подчёркнутой весомостью, бросая взгляд на Фаину, молчаливо ставившую на стол щи.
Фаина за эти годы превратилась в идеальную, беззвучную тень. Красота её не увяла, а ушла внутрь, затвердела, как прекрасная, но холодная янтарная вставка.
Сыновей она любила мучительной, болезненной любовью, в которой горечь стыда всегда брала верх над нежностью.
Особенно трудно ей было со Степаном. Каждый его жест, каждое движение бровью – всё было с него, с Прохора.
И когда он смотрел на неё своими ясными, зелёными глазами, ей хотелось плакать от бессилия.
— Мам, а правда, что отец наш в тайге живёт? — как-то спросил её Ванюша, светловолосый и мягкий, весь в неё.
— Живёт, Ваня, — тихо ответила она, отводя глаза.
— А почему не с нами?
— Так… сложилось.
Матрёна стала призраком дома.
Она двигалась бесшумно, по-старушечьи шаркая, её руки, похожие на корни, вечно были в работе
. Но её молчание было красноречивее крика. К Ванюше она относилась с отстранённой жалостью, иногда гладила его по светлой головке.
Но Степана она избегала. Иногда Фаина ловила её взгляд, устремлённый на мальчика: в нём был не ужас, а какая-то древняя, потусторонняя скорбь, будто она видела не ребёнка, а роковое знамение.
Однажды, когда Прохор уехал в лес, а дети играли на улице, Матрёна неожиданно заговорила.
Она чистила картошку, и тонкая коричневая ленточка кожуры ползла из-под её ножа.
— Сказывают, в церкви читали, — начала она монотонно, не глядя на Фаину. — Про грех хамов. Детей, что от отца родятся, а не от мужа. Проклятие на них ложится, Фаина. До седьмого колена.
Фаина похолодела.
— Что вы, свекровь…
— Я ничего, — Матрёна отрезала картофелину и бросила в чуган. — Я так… к слову. Ты гляди за Степкой. Нрав у него… тёмный. Как у того. Тяжёлый. Он правды ищет. А правда-то – яд.
— Он ребёнок! — вырвалось у Фаины.
— Дитя греха, — безжалостно закончила старуха. — И грех этот… он не мой, не твой. Он его. Прохоров. И Степан за него ответ держать будет. Чуешь?
Правда настигла Степана осенью, в день, когда ветер нёс с озера колючую изморось и запах гниющих водорослей.
Он возвращался через огороды, неся связку рыбы, и услышал за плетнём голоса. Двое мужиков, соседи, делили штоф.
— …да он, Прохор-то, хитер! Сына в тайгу спровадил, а сам… — похахатывал один.
— Тихо ты! — огрызнулся другой. — А всё ж таки, детки-то… Хоть и записаны на Тараса, а глаза-то у тёмного чистый Потемкин! Зелёные! У Тараски-то серые!
— Ну, я ж говорю! Чей бы ни был, а отец-то у них кто по правде? Прохор Савельич! Батя в законе!
Степан замер.
Слова ударили его по голове, как обух. Не гневом, а леденящей, тошнотворной ясностью. Всё встало на свои места: взгляды соседей, шёпот за спиной, странная холодность бабки, вечная печаль матери и властная, удушающая любовь деда.
Он бросил рыбу на землю и побежал домой. Ворвался в сени, где Прохор точил топор.
— Деда!
Прохор поднял голову. Увидел бледное, искажённое лицо внука.
— Что ты, парень, как угорелый?
— Кто мой отец? — выдохнул Степан, и голос его сорвался на визгливую, детскую ноту.
— Правду скажи! Мне у плетня сказали… что ты… что ты мой отец!
Прохор медленно опустил топор.
В его зелёных глазах не было ни смущения, ни гнева. Лишь удовлетворение и та самая, страшная уверенность.
— Подошли, болтают, — спокойно сказал он. — А ты слухай меня. Кровь — она не обманет. Ты глянь в зеркало. И в меня глянь. Мы с тобой — одна кровь, Степан. Одна плоть. Я — твой отец. По крови, по духу, по праву. А всё остальное — бумажки да людские россказни. Ты — Потемкин. Наследник. Мой сын. Понял?
Он шагнул вперёд и схватил Степана за подбородок, заставив смотреть себе в глаза.
— Понял? — повторил он, и в голосе зазвенела сталь.
Степан, задыхаясь от слёз ярости и унижения, кивнул. Он понял. Понял всё.
Той же ночью Матрёна пришла в светёлку к Фаине.
Та сидела, не раздеваясь, устремив пустой взгляд в темноту за окном.
— Слышала? — тихо спросила старуха.
Фаина кивнула, не оборачиваясь.
Матрёна тяжело опустилась рядом на лавку. Долго молчала.
— Теперь он знает, — наконец сказала она.
— Теперь пропащий. Проклятие начинает работать. Ты думала, это просто стыд? Нет. Это гибель души. Его души.
Она вдруг протянула свою корявую, иссохшую руку и накрыла ею ледяную руку невестки. Это был жест нежности, которого между ними не было никогда.
— Прости меня, девонька, — прошептала Матрёна. — Что не защитила. Что молчала. Мы с тобой… мы обе в этой яме.
Утром, с первым снегом, который шёл крупными, ватными хлопьями, в село приехал обоз.
Возчик, зайдя в кабак погреться, передал поклон Матрёне Потемкиной и две связки для её внуков от Тараса.
В доме, когда развязали рогожу, воцарилась гробовая тишина.
Для Матрёны – душистый липовый мёд в берестяном туеске и мягкие, выделанные овчины. А для мальчиков… Два охотничьих лука, идеально подогнанных под рост подростка, тетива из сухожилий.
И два ножа в берестяных ножнах. Клинки были из доброй стали, рукояти обточены под ладонь. Ни письма. Ни слова.
Прохор, рассматривая подарки, хмыкнул:
— Ну, прислал, так прислал. Луки ничего, можно пострелять.
Но Фаина видела, как дрогнули его пальцы, когда он взял один из ножей.
Это был не просто подарок. Это было послание. Мужское, суровое, однозначное.
Ванюша радостно схватил свой лук, сразу побежал во двор мерить силу натяжения.
Степан же взял нож. Медленно вынул его из ножен. Сталь холодно блеснула в сером свете избы.
Он провёл пальцем по лезвию, ощутив идеальную остроту и баланс. Потом поднял глаза. На него смотрели все: мать – с затаённым страхом, бабка – с пророческой скорбью, дед – с жадным ожиданием.
А над божницей висел потускневший дагерротип: молодой Тарас Потемкин с непроницаемым, суровым лицом и серыми, как осеннее небо, глазами.
Степан вложил нож обратно в ножны. Звук был чётким, окончательным.
Он не сказал ни слова. Но в его зелёных, потемкинских глазах, таких похожих на глаза деда, уже не было смятения мальчика.
Там была холодная, твёрдая решительность взрослого мужчины, узнавшего свою цену и свою судьбу. Он получил не просто оружие. Он получил ответ. И приговор.
А за окном снег падал всё гуще, старательно, равнодушно заметая следы на дороге, что вела из села в бескрайнюю, молчаливую тайгу.
Лето в Подозёрном было коротким и ярким, как всполох зарницы.
Озеро, сбросившее ледяные оковы, синело в обрамлении сочной зелени, и его берега становились главной детской вотчиной.
Для Ванюши и Степана Потемкиных эти берега были и раем, и полем первых битв.
Их друзья — ребятня со всей окружной улицы: крепкий, веснушчатый Мишка-кузнецёнок, тихий, подслеповатый Алёшка, сын дьячка, и лихой, задиристый Петька Рыжий, чей отец пил горькую.
Компания собиралась у старого, полузатопленного плота.
Ванюша был её душой. Его светлая голова мелькала повсюду.
Он придумывал игры: то рыцарский турнир на деревянных мечах, то экспедицию за «кладом» — разноцветными камушками на противоположном берегу.
Его смех был заразительным, и даже угрюмый Алёшка начинал улыбаться в его компании.
— Вань, давай в разбойников! — кричал Петька.
— Давай! Но только честно — делёж добычи поровну! — парировал Ванюша, и его голубые глаза искрились азартом.
Степан держался особняком.
Он не был изгоем — его уважали за силу, за меткий глаз, за умение мастерить самые лучшие луки и свистки из ивы.
Но он редко смеялся, ещё реже участвовал в общей беготне.
Он предпочитал сидеть чуть в стороне, на коряге, обтесывая ножом палку или просто глядя на воду.
Его зелёные глаза, такие живые и яростные дома, здесь становились холодными, наблюдательными.
Он видел всё: как Мишка тайком прячет в карман самую блестящую «добычу», чтобы потом похвастаться перед сестрами; как Петька, задирая слабого, косятся на его, Степанову, реакцию; как девичьи стайки на другом берегу перешёптываются, поглядывая в их сторону.
Он слышал не просто слова, а интонации. Когда ребята, понизив голос, начинали обсуждать что-то «взрослое» — промыслы, споры мужиков, — Ванюша слушал с наивным интересом.
Степан же ловил недосказанное, улавливал намёки, брошенные вскользь, и складывал их в единую, мрачную мозаику мира взрослых.
Дома эта разница проявлялась ещё явственнее
. После улицы Ванюша, счастливый и уставший, с порога начинал тараторить:
— Мам, а мы сегодня плота чинили! А Петька свалился в воду! А я камень такой круглый нашёл, гляди!
Фаина, вытирая руки о фартук, улыбалась его энергии, её сердце оттаивало на миг.
— Иди мойся, сорванец, щи стынут.
Степан входил молча.
Сначала ставил у порога вёдра с водой, которые он, уже сильный, таскал из колодца без посторонней помощи.
Потом проверял, целы ли затворы в хлеву, не развязалась ли верёвка у козы.
Он делал это не по просьбе, а сам, как будто носил в голове невидимый список хозяйских забот.
— Степка, спасибо, — тихо говорила Фаина, видя, как он поправляет соскользнувшее коромысло.
Он в ответ лишь кивал, его лицо оставалось серьёзным.
Помощь его была взрослой, основательной, лишённой детского желания похвалы.
Он мог часами колоть дрова, ровными, аккуратными плахами, или чинить плетень, вплетая новые прутья с терпеливой точностью. Иногда, увидев, как мать тянется к тяжёлой квашне, он молча подходил и брал её из её рук:
— Дай я.
И в этих простых словах звучала не детская услужливость, а почти мужская опека.
Ванюша же помогал с радостью, но ему быстро становилось скучно
. Он мог с лёгкостью начать мести двор, а через пять минут уже гонял кур, представляя себя сокольничим, или убегал доить козу, заболтавшись с ней как с приятелем.
Его помощь была порывистой, шумной и всегда немного бестолковой.
Фаина на него не сердилась — его солнечная натура была ей отрадой. Но в глубине души её тревожила эта беспечность.
Мир Ванюши был прост и ясен. Мир Степана — полон теней и невысказанных вопросов.
Конфликт назрел к концу лета. Петька Рыжий, всегда искавший, над кем утвердиться, выбрал объектом насмешек тихого Алёшку.
Повод был пустяковый — Алёшка не мог метко бросить камень.
Петька, окружив его, начал дразнить, передразнивая его заикание:
— Але-але-алёшка, ка-ка-камень в о-о-озеро!
Ванюша сразу вступился:
— Петь, брось! Он же не специально!
— А ты что, нянька его? — огрызнулся Петька, зная, что Ванюша не драчун.
— Или сам такой же, маменькин сыночек? Вас, Потемкиных, разве только что двое…
Он не успел договорить.
Степан, до этого сидевший в стороне, поднялся.
Он подошёл не быстро, но как-то тяжело, по-взрослому, ставя ноги. Вся его внезапно напрягшаяся стать напоминала молодого волка.
— Что «разве только»? — спросил он тихо.
Его голос не дрожал, в нём не было злости. Была холодная, металлическая опасность.
Петька, привыкший к буйству, а не к такой тихой силе, опешил.
— Да так… вас, мол, двое братов…
— Нет, — перебил Степан.
Он подошёл вплотную. Его зелёные глаза прищурены, взгляд упирался прямо в Петьку.
— Ты что хотел сказать? Что нас только двое в роду? Или что-то про то, чьи мы?
Тишина на берегу стала звенящей. Даже Ванюша замер, чувствуя, как знакомый брат преобразился в кого-то чужого, грозного.
Петька отступил на шаг, бормоча:
— Да я ничего… шучу…
— Шути про что хочешь, — голос Степана был ледяным.
— Но про моего брата и про мой род — не шути. Понял? А то я с тобой не по-детски поговорю. Как мужик с мужиком.
Он не кричал, не замахивался.
Он просто стоял, и в его позе, во взгляде была такая непреклонная, взрослая мощь, что Петька, покраснев, пробормотал «ладно» и, отворачиваясь, пошёл прочь.
Драка не состоялась, но авторитет был утверждён раз и навсегда. Степан не защищал просто брата.
Он защищал их общую, хрупкую и порочную честь, о которой Ванюша даже не задумывался.
По дороге домой Ванюша, уже оправившись, восхищённо говорил:
— Степ, ты его как! Без драки! Он аж скис!
Степан шёл молча, глядя под ноги. Потом сказал, не глядя на брата:
— Он не скис. Он испугался. Не меня — а того, что я могу сделать. Так страшнее. Запомни: словами и взглядом иногда больше испугаешь, чем кулаками.
— А ты бы побил его? — спросил Ванюша.
Степан на секунду встретился с ним взглядом, и в его зелёных глазах мелькнуло что-то тяжёлое, недетское.
— Чтобы защитить тебя? Без раздумий.
Дома, за ужином, Прохор, узнав от Ванюши (тот не удержался) о стычке, громко хохотнул и хлопнул Степана по плечу так, что тот вздрогнул, но не пода виду.
— Молодец, орёл! По-нашему, по-потемкински! Не дал род в обиду! Настоящий хозяин должен чуять, где слабина, и где врага за горло взять — хоть словом, хоть делом!
Фаина, подававшая щи, почувствовала, как по спине пробежал холодок.
В этой похвале было что-то отвратительное и пугающее. Она видела, как Степан, под взглядом деда, выпрямил плечи.
Не с гордостью, а с каким-то мрачным принятием. Он словно впитывал эту модель: сила, власть, угроза. Её тихий, рано повзрослевший мальчик усваивал уроки своего настоящего отца.
Позже, когда мальчики легли спать, Фаина, проходя мимо, заглянула в их горенку.
Ванюша уже спал, разметавшись, с беззаботным лицом.
Степан лежал на спине, глядя в потолок, его лицо в лунном свете было строгим и сосредоточенным. Он думал. Взвешивал. Размышлял о словах, о силе, о том, что значит «по-потемкински».
Она хотела подойти, погладить его по голове, как в детстве, сказать что-то ласковое.
Но остановилась. Он выглядел так, будто её ласка теперь будет ему в тягость, будто он уже перешёл какую-то невидимую черту, отделяющую детство от чего-то иного, более сурового и одинокого.
Она тихо закрыла дверь.
За стеной слышался храп Прохора. А в горенке её сын, её маленький старик, продолжал смотреть в темноту, учась быть не просто Степкой, а Степаном Потемкиным. Человеком, который знает свою страшную правду и уже начинает выковывать из неё свой характер — твёрдый, холодный и беспощадный, как клинок того самого ножа, что прислал из тайги человек с серыми глазами.
Лето наливалось жарой, и тайга, притихшая днём, манила мальчишек прохладой своих чащоб и обещанием приключений.
Решено было идти на Медвежий ручей — место, окутанное легендами и запретами взрослых.
Компания собралась прежняя: Мишка, Алёшка, Петька Рыжий — уже без прежней задиристости после истории на берегу — и братья Потемкины.
Степан наотрез отказался брать Ванюшин «походный» узелок с бутафорским луком.
— Бери мой запасной, — коротко бросил он, протягивая брату настоящий, тугой лук, сработанный его же руками. — И смотри под ноги. Там коряги.
Дорога вглубь леса была, как переход в иной мир.
Смолистый запах хвои смешивался с ароматом нагретой земли и увядающей черники.
Солнечные лучи пробивались сквозь полог листвы редкими, золотистыми столбами, в которых кружилась мошкара.
Ванюша шёл впереди, без умолку рассказывая, как они отобьются от медведя, если встретят.
Его голос звенел, нарушая торжественную лесную тишину. Степан замыкал шествие.
Он не оглядывался по сторонам с восторгом, а сканировал местность: приметил старый волчий след у ручья, отметил, где сосны стоят реже — значит, почва сырая.
Его зелёные глаза, обычно такие яркие, здесь, в полумраке, казались тёмными, почти чёрными и неотрывно следили за братом.
Болото встретило их не сразу. Сначала под ногами стал мягче мох, заскрипела незнакомая, зыбкая почва.
Воздух повеял затхлой сыростью и сладковатым, неприятным запахом гниения.
— Ой, глядите, какая полянка! — крикнул Ванюша, увидев впереди среди чахлых берёзок зелёную, будто бархатную, прогалину, усеянную диковинными пушицыми метёлками.
— Стой! — рявкнул Степан, но было поздно.
Ванюша, сделав два широких, прыгающих шага на зовущую зелень, вдруг провалился.
Не в яму, а во что-то бесформенное, живое и всасывающее. Тёплая, чёрная жижа с глухим чавканьем обняла его по колено, потом поползла выше.
— Степ! — в голосе Ванюши прозвучал чистый, животный ужас. Он дёрнулся, пытаясь вытащить ногу, и погрузился ещё глубже. Трясина неспешно, но неумолимо затягивала его.
Паника охватила всех.
Петька отпрыгнул назад с диким воплем. Алёшка замер, белея. Мишка растерянно озирался в поисках длинной палки.
Но Степан уже действовал. Мысли в его голове проносились с холодной, почти машинной быстротой. «Не подходить. Не тянуть за руки. Палка сломается. Кричать бесполезно».
— Вань! Не дёргайся! Руки раскинь, ляг на спину! — его голос, низкий и резкий, как удар хлыста, прорезал панику.
Ванюша, застыв в ужасе, послушался, раскинув руки, уперевшись ладонями в зыбкую поверхность. Погружение замедлилось.
Не отводя от брата взгляда,
Степан сбросил с себя холщовую сумку, выдернул из неё верёвку, которую всегда носил с собой. Одним концом обмотал вокруг ствола ближайшей, крепко стоящей сосны, сделав петлю. Другой конец, с камнем на конце, метнул Ванюше.
— На пояс! Быстро!
Дрожащими пальцами Ванюша намотал верёвку вокруг пояса. Степан, упершись ногами в корни, начал тянуть. Не рывками, а с медленной, нечеловеческой силой, чувствуя, как трясина не хочет отдавать свою жертву.
Мышцы на его руках и спине выступили буграми под рубахой, лицо исказилось напряжением, но дыхание оставалось ровным, сосредоточенным.
Казалось, он вступал в борьбу не просто с грязью, а с самой смертью, холодной, беззвучной и липкой.
С хлюпающим, отвратительным звуком трясина отпустила Ванюшу. Он выполз на твёрдую землю, покрытый чёрной жижей, дрожа всем телом.
Тишина повисла тяжёлым покрывалом.
Все смотрели на Степана. Он стоял, обтирая испачканные руки мхом, его лицо было непроницаемо.
Но в глубине зелёных глаз, таких ярких на фоне замазанной сажей кожи, плескалось нечто дикое, первобытное — отголосок только что отшумевшего ужаса.
— Встань, — сказал он брату без особой нежности. — Пойдём к ручью отмываться.
И в его тоне была не братская ласка, а твёрдая команда того, кто взял на себя ответственность и не позволил случиться непоправимому.
Страх, который они все испытали, в Степане не растворился, а словно вжался внутрь, превратившись в ещё один слой его преждевременной взрослости.
Возвращение в село было уже другим.
Молва о случившемся разнеслась мгновенно. И если Ванюшу жалели и хлопотали вокруг него, то на Степана смотрели по-новому.
Не только как на сына Фаины или внука Прохора, а как на человека, в котором уже живёт какая-то иная, недетская сила. Это заметили и девочки.
Вечерами, когда молодёжь собиралась у старой качели на краю села, взгляды девичьих стаек всё чаще скользили по братьям. Но по-разному.
Ванюша был им понятен и мил.
Он сам подходил, шутил, угощал собранной земляникой, смотрел на них открыто, с восхищением.
Его голубые глаза светились простодушной радостью, и девочки отвечали ему смехом, лёгкими шутками.
Он любил их внимание, этот лёгкий флирт, игру во взрослых, но без тени настоящей, мучительной страсти. Он был как солнечный зайчик — яркий, быстрый, но неглубокий.
На Степана же заглядывались украдкой, с опаской и жгучим любопытством.
Он никогда не подходил первым. Стоял в стороне, прислонившись к стволу старой липы, и его молчаливый, тяжёлый взгляд заставлял девичьи сердца биться чаще — не от радости, а от смутного трепета.
Его красота была иной: не светлой, а тёмной, почти зловещей.
Смуглая кожа, резкие черты лица, и эти глаза… Ярко-зелёные, как майская трава на рассвете, но с каким-то внутренним, тёмным огнём. Они не улыбались.
Они изучали, проникали внутрь, словно видели не просто девичье платье и косу, а что-то сокровенное и, может быть, недостойное.
— Страшный он какой… — шепталась одна из подруг, краснощёкая Дуняша.
— Не страшный, а… важный, — поправляла её старшая, зоркая Катька.
— Глаза-то у него… гибельные. Смотреть боюсь, а отвести не могу.
— Говорят, он Ваньку из топи вытащил, один, как есть… Сила в нём нечистая, что ли…
— Молчи, дура! Сила — вот она, — и Катька украдкой снова бросала взгляд на его неподвижную фигуру.
Его притягательность была в этой загадке, в этом холодном, рано созревшем мужском начале, в контрасте между юным возрастом и старой душой.
Он пугал их именно своей взрослостью, той самой, что проявилась в лесу. Он не был парнем для лёгких утех и смеха у качелей. Он был из тех, про кого бабки ворожили, качая головами: «Такой либо жизнь положит за свою, либо сам сгинет, да не один».
Однажды Катька, набравшись смелости, подошла к нему, когда он один чинил плетень у своего огорода.
— Степан… Спасибо, что Ваньку тогда… Мы все так перепугались.
Он поднял на неё глаза.
Взгляд был прямой, оценивающий. Не грубый, но и не заинтересованный.
— Ничего, — коротко бросил он и снова принялся за работу.
— А ты… не боишься ничего? — выпалила она, сама не зная, зачем.
Он на секунду остановился, повернул к ней лицо. Солнце играло в его зелёных глазах, и на миг в них мелькнуло что-то усталое, почти печальное.
— Боюсь, — тихо сказал он, и это признание прозвучало страшнее любой бравады. — Только не того, чего вы.
И отвернулся, давая понять, что разговор окончен.
Катька ушла, чувствуя, будто прикоснулась к чему-то опасному и глубокому, как та самая трясина.
Дома, за вечерней работой, Фаина слышала, как Ванюша, перемывая ложки, весело рассказывал о том, как сегодня «глазки строила» ему Манька с нижнего конца.
Степан молча чинил сбрую. Его лицо было сосредоточенно.
— А тебе, Степ, кто нравится? — вдруг спросил Ванюша с детской непосредственностью.
Степан даже не взглянул на него.
— Некогда мне, — буркнул он.
— Как это некогда? Все ж парни…
— Я не все, — отрезал Степан, и в его тоне прозвучала такая окончательность, что Ванюша умолк.
Фаина, перебирая лён, смотрела на своего старшего сына.
Он сидел, согнувшись над кожей, и свет лампы выхватывал его профиль: твёрдый подбородок, сжатые губы, длинные, тёмные ресницы, отбрасывающие тени на щёки.
Он был так красив, её мальчик. И так бесконечно далёк. Его взрослость, эта рано сформировавшаяся броня, пугала её больше, чем любое баловство.
Он защищал брата от трясины, от насмешек, от мира. Но кто защитит его самого от этой тяжести, что он взвалил на свои, ещё неокрепшие плечи?
От этих зелёных, «гибельных» глаз, которые он унаследовал и в которых, казалось, таилась вся горечь и вся греховная страсть, породившая его на свет?
. Продолжение следует....
Глава 3