РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Наступило утро, хрустальное и обманчиво-тихое.
Ночной мороз сковал землю тонким, звонким панцирем, и каждое движение — шаг, взмах лопаты — отдавался в воздухе сухим, чистым хрустом.
Тайга, одетая в иней, стояла, затаив дыхание, превратившись в гигантский, сверкающий дворец. Каждая хвоинка на пихтах и кедрах была оторочена алмазной бахромой, каждая сухая травинка на отмели — хрупким ледяным клинком.
Воздух, промытый до прозрачности, жёг лёгкие холодом и пах смолой, ледяной водой и чем-то невыразимо чистым, звёздным. Солнце, поднимаясь из-за сизых хребтов, било косыми лучами сквозь лесную чащу, превращая туман над рекой в клубящееся золото, а иней на ветвях — в ослепительные огненные гирлянды. В этой ледяной красоте было что-то высокомерное и бездушное, словно природа, устав от человеческой суеты, решила явить свою истинную, недосягаемую суть.
Прохор вышел из палатки раньше Таи.
Он стоял, прислонившись к лиственнице, и смотрел на это ослепительное великолепие с лицом, на котором не было и тени восхищения.
Его взгляд, заиндевевшие ресницы, скрывали лишь усталую злобу.
Для него эта красота была насмешкой, ещё одной стеной, отделяющей его от вожделенного богатства.
Каждый сверкающий луч солнца напоминал ему о жёлтом металле, которого у него было так мало. Каждый хруст льда под ногой — о хрупкости его надежд.
Тая вышла следом, закутанная в платок, и на миг застыла, охваченная немым восторгом.
Её усталые глаза широко раскрылись, впитывая это чудо. На миг в душе дрогнула ледяная кора страха и уныния.
Казалось, сама вечность, холодная и чистая, протягивала ей руку, предлагая забыться.
Она протянула ладонь, и на варежку упал с ветки пушистый ком инея, рассыпавшись тысячью радужных искр.
— Красота-то какая, Проша… — прошептала она невольно.
— Красота, — угрюмо буркнул он, не оборачиваясь. — От красоты сыт не будешь. И от холода не согреешься. Иди, дров подбери, пока не растаяло.
Её восторг угас, словно эти искры на рукавице.
Она покорно кивнула и побрела к груде валежника, где каждое полено было примёрзшим к земле, и их отдирание отзывалось в руках ледяной болью.
Работа в тот день шла с особой, лихорадочной жестокостью. Прекрасный иней растаял под солнцем, превратив отмель в ледяную кашу, в которой ноги вязли по щиколотку.
Ледяная вода в ведре Таи обжигала пальцы сквозь дыры в варежках. Прохор рыл промёрзший сверху пласт, и лопата со скрежетом отскакивала от спрессованной глины, отдавая удар по всему телу. Они почти не разговаривали.
Только тяжёлое, прерывистое дыхание Прохора да сдержанные вздохи Таи нарушали тишину.
А сверху, как всегда, доносились звуки работы братьев
. Но сегодня они были иные — не методичные, а ликующие. С утра оттуда донёсся громкий, победный крик Акима, а потом — тяжёлые, размашистые удары, будто долбили не по камню, а по вражеским воротам.
Они нашли что-то серьёзное. Жила дала настоящую россыпь. Иногда, когда ветер стихал, можно было даже услышать отрывки их разговора:
— …вот он, батюшка, приснился мне вчера, желтенький!..
— Тащи лоток, Лукашка, не зевай! Полно тут, видишь, сколько?..
Эти слова падали на Прохора, как удары кнута.
Каждый смех Акима, каждый тяжёлый удар Кузьминого лома вонзался ему в сердце ледяной иглой зависти. Он начинал копать с удвоенной, слепой яростью, будто хотел докопаться до их счастья снизу, отнять его у земли, которая была к нему так несправедлива.
После обеда, когда солнце склонилось к вершинам кедров, отбрасывая длинные синие тени, к ним на отмель спустился Лука, младший из Ставровых.
Он шёл нехотя, оглядываясь, с пустым ведром в руке — зачерпнуть воды, как он объяснил, потому что их ручей за ночь перемёрз.
Увидев его, Тая инстинктивно отпрянула к мужу.
Прохор выпрямился, медленно вытирая пот со лба грязным рукавом. Его взгляд стал колючим, как ёж.
Лука, не поднимая глаз, пробормотал:
— Воды зачерпнуть… у вас тут стремнина, не замерзает.
— Черпай, — сквозь зубы сказал Прохор. — Хозяев спросить недолго было.
Лука промолчал, зачерпнул ведро и уже хотел уходить, но остановился. Он посмотрел на Таю, на её исхудалое, испуганное лицо, на синие от холода руки, сжимающие черпак.
В его глазах, обычно пустых, мелькнуло что-то человеческое — жалость, или стыд.
— Вы… осторожней тут, — тихо, почти шёпотом сказал он, кивнув в сторону леса. — У нас вчера на окраине лагеря… барана из табуна волки задрали. Не одного, видать, зверья голодного шатается.
Он сказал это и быстро, будто испугавшись собственных слов, побрёл вверх по склону, расплёскивая ледяную воду.
Тая и Прохор переглянулись. В словах Луки не было угрозы. Было предупреждение, но от кого исходила настоящая опасность — от волков в лесу или от его братьев на склоне — оставалось загадкой.
Вечером, когда сизые сумерки начали сгущаться в ложбинах, Прохор не пошёл сразу в лагерь.
Он сказал Тае идти одной, разжигать костёр, а сам взял ружьё и исчез в синеющей чаще на том берегу, где накануне видели медвежий след. Он ушёл не на охоту. Он ушёл на разведку — и на бой с самим собой, со своим страхом.
Тая осталась одна.
Она развела костёр, и его живое, тёплое пламя вступило в неравную борьбу с наступающей ледяной тьмой. Сидя на обрубке, она чувствовала, как одиночество сжимает её холодными тисками сильнее мороза.
Каждый шорох, каждый треск поленьев в костре заставлял её вздрагивать и оборачиваться в чёрную пасть тайги, где уже зажглись первые, холодные, как льдинки, звёзды.
Она думала о Лукиных словах. О баране. О волках. О братьях. И о Прохоре, который сейчас бродит где-то в этой чёрной, беззвучной пустоте один на один со своей яростью и со зверем, который, возможно, следит за ним из-за ближайшего кедра.
И в этот момент она подняла глаза на небо. Морозная ночь развернула над тайгой бесконечный, бархатно-чёрный полог, усыпанный мириадами звёзд. Их было так много, и горели они так ярко и холодно, что казалось, слышен их ледяной, высокий звон.
Млечный Путь раскинулся широкой, сияющей рекой, затмевая бледное сияние одинокой луны.
И эта космическая, непостижимая красота, эта вечная, равнодушная гармония вдруг с такой силой обрушилась на неё, что она забыла о страхе.
Слёзы, не горячие, а ледяные, покатились по её щекам и застыли на ветру. Она плакала не от горя, а от внезапного, острого понимания.
Они все здесь — и она с Прохором, и жадные братья, и голодный медведь, и волки — были лишь мимолётной тенью на лике этой вечности.
Их страхи, их алчность, их крошечные крупицы золота — ничто перед этим безмолвным, величественным ходом вселенной. И в этом осознании было не отчаяние, а странное, горькое утешение.
Она не слышала, как Прохор вернулся.
Он вышел из темноты внезапно, как призрак, его сапоги были покрыты инеем, а лицо в свете костра казалось высеченным из камня — усталым, замёрзшим, но каким-то просветлённым. Он молча бросил к её ногам огромную, только что убитую глухарку, тушка которой ещё дымилась лёгким паром на морозном воздухе.
— Волков не видал, — хрипло произнёс он. — И медведя нет. След один, старый.
Он сел у огня, протянул к пламени окоченевшие руки и поднял глаза на небо, на ту же самую звёздную реку, что заворожила Таю.
И в его упрямом, ожесточённом взгляде, может быть, впервые за все эти месяцы, промелькнуло нечто, кроме расчёта. Что-то вроде смирения. Или просто усталости от борьбы с чем-то слишком большим, чтобы его победить.
— Завтра, — сказал он тихо, глядя в пламя, — завтра пойдём выше по реке. Разведку сделаем. Может, там… место получше.
Это была не надежда.
Это была лишь отсрочка. Но в его словах прозвучал отказ от безнадёжного противостояния здесь, на этой отмели, под тяжёлыми взглядами сверху. Может быть, звёздная ночь подействовала и на него.
Они ели глухаря молча, и мясо, пахнущее дымом и хвоей, казалось на удивление вкусным.
А над ними, неумолимо и прекрасно, плыла в ледяной вышине Млечная Путь, безмолвный свидетель всех человеческих драм, отражаясь в тёмных водах реки, словно второе, перевёрнутое небо.
И Тайга, чёрная и бездонная, дышала вокруг них морозным паром, терпеливо ожидая, чем закончится эта маленькая, ничтожная в её масштабах, но такая важная для двух крошечных фигурок у костра — война.
Наступили дни, когда тишина тайги стала иной — не безмолвной, а прислушивающейся.
Воздух, по-прежнему прозрачный и морозный, словно бы напрягся, как струна, готовясь издавать чуждый ей звук.
И главным звуком, который висел над речной долиной, был теперь не шум воды и не стук лопат, а далёкий, прерывистый, глухой рёв.
Он приходил не каждую ночь, но когда приходил — леденил душу. Это был не яростный рёв защищающей добычу или территорию твари.
Это было долгое, тоскливое, почти вопрошающее уханье: гу-у-ух… гу-у-ух… Звук, рождавшийся где-то в черноте распадков, катился по склонам, отражался от скал и замирал, оставляя после себя пугающую, звенящую пустоту.
Шатун. Поздний, голодный, не нашедший себе берлоги зверь. Его присутствие стало незримым, но ощутимым полюсом, вокруг которого теперь вращались все мысли и страхи.
Особенно Таи.
Она стала похожа на лань, постоянно чувствующую запах волка.
Её движения у воды потеряли остатки сил, стали резкими, порывистыми.
Она то и дело замирала, ведро застывало на полпути, и её огромные тёмные глаза, расширяясь, метались по опушке, вглядываясь в густую синеву пихтачей.
Каждое движение ветки, каждый сброшенный с кедра ком снега заставлял её вздрагивать всем телом
. Она начала слышать медведя даже тогда, когда его не было — в скрипе дерева, в бульканье воды подо льдом, в собственном учащённом сердцебиении.
Этот животный, неконтролируемый страх был мучителен и унизителен. Он мешал работе, мешал спать, отравлял редкие минуты покоя у костра. И он не ускользнул от внимания тех, кто наблюдал сверху.
Братья Ставровы теперь не скрывали своего интереса.
Если раньше взгляды были украдкой, оценивающие, то теперь они стали прямыми, наглыми, залипающими.
Особенно по вечерам, когда из фляги выпивалось больше обычного. Их лагерь оглашался тогда не только деловыми окриками, а хриплым, недобрым смехом и разговорами, слова из которых ветер иногда доносил вниз, к Дербенёвым, обрывками, как брошенный мусор.
— …Эх, и скука в этой дыре, хоть волком вой… Ни тебе бабы, ни тебе настоящей выпивки… — это голос Акима, жидкий и насмешливый.
Молчание. Потом тяжёлое кряхтение Кузьмы:
— Баба-то… вон она, внизу. Живая.
— Ты про Дербенёвскую? Тощая, как щепка. И глаза, как у затравленной козы. Не баба, а тень.
— Тень… А всё ж баба. Тепло от неё идёт. Видать.
Ещё смех, уже с похабным оттенком. Потом тихий, но чёткий голос Луки, словно пытающийся остановить:
— Братцы, вы что, очумели? Мужик-то у неё…
— Мужик? — перебивал Аким. — Мешок с костями, который землю золотом намывает. Он не мужик. Он крохобор.
Эти разговоры, вернее, их общий смысл, который угадывался даже по интонациям, долетал до Таи не как слова, а как физическое ощущение осквернения.
Ей казалось, что эти взгляды, тяжёлые и липкие, как смола, могут коснуться её кожи даже на расстоянии.
Она стала кутаться плотнее, прятать волосы, стараться не выходить из палатки одна, даже к ручью.
Но избежать было невозможно. Когда она шла за водой, она чувствовала, как с вершины склона на неё смотрят. Молча, не двигаясь. И в этой неподвижной слежке была такая концентрация хищного внимания, что по спине бежали мурашки.
Прохор видел это. Видел, как сжимаются плечи Таи, как она опускает голову, будто стараясь стать меньше.
И его тихая, копившаяся годами ярость начинала подходить к краю. Но он был не из тех, кто лезет на рожон. Его упрямство было иного свойства — упрямство крота, который роет свой ход, невзирая на шум на поверхности. Его план уйти выше по реке созревал и крепчал.
Однажды на рассвете, когда небо было цвета мокрого пепла, а звёзды ещё не покинули небосвод, он разбудил Таю.
— Собирайся. Всё, что самое нужное. Остальное спрячем.
Она, не спрашивая, с замиранием сердца, начала суетиться.
Они не стали гасить костёр — пусть думают, что они здесь. Запрятали в дупло старой лиственницы вашгерд, лоток, часть припасов.
Взяли с собой ружьё, топор, нож, котелок, мешок с сухарями, солью, немного крупы и ту самую баночку, половину которой теперь занимал тёмный песок с блёстками.
Шли они не по реке, где их могли видеть, а по старой, заваленной буреломом звериной тропе, петлявшей чуть выше по склону. Идти было невыносимо тружно: снег местами доходил до колен, валежник цеплялся за портянки, колючие ветки хлестали по лицу
. Но Прохор шёл вперёд с той же нечеловеческой целеустремлённостью, с какой рыл землю. Он шёл от страха, от зависти, от унижения. Шёл к призрачной надежде на лучшее место, где земля будет щедрее, а небо — спокойнее.
Они шли несколько часов.
Тайга вокруг менялась: густые кедрачи сменялись светлыми, заросшими бурьяном гарями, потом снова смыкались в непролазную чащу.
И сквозь этот путь, как назойливая оса, их сопровождало чувство — чувство, что за ними следят. Это не было воображением. Один раз, выйдя на открытый скальный выступ, Прохор резко обернулся. Внизу, в полукилометре, у их покинутой стоянки, он увидел три крошечные, но чёткие фигуры.
Они стояли у потухшего костра, смотрели в их сторону, а потом одна из фигур — жилистая, юркая — отделилась и начала быстро подниматься по их же следу. Аким. Разведчик.
Прохор не сказал ни слова Тае.
Он лишь схватил её за руку и почти побежал, увлекая за собой в чащобу, где след терялся среди камней и поваленных стволов.
Он не хотел скандала здесь, на чужой, неразведанной земле. Он хотел оторваться, раствориться, найти свою заветную точку и укрепиться в ней.
Они вышли к реке снова там, где она делала крутую петлю, сжатая с двух сторон тёмными, почти отвесными скалами.
Место было дикое, мрачное, но защищённое.
Вода здесь билась в каменные ворота с низким, угрожающим рокотом, и пена у берегов была грязно-белой от взбаламученного ила. Зато на небольшой галечной косе, приткнувшейся под скалой, виднелись слои породы — песок, глина, галька. Признак возможной россыпи.
— Здесь, — коротко бросил Прохор, скидывая с плеч мешок.
Его дыхание клубилось густым паром. Лицо было исполосовано царапинами от веток, но в глазах горела не усталость, а мрачное торжество. Он обвёл взглядом скалы, реку, густую стену леса позади. — Стрёмное место. Зато своё.
Но ощущение, что они не одни, не покидало.
Пока Тая, дрожа от холода и напряжения, пыталась развести огонь из сырых веток, Прохор взобрался на валун и долго смотрел вниз по течению, туда, откуда пришли.
Лес молчал. Только ворон, сорвавшись с вершины кедра, каркнул один раз, сухо и зловеще, и это карканье, как эхо, подхватила скала.
Никого не было видно. Но знание, что Аким где-то там, в сизой дымке леса, выслеживает их, как зверь, — это знание висело между ними незримой, тяжёлой пеленой.
А вечером, когда они сидели у жалкого, дымного костра, прижавшись друг к другу для тепла, снова пришёл тот звук. Гу-у-ух… На этот раз гораздо ближе.
Казалось, что он родился за соседней скалой, обволок их холодным дыханием пустоты и ушёл вверх, к едва видным звёздам. Тая вскрикнула и вжалась в Прохора, схватив его за рукав.
Он не шелохнулся.
Только пальцы его, сжимавшие ружьё, побелели на холоде.
— Не кричи, — прошептал он. — Он далеко. На другом берегу.
Но он врал.
И она знала, что он врал. Медведь был рядом. И братья Ставровы были где-то рядом. И они оказались зажаты между двумя угрозами, в этом каменном мешке, который должен был стать их спасением. Ледяной ветер с реки свистел в расщелинах скал, насвистывая одну и ту же бесконечную, тоскливую песню об одиночестве и страхе.
А звёзды, те самые холодные, равнодушные звёзды, зажигались одна за другой над их новым, неуютным домом, не суля ничего, кроме долгой, морозной ночи.
Три дня они провели в каменных объятиях речной петли.
Три дня, которые слились в одно долгое, изматывающее испытание холодом, страхом и тишиной, взрывающейся гулом.
Место, выбранное Прохором, оказалось ловушкой не только в переносном, но и в самом буквальном смысле.
Скалы, будто чёрные ледяные гиганты, сжимали пространство, отражая и умножая каждый звук: рокот воды превращался в грохот обвала, свист ветра — в протяжный стон, а тот самый, леденящий душу рёв — в раскатистое, вселенское уханье, будто сама земля стонала изнутри.
Работать на узкой галечной косе было мучительно.
Лёд по краям реки нарастал причудливыми наплывами, сужая и без того тесное пространство. Прохор, согнувшись в три погибели, долбил промёрзшую землю.
Удары лопаты отдавались в запястья и локти тупой болью, но не приносили облегчения — порода была бедной, «пустой». После долгой промывки на чёрном дне лотка оставалась лишь жалкая щепоть блёсток, меньше, чем на старой отмели. Каждая такая промывка была ударом по его упрямой надежде.
Он молчал, но молчание его было густым, чёрным, как деготь. Иногда он останавливался и долго смотрел вниз по течению, туда, где остался лагерь братьев и где, как он знал, золото шло щедрее. Взгляд его был тяжёл, как тот камень, что он не мог сдвинуть с пути к удаче.
Тая превратилась в тень.
Страх перед невидимым медведем, который теперь рычал и ухал почти каждую ночь, съедал её изнутри.
Она спала урывками, вскакивая от каждого шороха. Днём, стоя по колено в ледяной воде у вашгерда, она постоянно вертела головой, всматриваясь в сумрак леса на противоположном берегу, где темнели зловещие провалы между скалами. Ей всюду чудились движения — мелькнувшая тень, шевеление ветки.
Руки её дрожали не только от холода. Она почти перестала есть, и её лицо, под тёмным платком, стало острым, почти прозрачным, с лихорадочным блеском в слишком больших глазах.
И они не были одни.
Они чувствовали это на спине — настойчивое, неотвязное ощущение чужих глаз. Братья Ставровы не показывались открыто, но их присутствие висело в морозном воздухе, как запах дыма.
Один раз Прохор, поднявшись на скалу за дровами, нашёл среди камней окурок самокрутки, ещё не до конца размокший от инея.
Кто-то стоял здесь, курил и смотрел вниз на их лагерь. Другой раз, вернувшись с попытки установить силки, он заметил, что их немногочисленные следы на снегу у ручья перечёркнуты другими, более крупными и грубыми — чьи-то сапоги прошли буквально в двадцати шагах от палатки, пока они были на косе. Это была не слежка. Это была демонстрация. Напоминание: мы вас видим. Мы здесь. Мы можем подойти вплотную.
Особенно это давило на Таю.
Она стала бояться выходить даже за дровами, которые лежали в десяти шагах. Ей казалось, что из-за каждого ствола за ней наблюдают те самые «звериные» глаза Кузьмы или насмешливый взгляд Акима. Мужская, голодная потребность, исходившая от того лагеря, была для неё осязаемой угрозой, страшнее медвежьей.
Это было посягательство не на жизнь, а на что-то сокровенное, на последние остатки её достоинства. Она ловила себя на том, что моется урывками, краем платка, стыдясь даже реки и неба, будто они тоже могут стать свидетелями и передать взгляду.
Вечером третьего дня медведь подошёл совсем близко.
Рёв раздался не издалека, а прямо за стеной леса, метрах в ста, за крутым подъёмом.
Он был не тоскливым, а коротким, рычащим, нетерпеливым. Потом послышался тяжёлый, мерный топот и громкий треск ломающейся ветки. Зверь шёл вдоль реки, по их стороне.
Прохор схватил ружьё и встал перед потухающим костром, спиной к Тае, которая сжалась в комок у входа в палатку.
Он не стрелял. Стрелять в темноте по звуку было безумием. Он только стоял, весь превратившись в слух и напряжённые мускулы, лицо его в отсветах углей было похоже на каменную магу.
Медведь, почуяв дым или их запах, затих. Наступила звенящая, невыносимая тишина, в которой только бешено стучало сердце. Потом — ещё один отдалённый треск, уже дальше.
Зверь ушёл. Но знание, что он бродит где-то здесь, в пределах видимости их огонька, поселилось в них навсегда.
Именно в эту ночь, когда страх достиг своего предела, Прохор принял решение.
Он сидел у костра, который Тая в панике не могла разжечь снова, и смотрел не на пламя, а в чёрное зеркало реки, отражавшее редкие звёзды.
— Всё, — хрипло сказал он, не глядя на жену. — Завтра назад. На старую отмель.
Тая вздрогнула, подняла на него глаза, полные немого ужаса.
— Назад? К ним?..
— К нашей земле, — поправил он угрюмо. — Она наша, по праву первого. А здесь… — он махнул рукой на скалы, на лес, — здесь ничего нет. Кругом нищета. И смерть ходит.
Он говорил о медведе, но в его словах слышался и другой смысл — о бесплодности надежд, об ошибке бегства.
— А они? Ставровы?
— Они — люди, — с странной, почти философской горечью произнёс Прохор.
— С людьми договориться можно. Или… заставить. А с этим, — он кивнул в темноту леса, — не договоришься. Он придёт и возьмёт, когда захочет. Тут мы как мыши в капкане.
Он говорил о звере, но опять же — его слова ложились на всё.
Бегство не удалось. Пришло время стоять. Возвращение на старую отмель было не капитуляцией, а сменой тактики. Он выбрал из двух зол то, что казалось ему более понятным — человеческую алчность, а не слепую ярость природы.
На рассвете они, не завтракая, свернули свой жалкий лагерь. Обратный путь казался ещё унизительнее.
Они шли по своим же следам, которые теперь казались свидетельством поражения. Тая шла, опустив голову, обливаясь беззвучными слезами.
Всё было напрасно. Все эти муки, холод, страх — и они вернулись к точке начала, под тяжёлые, насмешливые взгляды.
Когда ближе к полудню они вышли к знакомой отмели, их встретила картина, от которой у Прохора похолодело внутри.
На их старом месте, у почти засыпанного пеплом костровища, стоял Аким.
Он не работал. Он сидел на камне, чистил нож осколком сланца и, увидев их, медленно, преувеличенно-важно поднял голову.
На его лице расплылась широкая, довольная усмешка.
— Ого! — громко, чтобы слышно было наверху, крикнул он. — Гости с победой! Что, новые места не приглянулись? А мы уж думали, вы клад нашли и до зимы не вернётесь!
На склоне, у своего вашгерда, стояли Кузьма и Лука.
Кузьма опёрся на лом и смотрел вниз. Его лицо, скрытое бородой, ничего не выражало. Но в самой этой неподвижности, в том, как он опирался на свой инструмент, как на скипетр, читалось торжество хозяина, наблюдающего за возвращением сбежавших холопов. Лука отвернулся и сделал вид, что копает.
Прохор остановился.
Его пальцы вцепились в лямку мешка так, что побелели суставы.
Он молча, через всю поляну, встретился взглядом с Кузьмой. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Это был не взгляд побеждённого. Это был взгляд человека, вернувшегося на своё поле боя.
В нём было что-то новое — не ярость, а холодная, расчётливая решимость. Он кивнул, едва заметно, будто отмечая факт: «Я здесь. Я вернулся».
Аким, видя, что его насмешка не вызывает отклика, фыркнул и спрятал нож.
— Ну, ладно, располагайтесь. Место-то, слава богу, ваше, никто не занял. Только, чур, потише. А то наш-то хозяин, — он мотнул головой в сторону леса, — он тут похаживает. Нервы у него, видать, не в порядке.
Он громко рассмеялся своей шутке и побрёл наверх, к братьям.
Тая, не глядя ни на кого, побрела к знакомой ложбине, где ещё виднелись следы их палатки.
Ей хотелось провалиться сквозь землю. Возвращение было хуже любого кошмара. Они вернулись не просто ни с чем. Они вернулись униженными, и их унижение теперь было у всех на виду.
Прохор же методично, с той же поспешностью , начал расчищать площадку для костра.
Его действия были медленными, точными, лишёнными суеты. Он словно заново обживал это место, вбивал в него свой столб.
Он проиграл манёвр, но не войну. Теперь он знал, что отступать некуда. Теперь граница проходила здесь, по этой отмели, под взглядами сверху, под рёвом из леса. И он был готов эту границу охранять. Не только от медведя.
Наступило утро, серое и безнадёжное, как пепел их вечно тлеющего костра.
Прохор, перебрав последние запасы, с угрюмой решимостью констатировал очевидное: есть нечего. Сухари кончились, крупа — горсть на донышке мешка, соль — на щепотку.
Спички отсырели и не зажигались с первого раза, каждая попытка высечь огонь кресалом превращалась в долгую, унизительную борьбу
. Без припасов они были обречены быстрее, чем от медведя или от алчности Ставровых.
Он объявил своё решение на рассвете, глядя не на Таю, а на потухшие угли.
— Схожу. К селу ближнему, к старообрядцам. Дня на три. Раздобуду муки, крупы, спичек, дроби.
Тая, сидевшая, съёжившись, на обрубке, подняла на него лицо, искажённое немым ужасом.
— Одна? Я здесь… одна?
— Не одна, — угрюмо буркнул он. — Ружьё оставлю.
Эти слова не стали утешением, а лишь всколыхнули в ней новую волну страха. Ружьё!
Эта длинная, холодная, смертоносная железина, от которой пахло порохом и опасностью. Она никогда не держала его в руках. Для неё оно было не орудием защиты, а воплощением той мужской, грубой силы, которая царила в этой тайге и которой она боялась почти так же, как когтей зверя.
— Я… я не смогу, — прошептала она, и голос её сорвался. — Не умею я, Проша…
— Научишься, — отрезал он, и в его тоне не было места для обсуждения.
Он взял ружьё, грузно щёлкнул затвором, показывая, как вкладывать патрон. — Вот здесь курок. Целишься — прижимай к плечу крепче, а то выбьет. Видишь зверя — не торопись, целься в грудь или в голову, если близко. И не пали попусту, патронов — раз-два и обчёлся.
Он сунул тяжёлую, холодную вещь ей в руки. Тая едва удержала её, почувствовав, как от этого прикосновения по телу побежали мурашки отвращения и страха. Оружие лежало в её ладонях как что-то чужеродное, злое.
Прохор собрался быстро, с той же методичностью, с какой делал всё. Взял топор, нож, пустую котомку, несколько ценных крупиц золота, зашитых в тряпицу, — на обмен.
На прощание он остановился перед ней, взглянул на её бледное, перекошенное страхом лицо.
Что-то дрогнуло в его жёстких чертах — не нежность, а что-то вроде суровой досады.
— Дверь в палатке изнутри палкой подопри. Никуда не ходи, дальше ручья. Костер поддерживай, днём и ночью. А главное… — он наклонился ближе, и его запах — пота, дыма, кислой кожи — ударил ей в ноздри, — главное, не смотри на них. Наверх. Что бы ни кричали, ни делали. Ты их не видишь и не слышишь. Поняла?
Она кивнула, не в силах вымолвить ни слова.
Он ещё мгновение постоял, затем резко развернулся и зашагал прочь, быстро растворившись в серой хмари леса. И она осталась. Одна. С ружьём у ног, с холодным костром перед собой и с безграничной, гулкой тишиной тайги вокруг.
Первый день тянулся бесконечно. Каждая минута была наполнена напряжённым, болезненным слушанием.
Она боялась отойти даже к ручью, боялась сделать лишний шаг.
Ружьё лежало у входа в палатку, и она смотрела на него, как на спящую гадюку. Чтобы собрать дров, она преодолевала себя, бросаясь к ближайшему валежнику и хватая первое, что попадалось, спиной чувствуя зияющую пустоту пространства за плечами.
К вечеру с вершины склона донеслись первые звуки.
Не работа, а пьяный гомон. Братья, видимо, отметили удачный день или просто решили запить тоску. Доносились обрывки песен, хриплый смех, грохот опрокидываемой посуды. Потом голоса стали громче, отчётливее.
— …Эх, скучища-а! — вопил Аким. — Золото-то есть, а радости нет! Бабы бы хоть… бабы!
— Заткнись, сопля, — раздался густой, как деготь, голос Кузьмы. Но в его тоне не было злобы, скорее, пьяное раздумье.
— Да чего тут… — не унимался Аким. — Вон она, баба… внизу… одна теперь, поди…
Наступила пауза, тягучая и опасная. Тая, у костра, замерла, вцепившись пальцами в колени.
— Одна? — медленно переспросил Кузьма.
— Ага… Мужик-то её с утра куда-то потопал… Надолго…
Больше они не говорили об этом вслух. Но через некоторое время Тая, подняв голову, увидела на краю склона, в сгущающихся сумерках, неподвижную тёмную фигуру. Кузьма.
Он стоял и смотрел вниз, на их лагерь, на её одинокую фигурку у огня. Он не двигался, не кричал. Он просто стоял. И в этой молчаливой позе было больше угрозы, чем во всех пьяных криках Акима.
Она вжалась в тень у палатки, стараясь стать невидимой, чувствуя, как этот взгляд, тяжёлый и липкий, ощущается физически на её коже.
Ночь накрыла тайгу чёрным, непроглядным пологом.
Она исполнила приказ Прохора — завалила вход в палатку толстой жердью и сидела внутри, прижавшись спиной к холщовой стенке. Ружьё лежало рядом. Костер снаружи, подсыпанный сырыми ветками, тлел, выделяя едкий, удушливый дым, но почти не давая света. И тогда пришёл звук.
Сначала — издалека. Глухое, протяжное у-у-ух… Потом ближе. Ещё один рёв, уже не тоскливый, а раздражённый, рычащий.
Медведь. Он шёл по руслу реки. Она слышала, как тяжёлые лапы шлёпают по мокрой гальке, как зверь фыркает, чувствуя запах дыма и человека. Он остановился где-то совсем близко, за стеной тайги, метрах в пятидесяти. Тишина повисла звенящая, пугающая. Тая зажмурилась, руками обхватив голову, молясь, чтобы он прошёл мимо.
И в эту самую тишину, со склона, донёсся пьяный, разухабистый крик Акима:
— Эй, хозяин! Иди сюда! Угостим! Хе-хе-хе!
Это была глупость, бравада пьяного человека. Но для Таи это слилось в один сплошной кошмар.
Дикий зверь внизу, и дикие, опьяневшие от власти и одиночества звери — наверху. Она оказалась в самой середине. Её охватила такая паника, что дыхание перехватило. Рука инстинктивно потянулась к холодному металлу ружья, но она тут же отдернула её, будто обожглась. Нет. Нет. Она не сможет.
Медведь, потревоженный криком, ответил коротким, яростным рыком. Потом послышался шум — зверь, кажется, полез в гору, в сторону от реки, может быть, обходя что-то. Или направляясь к источнику шума? Всё стихло. Прошёл час, другой. Тая, измождённая страхом, впала в забытьё, сидячую дремоту, где кошмары смешивались с реальностью.
Рассвет застал её в том же оцепенении.
В лагере было тихо. Сверху тоже. Медведь ушёл. Ставровы, видимо, проспались. Она выползла из палатки, слабая, с пустотой в груди. Костер едва тлел. Она машинально стала подбрасывать хворост, руки дрожали.
День прошёл в том же немом ожидании.
Прохор не вернулся ни к вечеру второго дня, ни к утру третьего. В её душе поселилось холодное, тяжёлое предчувствие, но она гнала его от себя, цепляясь за последние крохи надежды. Может, задержался. Может, дорогу потерял.
На третий день, ближе к вечеру, когда солнце уже садилось за сопки, окрашивая тайгу в кроваво-багровые тона,
Лука спустился к реке. Он шёл нехотя, опустив голову. Увидев его, Тая не испугалась, в ней уже не осталось сил для эмоций. Она просто смотрела на него пустыми глазами.
Лука подошёл, не поднимая взгляда. Помялся.
— Дербенёва… — начал он и замолк.
— Что? — еле слышно спросила она.
— Мужика твоего… в лесу нашли. Старообрядцы, что по реке выше живут. Несли к себе, хоронить…
Он говорил что-то ещё — про то, что на тропе следы медвежьи были, про сломанное ружьё, про разодранную котомку.
Но Тая уже не слышала. Слова «хоронить» ударили её в самое нутро, не болью, а ледяным, всепоглощающим вакуумом. Всё внутри замолкло, опустело.
Она не закричала, не упала. Она просто стояла, глядя куда-то мимо Луки, на багровое, угасающее небо.
Прохор, её камень, её якорь, её мучитель и единственная защита — исчез.
Его больше не было. Осталась она. Одна. В этом каменном мешке тайги, с золотой пылью, которая теперь ничего не стоила, под взглядами чужих, голодных мужчин, под равнодушным взором вечной, холодной реки.
И медведь, тот самый, чей рев звучал в ту ночь, теперь был не просто угрозой.
Он стал частью новой, безвозвратной реальности. Реальности, в которой Прохор Дербенёв, гнавшийся за золотом своей мечты, нашёл только гибель в пасти лесного хозяина, оставив свою Таю на растерзание иному, человеческому зверю.
. Продолжение следует.
Глава 3