Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЧУЖИЕ БЕРЕГА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Горе пришло не рыданием, а тишиной.
Тая стояла на берегу, и слова Луки повисли в воздухе, а затем упали в ледяную пустоту внутри неё, не вызвав ни звука.
Она не почувствовала боли — лишь странную, абсолютную лёгкость, будто её саму выпотрошили, оставив только тонкую, хрупкую оболочку. Мир вокруг не изменился: река текла с тем же холодным равнодушием, тайга на противоположном

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Горе пришло не рыданием, а тишиной.

Тая стояла на берегу, и слова Луки повисли в воздухе, а затем упали в ледяную пустоту внутри неё, не вызвав ни звука.

Она не почувствовала боли — лишь странную, абсолютную лёгкость, будто её саму выпотрошили, оставив только тонкую, хрупкую оболочку. Мир вокруг не изменился: река текла с тем же холодным равнодушием, тайга на противоположном берегу стояла неподвижной тёмной стеной, небо медленно линяло с багрового на синюшно-стальное.

Но краски потускнели, звуки приглушились. Всё стало далёким, ненастоящим, как картина за грязным стеклом.

Она не помнила, как дожила до ночи. Словно в забытье подбросила в костёр последние щепки, залезла в палатку и завалила вход той же жердью.

Ружьё лежало рядом. Она смотрела на него, и не было в ней ни мысли выстрелить, ни мысли защищаться. Был только вакуум.

Прохор был её крестом, её тюрьмой и её щитом. Теперь щита не стало. Тюрьма же осталась — но стены её вдруг растворились, и внутрь хлынул весь безразмерный, чёрный ужас мира.

Она не спала.

Лежала на спине, уставившись в темноту, где слабый отсвет тлеющего костра рисовал призрачные узоры на потолке из парусины.

Чувства отступили, оставив лишь одно — животный, первобытный страх, холодный, как ледяная жила в груди. Она слышала, как наверху, у Ставровых, снова начался пьяный разгул.

Смех был теперь громче, наглее, без намёка на сдержанность. Доносились обрывки:

— …Ну что, братцы, решай вопрос-то!..

— Не торопись… наша теперь…

Слова доносились обрывками, смешиваясь с нарастающим гулом в её собственных ушах.

Тайга вокруг затихла, прислушиваясь. Даже река будто приглушила свой рокот. Ветер стих, и в этой звенящей, гнетущей тишине каждый звук с горы был отчётлив, как удар ножа о камень.

Потом шаги.

Тяжёлые, неуверенные, спотыкающиеся. Не один человек. Несколько. Они спускались по склону, громко переговариваясь, смеясь той жестокой, развязной смешливостью захмелевших хищников.

— Тише ты, идиот, разбудишь! — прошипел голос Акима, но в нём тоже была пьяная игривость.

— Чего будить… сама проснётся… — пробурчал густой, как смола, бас Кузьмы.

Тая замерла.

Лёд в груди сдавил сердце. Она не дышала. Глаза в темноте были широко раскрыты, но видела она ничего.

Только слушала. Шаги приблизились к самому лагерю. Остановились у потухшего костра.

— Эй, красавица! Выходи, гостей встречай! — крикнул Аким.

Молчание в ответ было красноречивее любого крика.

Потом послышалось шарканье, тяжёлое дыхание. Тень заслонила слабый свет от углей у входа в палатку.

— Спит, — сказал кто-то, должно быть, Лука, и в его голосе прозвучала не то жалость, не то нетерпение.

— Разбудим, — просто произнёс Кузьма.

Послышался резкий, грубый звук — скольжение ножа по грубой парусине. Хр-р-р-раз! Острый клинок легко разрезал стену палатки от верха донизу, будто бумагу.

В прореху хлынул холодный ночной воздух и слабый багровый отсвет от дальнего костра на склоне. В разрезе, чёрными силуэтами на фоне чуть более светлой ночи, стояли трое.

Тая не успела даже вскрикнуть.

В следующее мгновение в прорезь ввалилась тяжёлая, могучая фигура Кузьмы, пахнущая перегаром, потом и дикой злобой.

Его мозолистые руки, сильные как капканы, впились ей в плечи, пригвоздив к земле.

Она рванулась, но её хрупкое тело было как пойманная птица. Из горла вырвался не крик, а короткий, перехваченный стон ужаса.

— Держи её! — хрипло скомандовал Кузьма, и к нему присоединились другие руки.

Аким схватил её за брыкающиеся ноги, грубо, с хохотом.

Лука, после мгновения нерешительности, навалился сбоку, прижимая её руку.

Она кричала. Наконец крик прорвался — высокий, раздирающий, полный такого чистого, животного ужаса, что, казалось, он должен был расколоть саму ночь, донестись до самых звёзд.

Но тайга лишь глухо поглотила его, как губка воду. Крики смешались с хриплым, пьяным смехом, с руганью, с звуком рвущейся ткани.

Кузьма, тяжело дыша, одной сильной рукой разорвал её поношенную рубаху, обнажив худые, почти детские плечи, резко очерченные ключицы, белое, сияющее в темноте, как месяц, тело. В его звериных глазах, тускло блеснувших в отражённом свете, не было ни страсти, ни желания. Было наслаждение властью. Грубым, животным торжеством силы над беззащитностью.

— Молчи, тварь! — прошипел он, и его тяжёлое тело навалилось на неё, грубо, сокрушительно.

Боль была острой, физической, разрывающей. Но страшнее боли было ощущение полного распада мира. Она перестала быть Таей. Она стала вещью, куском плоти, над которым совершают ритуал насилия. Её крики превратились в глухие, захлёбывающиеся стоны, вырывающиеся сквозь стиснутые чужими ладонями губы. Она видела над собой искажённое удовольствием лицо Кузьмы, слышала его тяжёлое, прерывистое дыхание и похабные, одобрительные выкрики Акима.

Когда Кузьма, с коротким, звериным рыком, закончил, он грубо откатился в сторону.

— Теперь ты… Живо! — бросил он Акиму.

И процесс повторился. С той же жестокостью, с тем же похабным смешком. Потом настала очередь Луки. Он делал это молча, быстро, почти стыдливо, не глядя ей в лицо, но от этого было не менее мерзко. Тая перестала стонать. Она лежала, уставившись в дыру в потолке палатки, за которой холодно мерцали чужие звёзды. Её сознание, спасаясь, отступило куда-то далеко, вглубь, оставив тело терпеть бесконечное унижение. Она была пуста. Разбитый сосуд. В ней не осталось ничего, даже страха.

Когда всё кончилось, в палатке повисла тяжёлая, зловонная тишина, нарушаемая лишь тяжёлым пыхтением братьев. Кузьма первый поднялся, поправляя одежду.

— Всё. Теперь наша, — бросил он, безразлично глядя на её неподвижную фигуру.

— Мужика нет. Сама тут сдохнет или зверюшка достанется. Забираем с собой. И мыть, и стряпать будет. И для дела… пригодится.

Аким засмеялся, одобрительно хлопнув брата по плечу.

— Баба как баба. Тепло от неё есть.

Они вытащили её из палатки, как мешок.

Ноги её не слушались, подкашивались. Она сделала несколько шагов и рухнула на колени у холодного пепелища костра. Лука молча подошёл и попытался её поднять под руку. Она безвольно повисла на его костлявой руке.

— Волоки, чего возишься! — рявкнул Кузьма и, подойдя, грубо встряхнул её за шиворот, заставив встать. — Иди! Сама пойдёшь или волоком потащим?

Она пошла. Не потому что хотела или боялась.

Просто тело, повинуясь грубому толчку, сделало шаг. Потом ещё один. Она шла, спотыкаясь о камни, не чувствуя под собой земли.

Её вели, а чаще — толкали в спину, вверх по тропе, к их лагерю. Она не оглядывалась на свою палатку с зияющим разрезом, на тёмную гладь реки, на тусклую баночку с золотой пылью, оставшуюся в углу. Всё это осталось в другом мире, который перестал для неё существовать.

Тайга наблюдала. Высокие, тёмные пихты стояли молчаливыми стражами вдоль тропы.

Где-то далеко, в глубине чёрной чащи, прокричала сова — протяжно, как похоронный плач. Воздух, морозный и чистый, пах теперь для неё только чужим потом, перегаром и насилием

. Она подняла голову. Сквозь чёрный узор ветвей, на прощанье, мелькнула та самая холодная, одинокая звезда, что смотрела на неё в первую ночь здесь. Она смотрела на неё и теперь, равнодушная и вечная, как и вся эта безжалостная, прекрасная тайга, принявшая в свои недра и её мужа, и теперь — её саму.

Только на смену одной погибели пришла другая. Более медленная, более страшная и совсем, совсем безмолвная.

Тайга вступила в пору предзимья — самое унылое, бесприютное время. Небо почти не расчищалось, затянутое низкой, пористой пеленой облаков, с которых то и дело сеялась мелкая, колючая крупа, не снег и не дождь, а нечто безликое и тоскливое.

Воздух пропитался сыростью, пронизывающей до костей, густой и неподвижной, как болотный туман. Краски мира слились в грязную палитру: свинцово-серый — небо, буро-ржавый — осока по берегам, чёрно-зелёный — хвоя кедров, ставшая от сырости почти чёрной. Даже река потеряла свой летний стальной блеск, превратившись в мутную, тяжёлую жижу, несущую сбившуюся в комья шугу.

И в эту гнетущую, влажную клетку тайги Тая теперь существовала не как человек, а как предмет, как трофей, поставленный на положенное ему место.

Лагерь братьев мало походил на человеческое жильё. Это была скорее берлога, вытоптанная на склоне: грязная, пропахшая псиной, махоркой и прогорклым жиром палатка, грубо сколоченный из плах навес для промывки песка, и вечно дымящее, чадящее сырыми дровами кострище.

Её определили под этот навес.

Место для неё — старый, пропитанный глиной и влагой тулуп, брошенный на голую землю, прикрытую еловым лапником. Ни ограды, ни запора. В ней и не видели необходимости. Куда она денется? В тайгу, где шатун? К реке, ледяной и безжалостной? Она была привязана не верёвкой, а всеобъемлющим страхом и полным крушением воли.

Её дни стали монотонным кошмаром обязанностей и унижений.

С рассвета Аким, исполнявший роль надсмотрщика, грубо будил её пинком в бок:

— Вставай, тварь! Огонь разводить, кашу варить!

Она, не открывая глаз, выползала из-под тулупа.

Руки, покрывшиеся цыпками от постоянной сырости и мытья посуды в ледяной воде, плохо слушались. Она с трудом высекала огонь, раздувала чадящий костёр, ставила чугунок с жёсткой, почти несъедобной перловкой или толчёной рыбой. Еда была топливом, ничего более. Ели братья сначала, шумно, чавкая, перебрасываясь грубыми шутками, в которых она часто была предметом.

Она получала объедки, холодную, жирную массу, которую проглатывала, не чувствуя вкуса, просто чтобы утихомирить ноющую пустоту в желудке.

Потом — работа.

Её заставили таскать воду, мыть вашгерд, просеивать откидную породу. Физически это было немногим тяжелее, чем с Прохором. Но там была доля, пусть и горькая. Здесь был рабский труд.

На неё не обращали внимания, как не обращают на вьючную лошадь, кроме как для окрика или удара. Удар мог последовать за медлительность, за разлитую воду, за просто «не понравившийся вид». Чаще всех бил Аким — резко, с издёвкой, ладонью по затылку или пинком под коленку.

Кузьма бил реже, но метко и с страшной, немой силой — мог двинуть плечом так, что она отлетала на несколько шагов, ударяясь о камни. Лука не бил. Он просто отводил глаза.

Но истинный ужас наступал с ночью. Когда кончалась работа и выпивалась первая, вторая кружка самогона.

Пьяное ожесточение, копившееся за день в этих замкнутых, одичавших мужчинах, находило свой единственный выход. Она была этим выходом. Предметом. Вещью для утоления самого примитивного, животного голода.

Кузьма был первым.

Его подход был неотвратим, как сдвиг каменной глыбы. Он мог молча, глядя на неё своими свинцовыми глазами, жестом пальца приказать ей лечь на тот же грязный тулуп. Не было слов, не было даже злобы — лишь холодное, собственническое использование ресурса.

Его грубость была ужасна своей методичностью, полным игнорированием её как живого существа. Она лежала, стиснув зубы, уставившись в тёмные балки навеса, её тело, исхудавшее и покрытое синяками, ныло и скрипело под его непомерной тяжестью. Боль стала привычным, фоновым чувством, как ломота в костях от сырости.

Потом приходил Аким.

Он был иным — жестоким, насмешливым, получавшим удовольствие не только от акта, но и от её безмолвных страданий, от слёз, которые она уже не могла сдержать. Он мог щипать её, прикусывать, смеясь своим хриплым, противным смехом, и шептать похабные, унизительные слова на ухо. Для него это была игра, утверждение своего превосходства над чем-то когда-то чистым и недоступным.

Лука приходил последним, часто когда она уже лежала в полусознании, измученная и разбитая.

Он делал это быстро, стыдливо, почти не глядя на неё, и уходил сразу после, будто стараясь стереть сам факт произошедшего. Но от этого легче не было. Это было окончательным стиранием грани, превращением насилия в рутину, в которую вовлечён даже тот, в ком ещё тлели искры совести.

Её тело стало картой их жестокости. Синяки, ссадины, царапины наслаивались друг на друга, не успевая заживать.

Всё ныло постоянно: рёбра, бёдра, спина. Даже в редкие минуты, когда её оставляли в покое, боль не отпускала, напоминая о том, что она — не человек, а объект, вещь, чьё существование сводится к двум функциям: работать и терпеть.

Она почти перестала видеть тайгу. Красота увядающей природы, игры света на воде, узоры инея — всё это прошло мимо, не задев её сознания, запечатанного в свинцовом саркофаге страдания. Она видела только ближайшие предметы: чугунок, ведро, грязные сапоги братьев, промозглую землю под навесом.

Взгляд её стал пустым, остекленевшим, как у застреленного зверька. Иногда, таская воду, она надолго застывала, глядя в мутную, холодную глубину реки, и в её неподвижности была страшная, тянущая вниз тишина. Но даже на это не хватало сил.

Она стала частью лагеря, его безмолвным и самым бесправным атрибутом.

Братья привыкли к ней, как к ещё одному инструменту. Разговаривали при ней, не стесняясь, строили планы, делили добычу — крупное золото они теперь находили чаще. Иногда, глядя на их оживлённые, жадные лица, на их полные твёрдой уверенности движения, она смутно вспоминала Прохора.

Его мечты были такими же жадными, но в них была какая-то своя, пусть и уродливая, цель. Здесь же не было даже цели. Был только нескончаемый, хищный поток жизни, в котором она стала случайной щепкой, обречённой кружиться в водовороте, пока не разобьётся окончательно.

А тайга вокруг молчала. Она не осуждала и не спасала.

Она просто была — вечная, безразличная, погружённая в свой собственный, непостижимый для человека цикл увядания и подготовки к долгому, белому сну. Холод с каждым днём набирал силу, и в нём уже не было свежести, а лишь предвестие неумолимого, всесокрушающего мороза.

Мороз ударил внезапно, в одну ночь превратив мир в хрустальный склеп. Предзимняя сырость сдалась под натиском сухого, колющего холода, пришедшего с северных пустошей. Проснувшись на своём грязном тулупе под навесом, Тая увидела, что мир переменился.

Всё было убрано, вычерчено, застлано. Тонкий, иглистый иней, белый и совершенный, покрыл каждую ветку, каждую травинку, каждую щепку у кострища.

Воздух, очищенный от влаги, стал острым и звонким, как ледяная струна; каждый вдох обжигал лёгкие, а выдох превращался в густое, медленно тающее облако пара.

Река затихла, притихла, скованная по краям прихотливыми наплывами серого, пузыристого льда, лишь на самой стремнине ещё чёрной, злой водой билась тёмная, незамерзающая полынья, из которой поднимался пар, похожий на душу реки.

Тайга замерла в величавом, безмолвном ожидании.

Гигантские кедры, одетые в снежные ризы, стояли, как заворожённые стражи, их вершины терялись в ослепительной белизне низкого неба.

Тишина была абсолютной, подавляющей — ни птичьего зова, ни шороха зверя. Казалось, сама жизнь замела следы и затаилась в самых глубоких норах, пережидая царство Холода.

Только иногда, с оглушительным, похожим на выстрел треском, лопался от мороза ствол дерева, и эхо этого хрустального взрыва катилось по замёрзшим лесистым склонам, пугающе одинокое.

Для лагеря Ставровых мороз стал и испытанием, и оправданием для ещё большего ожесточения.

Работа на промывке почти встала — вода в вашгерде замерзала быстрее, чем успевали промыть песок, пальцы примерзали к металлу лопат и чёрному дереву лотков.

Основное занятие свелось к долблению замёрзшей породы в надежде найти жилу да к бесконечной заготовке дров. И эта вынужденная полубездеятельность, эта пленение у огня, лишь раскаляли мрачную, тлеющую в братьях жестокость.

Теперь Тая мёрзла постоянно.

Её жалкая одежонка, та самая, что была на ней в день похищения, превратилась в ледяную корку, не греющую, а высасывающую последнее тепло.

По ночам, под продуваемым всеми ветрами навесом, она прижималась в комок, стараясь укрыться огромным, пропахшим потом и дымом тулупом, но холод проникал сквозь всё, впиваясь в кости ледяными иглами. Её тело, измождённое, покрытое не заживающими синяками, ныло от холода постоянной, глухой болью, сливаясь с болью от побоев в одно сплошное, невыразимое страдание.

Братья, напротив, будто огрубели ещё больше, превратившись в подобие медведей в берлоге — только берлога их была полна злобы.

Они пили больше, чтобы согреться, и самогон, жгучий и вонючий, разжигал в них не веселье, а сгущённую, чёрную ярость. Их «внимание» к Тае стало ещё более зверским, лишённым даже того призрака ритуала, что был раньше.

Однажды вечером, когда ветер выл в вершинах кедров, срывая с них кружева инея, Кузьма, пьяный и мрачный, выволок её из-под навеса прямо к костру.

Глаза его, крошечные и глубоко посаженные, блестели в огне, как у настоящего лесного зверя.

— Мёрзнешь, стерва? — прохрипел он, и его дыхание, густое от перегара, стало облаком в морозном воздухе. — Греться будешь.

И он не стал ждать ночи.

Прямо там, на корявом, заиндевевшем плахе, у всех на виду, при свете прыгающих языков пламени и под одобрительный хохот Акима, он совершил над ней своё насилие. Ледяная кора земли впивалась ей в спину, а жар костра обжигал бок. Она смотрела в чёрное, усыпанное ледяными бриллиантами небо, и в её пересохших глазах не было слёз — лишь отражение этих далёких, мёртвых звёзд.

После этого «согревания» её выбросили обратно, как полено.

Она лежала на своём тулупе, и тело её тряслось не от рыданий, а от мелкой, неконтролируемой дрожи — шока, холода и полного краха всего внутри. Снежинки, редкие и крупные, начавшие падать с неба, ложились на её лицо и не таяли.

На следующий день, когда метель утихла и солнце, бледное и безжизненное, выглянуло из-за туч, Аким, посылая её за водой к полынье, с силой толкнул на обледеневший скат

. Она упала, ударившись коленом о замёрзший камень, и ведро с грохотом покатилось к реке.

Боль пронзила ногу острой, яркой вспышкой. Но это была почти что благодать — чувство, отличное от всепроникающего внутреннего онемения. Она так и сидела, обхватив колено, глядя на свою худую, дрожащую руку, покрывшуюся цыпками, и на чистый, нетронутый снег вокруг, в котором её падение оставило уродливую, чёрную рану.

Именно тогда, подняв глаза, она увидела его.

На другом берегу реки, на ослепительно-белом поле снега, отороченного лесом, чётко виднелась цепочка следов. Огромных, глубоких, с отпечатками длинных когтей. Медведь.

Тот самый шатун или уже другой — неважно. Он прошёл здесь недавно, может, ночью. Его следы вели вверх по течению, туда, где тайга смыкалась в непроходимую, белую чащу. Они были такими ясными, такими уверенными на этом девственном полотне снега. В них была дикая, свободная сила, ужасающая и… притягательная. В них не было ни расчёта, ни похоти, ни этой мелкой, человеческой жестокости. Только голод, инстинкт и холодная воля к жизни.

Она смотрела на эти следы долго, забыв о боли в колене, о ведре, о лагере за спиной.

И в мёртвой пустоте её души что-то шевельнулось. Не надежда. Не мысль о побеге. Слишком далеко, слишком страшно. Но родилось смутное, тёмное чувство: есть иной закон. Закон когтя и клыка, следов на снегу и одинокой смерти в глубине леса. И этот закон, при всей его ужасающей простоте, казался сейчас чем-то бесконечно более чистым, чем тот ад, в котором она находилась.

Её размышления прервал Лука.

Он молча подошёл, поднял её ведро, зачерпнул воды из полыньи и поставил рядом.

Потом, не глядя на неё, протянул краюху чёрствого хлеба, украденную, должно быть, из своих скудных запасов.

— На, — буркнул он и быстро пошёл назад, к лагерю, оставив её сидеть на снегу с хлебом в руке и с глазами, всё ещё прикованными к цепочке таинственных, зовущих следов на том, запретном берегу.

Снег снова начал падать, медленно и густо, затягивая и её убогий след, и могучие отпечатки медвежьих лап, стирая границы, возвращая миру вид первозданной, равнодушной чистоты. Но внутри неё что-то уже сдвинулось. Огромное, чёрное, как прорубь в речном льду.

Зима вступила в свои полные права, затянув тайгу в бездыханные, сверкающие объятия.

Стояли такие морозы, что воздух звенел, как натянутая проволока, и лёгкие сжимались от каждого вдоха, словно пытаясь вобрать в себя осколки стекла.

Небо, в ясные дни, было не голубым, а густо-фиолетовым, бездонным и холодным, как гладь космоса. Солнце, поднимаясь ненадолго над гребнями сопок, не грело, а лишь слепило, рассыпая мириады ослепительных искр на миллиардах снежных кристаллов. Это был мир абсолютной чистоты и абсолютного безмолвия, где малейший звук — скрип снега под ногой, удар топора — казался святотатством.

Лагерь братьев превратился в крошечную, чадящую точку сопротивления этой вселенской стуже. Огонь в кострище теперь поддерживали день и ночь, но его тепло простиралось лишь на два-три шага, за пределами которых сразу же наступало царство льда.

Палатка, заваленная снегом по бокам, была внутри похожа на ледяную пещеру, иней покрывал её стены изнутри причудливыми серебристыми узорами. Всё было сковано, замедлено, задушено холодом.

Но алчность, казалось, лишь раскалилась в этом ледяном горниле.

Братья наткнулись на богатую жилу. Не на песок с блёстками, а на настоящую, плотную породу, в которой жёлтый металл сидел жирными, радующими глаз зёрнами. Это открытие ожесточило их до предела. Все мысли, все силы были брошены на добычу. Они работали теперь с лихорадочной яростью, долбили мёрзлую землю и скалу, невзирая на холод, на усталость, на всё. Золото, тёплое и податливое в мечтах, на деле вырывалось из ледяного плена тайги, и чтобы завладеть им, требовалось уподобиться льду самому — быть твёрдым, беспощадным, нечувствительным.

Тая в этом аду стала ещё менее заметной.

Она была приложением к костру, к котлу, к необходимости. Её существование сузилось до нескольких быстрых движений: подбросить в огонь чурку, помешать варево в чугунке, подставить руки под струю ледяной воды, чтобы вымыть миски.

Её тело, завернутое во всё, что можно было надеть, походило на нелепый узел из тряпья. Лицо, выглядывающее из-под платка, стало совсем крошечным, восковым, с синюшными губами и глазами, в которых погас даже отблеск страха. Они стали просто тёмными, глубокими дырами, в которые, казалось, можно заглянуть и увидеть лишь пустоту.

Насилие над ней стало такой же рутиной, как и все остальное

. У братьев не было на это ни времени, ни особого желания — только грубая, быстрая физиологическая потребность, которую удовлетворяли без лишних слов, часто тут же, у огня, при свете короткого зимнего дня, а потом отбрасывали её в сторону, как использованный инструмент. Боль стала привычным фоном, чем-то вроде постоянного гула в ушах. Она уже не плакала. Слёзы бы замёрзли на щеках.

Но именно в это время, в полном, казалось бы, омертвении её души, началась тихая, невидимая работа. Природа, эта безжалостная и величественная сила, стала её единственным собеседником. Мороз, выжигая всё живое, выжег и последние надежды, оставив лишь холодную, ясную пустоту. И в этой пустоте стали рождаться образы.

Сидя у огня, подставляя оголённые, покрытые цыпками руки к жаркому пламени, она смотрела не на братьев, а в темноту за кругом света. Туда, где стояли великаны-кедры, закованные в ледяные панцири. Луна, полная и холодная, как полированная серебряная монета, заливала тайгу, сине-белым светом. Каждая ветка, каждый сучок отбрасывал на снег чёткую, как гравировка, тень. Весь лес превращался в гигантский, застывший орган, а ветер, задевая верхушки, издавал тонкий, высокий, протяжный звук — не стон, а скорее песню. Песню льда и звёзд.

Иногда, когда метель затихала, в небе вспыхивало северное сияние. Холодные зелёные и лиловые полотна колыхались в вышине, словно занавес в покоях ледяного божества. Они освещали снежные просторы призрачным, неземным светом, и в этом свете убогий лагерь, грязные фигуры людей казались жалким, ничтожным пятном на белоснежном, совершенном полотне мироздания.

Однажды ночью, когда братья, уставшие и злые, выпили лишнего и рано заснули тяжёлым, пьяным сном, Тая выползла из-под навеса. Лютый мороз схватил её за горло, но она не испугалась.

Она стояла, прислонившись к ледяному стволу лиственницы, и смотрела на реку. Река спала. Полынья, за которую она брала воду, сузилась до тёмной, дымящейся щели.

Лёд вокруг неё нарастил причудливые, стеклянные наплывы, которые в лунном свете переливались всеми оттенками синего и чёрного. Это было красиво. Страшно и божественно красиво. И в этой красоте не было ни капли жалости. Оно просто было.

И тогда в ней, в этой опустошённой оболочке, родилась мысль.

Не сложная, не эмоциональная, а простая и ясная, как ледяная игла. Она смотрела на тёмную воду полыньи, дымящуюся в сорокаградусный мороз, и думала, что там, внизу, подо льдом, течёт та же самая вода, что и летом. Она не знает о золоте, о насилии, о боли. Она просто течёт. И рано или поздно она унесёт с собой всё: и эту полынью, и этот лагерь, и её саму. Это было не желание смерти. Это было понимание неотвратимости. И в этом понимании была странная, леденящая душу умиротворённость.

Вернувшись под навес, она увидела, что Лука не спит.

Он сидел, завернувшись в тулуп, и смотрел на неё из темноты. В его взгляде не было угрозы. Было что-то вроде немого вопроса, почти удивления — как это она вышла и вернулась живой? Она встретилась с ним глазами — впервые за долгое время осознанно, не скользя взглядом мимо. И в её пустых, тёмных глазах он не увидел ничего. Ни упрёка, ни мольбы. Лишь ту же бездонную, холодную ясность, что и в лунном небе над спящей тайгой. Он поёжился и отвернулся.

А утром началась пурга. Не просто снег, а нечто стихийное и всесокрушающее.

Ветер, рождённый где-то в ледяных пустошах севера, обрушился на тайгу с рёвом обречённого гиганта. Он нёс с собой не снежинки, а колючую, мелкую ледяную пыль, которая резала кожу, как битое стекло. Видимость упала до нуля. Мир слился в одно белое, воющее месиво. Тайга скрылась, растворилась. Оставался только всепоглощающий гул ветра и ледяное дыхание смерти, пробивающееся сквозь каждую щель.

Братья, вылезшие из палатки, на мгновение остолбенели от этой ярости стихии. Даже их грубая сила казалась ничтожной перед этим хаосом.

— В палатку! Всё бросай! — заревел Кузьма, едва перекрывая вой ветра.

Они бросились обратно, спасая в первую очередь мешки с драгоценным шлихом.

О Тае в этой суматохе никто не вспомнил. Она осталась стоять под навесом, который трещал и выгибался под напором урагана, готовый вот-вот взлететь в белое небытие.

Ледяная пыль забивалась ей в рот, в нос, слепила глаза. И она, не двигаясь, смотрела в эту белую стену. Внутри неё не было страха. Был лишь тот же холодный, ясный штиль. Пурга выла песню её безымянной свободы. И, сделав шаг из-под трепещущего навеса навстречу летящему льду, она наконец растворилась в ней, став частью великого, равнодушного, очищающего гнева зимы. Последнее, что она увидела, было не лицо Кузьмы, не огонь костра, а ослепительную, слепящую белую бесконечность, в которой не было ни прошлого, ни будущего, а только вечное, всепоглощающее настоящее ледяного покоя.

Решение созрело не как вспышка отчаяния, а как тихое, неотвратимое выравнивание внутренних весов. Когда её нога ступила из-под шаткого укрытия навеса в кипящую белизну пурги, это не был прыжок в неизвестность.

Это был шаг в единственно возможную, пусть и нулевую, вероятность. Лагерь братьев, эта точка грязи, боли и плена, в одно мгновение перестал быть центром её вселенной. Её вселенная теперь состояла из воющего ветра, колющей ледяной пыли и абсолютной, ослепляющей белизны.

Первые метры были чистой физиологией ужаса.

Холод, который раньше лишь высасывал силы, теперь обрушился на неё всей своей яростной мощью. Он впивался в лицо, как игольчатая брошь, проникал сквозь тонкие тряпки, обжигал лёгкие.

Ветер не просто дул — он бил, хлестал, пытался сбить с ног. Он выл нечеловеческим, многоголосым воем: то басовитым рокотом в кронах, то пронзительным свистом в ушах, то скрипом огромных ледяных дверей, открывающихся в никуда.

Тая шла, сгорбившись, почти на ощупь, выставив вперёд руки, замотанные в обрывки ткани. Снег под ногами не скрипел, а издавал странный, сухой шелест, как перетираемый сахар.

Первый, самый примитивный — страх немедленной смерти. Что замёрзнет сейчас, через час, упадёт, и её заметёт этим белым, безразличным саваном.

Каждый порыв ветра, каждый новый виток метели казался ей последним.

Она чувствовала, как тепло покидает тело, уступая место пронизывающей дрожи, которая скоро должна была смениться смертельной, обманчивой теплотой.

Второй — страх погони.

Она постоянно оглядывалась, вернее, пыталась повернуть голову сквозь стену снега, ожидая увидеть в белом марево чёрные, размахивающие руками фигуры Кузьмы и Акима.

Ей чудились крики в рёве ветра, топот сапог.

Этот страх заставляла её двигаться быстрее, спотыкаясь о невидимые кочки и упавшие стволы, хотя разум уже шептал, что в такую пургу никто не рискнёт выйти за рабыней.

Третий — страх самой тайги.

Теперь она была один на один с ней. Без костра, без даже иллюзии укрытия.

Каждое тёмное пятно в белизне — ствол дерева — казалось притаившимся зверем.

Вой ветра сливался в её воспалённом сознании с тем самым медвежьим рёвом, и ей мерещилось, что из белого хаоса вот-вот выступит мохнатая, исполинская тень.

Она боялась провалиться в невидимую полынью, упасть в овраг, сломать ногу. Тайга, лишённая теперь своих красивых покровов иней и тишины, явила ей своё истинное лицо — бездушную, механическую, дробильную машину по перемалыванию всего живого.

Она быстро потеряла всякое представление о направлении.

Не было ни солнца, ни теней, ни просветов. Был только белый мрак. Деревья возникали внезапно, как призраки, и так же внезапно исчезали, поглощаемые вихрем снега.

Иногда ветер на мгновение стихал, и тогда перед ней открывалось зрелище: бесконечные, застывшие волны снежных заносов, увенчанные гребнями колючего наста; скрюченные, почерневшие от мороза кусты, похожие на замерзших в агонии существ; и над всем этим — низкое, молочное, пульсирующее от летящего снега небо. Это затишье длилось секунды, а затем новая волна пурги накатывала с удвоенной силой, стирая картину, как ластик — неудачный рисунок.

Она шла, уже не зная куда.

Ноги, обутые в стоптанные, промокшие ботинки, тяжелели, превращаясь в ледяные колоды. Дыхание стало хриплым, прерывистым.

Мысли путались. Временами ей казалось, что она уже вернулась в свою деревню: вот она идёт по знакомой тропинке к колодцу, вот светится в окошке их избы тёплый, жёлтый свет, вот пахнет дымком и хлебом.

Она даже протягивала руку, чтобы отворить калитку, и пальцы впивались в колючую кору пихты. Осознание обмана было горше любого холода.

Потом начались галлюцинации от усталости и холода.

В метели ей мерещился Прохор. Не живой, а такой, каким он, должно быть, стал — бледный, заиндевевший, с тихим укором во взгляде.

Он шёл рядом, не обгоняя и не отставая, молчаливый попутчик в её последнем пути. Иногда в шуме ветра она слышала нечленораздельный, но узнаваемый шёпот: «Тая… Таечка…»

Это звало её остановиться, прилечь, отдохнуть. И это был самый страшный соблазн.

Но что-то, какая-то последняя, атрофированная от долгого бездействия воля, заставляла её двигаться. Это не было желанием жить в прежнем понимании.

Это был инстинкт, тот же самый, что гнал по тайге голодного шатуна. Просто движение. Противопоставление себя стихии. Каждый шаг был актом бессмысленного, но чистого отрицания — отрицания лагеря, братьев, самой себя прежней.

Она упала, в конце концов.

Не потому что решила сдаться, а потому что ноги окончательно предали. Она рухнула в мягкий, глубокий снег у подножия огромного кедра, который хоть как-то прикрывал её от прямого удара ветра.

Лежать было… не страшно. Было тихо.

Шум бури превратился в отдалённый, монотонный гул. Холод перестал жечь, сменившись странным, расплывчатым теплом. Она смотдела вверх, в крону кедра, которая в метели казалась гигантским, качающимся шатром из белого бархата.

Снежинки, такие красивые и сложные вблизи, медленно кружились, спускаясь к её лицу.

Она подумала, что они похожи на звёзды. На те самые холодные, далёкие звёзды, что смотрели на неё всю эту долгую осень.

И тут, в самом краю сознания, сквозь нарастающий туман, она уловила другой звук. Не вой, а далёкий, протяжный, знакомый вой. Волчий. Не один голос, а перекличку стаи.

Звук шёл откуда-то слева, с подветренной стороны.

И в этом звуке не было угрозы лично ей. Была та же дикая, свободная жизнь, что и в медвежьих следах. Жизнь по своим законам, вне человеческого зла и алчности.

Волчий вой стал последним, что она услышала ясно.

Он стал своего рода проводником, печальным и торжественным салютом её бегству.

Она закрыла глаза, и белизна метели сменилась тёплой, густой темнотой. Её побег, начавшийся в ослепляющем ужасе, завершался в этой тихой, снежной чаще, под воющий хор диких зверей и под бесконечную, равнодушную песню зимней тайги.

Она не достигла спасения. Она растворилась в нём, став ещё одной тайной, которую весенние ручьи, быть может, так и не смогут разгадать.

. Продолжение следует.

Глава 4