Морозным январским вечером в село Дубровка пришла беда. Стук копыт по мерзлой земле прозвучал для десятилетней Анны как приговор. Из тёплого света дома её отца увели в ночь, оставив в пустой горнице лишь запах хлеба, да деревянную лошадку на лавке — последний подарок. На следующий день она проснулась и поняла, что больше не может говорить. Её голос умер вместе со счастьем, а сама она стала «немой душой» для всего села. Но это была только первая страница её долгой, страшной и прекрасной саги.
Морозным январским вечером 1932 года в село Дубровка пришла беда. Анне как раз исполнилось десять, и отец, Иван Степанович, тайком от всех вырезал ей из липового полена деревянную лошадку — с гривой из пакли и глазками-гвоздиками. «Это тебе, дочка, на счастье», — шепнул он, заворачивая игрушку в тряпицу. Счастье продержалось три дня.
Их пришли забирать глубокой ночью, когда в доме пахло хлебом и покоем. Сначала послышался далёкий, но чёткий стук копыт по мерзлой земле, потом — скрип полозьев. Собаки в селе не лаяли — видно, испугались. А может, привыкли.
Матрёна Петровна проснулась первой. Старая половица под кроватью скрипнула по-особенному — тревожно. Бабушка не зажгла свет, а подошла к окну, отодвинув заиндевевший ситцевый занавес. Во двор въезжали трое саней. В лунном свете блестели тусклые звёздочки на фуражках.
«Ваня», — только и успела выдохнуть бабушка, когда в дверь застучали приглушённо, но настойчиво.
Иван Степанович уже стоял посередине горницы, натягивая поверх белой рубахи телогрейку. Лицо его в тусклом свете лучины было спокойным, будто он ждал этого. Ждал каждый день с тех самых пор, как на лесопилке погиб Пётр Игнатьевич — молодой, рьяный партийный работник, присланный из района «наводить порядок».
«Открывай, Матрёна», — тихо сказал он матери.
Анна проснулась от странной тишины. В доме всегда ночью было тихо, но эта тишина была иной — густой, тяжёлой, как болотная топь. Она приоткрыла дверцу заслонки русской печи, за которой спала на тёплой лежанке, и увидела ноги в сапогах, обледеневшие снизу. Много ног.
— Иван Степанович Соколов? — раздался молодой, безличный голос.
— Я.
— Собирайтесь. Вам предъявлено обвинение.
Никаких бумаг не показали. Бабушка закричала, бросилась к сыну, но один из пришедших, широкоплечий, с обветренным лицом, мягко, но твёрдо отвёл её в сторону. «Не мешай, мамаша. Дело государственной важности». Эти слова прозвучали как приговор не только отцу, но и всему их миру.
Анна не видела лица отца, только его спину — широкую, привычную к тяжёлому труду на лесопилке спину, которая теперь казалась такой сгорбленной. Он повернулся, ища её глаза в полумраке.
— Аннушка… — начал он.
Но тут вмешалась мать Анны, Лидия. До этого она молча стояла у стола, бледная как полотно, прижимая к груди краюху хлеба, будто хотела её защитить. Или сама искала в ней опору.
— Не пугайте ребёнка! — вырвалось у неё хрипло. Она шагнула вперёд, заслонив собой печь. — Уезжайте! Он ни в чём не виноват! Все знают, что была авария! Станок старый!
Её голос, обычно такой мягкий и певучий, звенел, как надтреснутый колокольчик. Широкоплечий мужчина холодно посмотрел на неё.
— Виноват или нет, разберутся. А вы, гражданка, не вмешивайтесь. Не усугубляйте.
Иван Степанович кивнул жене, взгляд его говорил: «Молчи. Ради дочки». Он наклонился к своему тулупу, висевшему на гвозде, и из внутреннего кармана вынул ту самую тряпицу. Развернул. Деревянная лошадка упала на лавку с тихим стуком.
— Аннушка, — снова позвал он, и голос его дрогнул. — Это твоя. Помни.
Он так и не увидел её в тот миг. Она прижалась к горячей кирпичной стенке печи, не в силах пошевелиться, впитывая в себя каждый звук: скрип сапог по полу, сдавленный вздох бабушки, короткую команду «пошли», хлопанье двери.
И тишину, которая обрушилась вслед.
Бабушка Матрёна первой нарушила её. Она не зарыдала, не стала метаться. Она медленно подошла к лавке, взяла в руки деревянную лошадку, погладила пальцем её грубо вырезанную гриву. Потом повернулась к печи.
— Выходи, родная. Вышли.
Анна выползла. Ноги не слушались. Мать всё ещё стояла у стола, сжимая тот хлеб, глядя в пустоту за окном, где уже растворились в ночи тёмные силуэты. Казалось, душа её ушла вслед за санями.
— Лида, — твёрдо сказала Матрёна Петровна. — Лида, очнись. Надо печь топить. Девочка продрогла.
Но Лидия не отозвалась. Она простояла так до рассвета, пока бабушка не усадила Анну за стол, не налила ей горячего цикория и не сунула в руку лошадку. «Держи, это папин зарок. Он вернётся».
Отец не вернулся. Через неделю пришла официальная бумага: «Десять лет без права переписки за вредительство и антисоветскую деятельность». Все в селе понимали, что эта формулировка значит на самом деле. Иван Степанович Соколов стал «врагом народа». А его семья — семьёй врага.
Мать Анны, Лидия, не выдержала. Не столько горя, сколько этого взгляда — колючего, отстранённого, испуганного — бывших соседей и подруг. Она заболела тихо и быстро, как свеча на сквозняке. Врач из райцентра, куда её удалось отвезти на попутной телеге, развёл руками: «Нервное истощение. Сердце». Она умерла в марте, когда с крыш капала первая капель, а на проталинах показалась прошлогодняя бурая трава. Умерла молча, лишь перед самым концом крепко сжав руку дочери и прошептав: «Прости…»
На похоронах было всего три человека: Анна, Матрёна Петровна да старый глуховатый дядя Мирон, который когда-то работал с отцом на лесопилке. Он перекрестился, бросил горсть земли в могилу и сказал, глядя куда-то поверх головы: «Неправое дело… Кривда всё заела…» Бабушка быстро увела Анну домой.
Именно тогда, в тот вечер, когда бабушка, закончив с печью, обернулась и сказала: «Пойдём ужинать, внученька», — Анна открыла рот, чтобы ответить, и поняла, что не может. Ни звука. Голос словно прилип к стенкам горла, свернулся в тугой, болезненный комок и умер. Она попробовала снова — только беззвучный выдох. Испуганно посмотрела на бабушку.
Матрёна Петровна поняла всё без слов. Она подошла, обняла девочку, прижала к своей костлявой, но тёплой груди, зашитой в грубую домотканую одежду.
— Ничего, — прошептала она, гладя Анну по волосам. — Ничего, родная. Молчи, если не можешь. Я всё услышу. Я всё понимаю.
С тех пор Анна не произнесла ни слова. Она стала «немой душой» Дубровки. Девочкой, которая ходила в школу, выполняла всю работу по дому, слушалась бабушку, но чьи огромные, тёмные глаза смотрели на мир как бы из-за толстого, невидимого стекла. Единственным связующим звеном с ушедшим миром была та самая деревянная лошадка. Она спала с ней, держа в руках, и иногда бабушка, просыпаясь ночью, слышала, как с лежанки доносится тихое, едва уловимое постукивание — Анна пальчиком водила по деревянным бокам игрушки, будто гладила живую.
Прошло два года. Два года тишины, тяжёлого крестьянского труда и постоянного, невысказанного страха — от стука в дверь, от появления на улице незнакомого человека, от любых разговоров о политике. Село жило в ожидании новой беды. И она пришла. Но в совсем ином обличье.
***
Они появились в Дубровке ранней осенью 1934 года, когда небо было низким и свинцовым, а воздух пахнет дымом и горелой картофельной ботвой. Сначала о них заговорили на колодце: «Видела? В избе Красиковых поселили. Ленинградские. Сынишка махонький, а сама — тень».
Бабушка Матрёна узнала подробности от старосты, Фёдора Игнатьевича, зашедшего по делу о сдаче яиц. Он говорил, не глядя в глаза, переминаясь с ноги на ногу на пороге.
— Раскулачили их, что ли? — спросила Матрёна прямо, вытирая руки о фартук.
— Не-е… — потянул староста. — С мужем, сказывает, бежала. Тиранил он её, бил. Сына чуть не пришиб. Укрылась у дальних родственничков мужа, а те… видать, побоялись. Нам в сельсовет бумага пришла — определить на проживание и на работу. Неблагополучный элемент, но ребёнок мал… Жалко.
Он помолчал, потом добавил, понизив голос:
— Места свободного, кроме избы у болота, нет. Той, что после пожара. Вы не гневайтесь, Матрёна Петровна, но постановили — к вам. У вас горница пустует. А она, Ксенией звать, медиком обучена. Может, пригодится.
Бабушка нахмурилась. «Пустует» — это та самая горница, где стояла кровать Анниной матери, её сундук, где до сих пор витал тонкий запах донника и печали. Пустовала она не из-за места, а из-за памяти.
— А ежели мы не согласны? — тихо спросила Матрёна.
Староста посмотрел на Анну, которая сидела за столом и перебирала фасоль, делая вид, что не слушает. Её пальцы двигались автоматически.
— Не положено отказываться, — так же тихо ответил он. — Тоже… неблагополучными запишут. Несознательные. Да и… люди они, поди, несчастные. Дите на улице с зимой на носу не оставишь.
Пришли они вечером. Бабушка, несмотря на внутренний протест, истопила для них печь в горнице, постелила на кровать чистое, хоть и заштопанное, бельё. Анна стояла у окна и смотрела, как по улице, обходя лужи, бредут две фигуры: высокая, худая, закутанная в потрёпанный плащ женщина, и мальчик лет пяти, которого она вела за руку. У мальчика на другой руке болталась маленькая деревянная лодочка.
Сердце Анны дрогнуло. Игрушка. Как у неё.
Матрёна Петровна встретила их на крыльце. Женщина, сняв платок, оказалась молодой, лет тридцати, но лицо её было измученным, землистым, а под большими серыми глазами лежали тёмные, будто вбитые, тени. Но улыбка, которую она попыталась сделать, была кроткой и виноватой.
— Здравствуйте. Ксения. А это — Миша. Простите за беспокойство.
Голос у неё был тихий, сипловатый, но приятный. Не ленинградский, а скорее, какой-то нейтральный, без явного акцента.
Мальчик прижался к её ноге, пряча лицо в складках платья. Он был тоненький, светловолосый, с не по-детски серьёзными глазами.
— Проходите, — сказала Матрёна, отступая в сени. — Место небогатое, но крыша есть.
Войдя в избу, Ксения остановилась у порога, обводя взглядом низкую, но чистую горницу, блестящий самовар на столе, икону в углу. Взгляд её задержался на Анне, которая не отошла от окна.
— Дочка ваша? — спросила Ксения у Матрёны.
— Внучка. Анна.
— Здравствуй, Анна, — мягко сказала Ксения.
Анна не ответила. Не кивнула даже. Она просто смотрела. Смотрела на руки женщины — длинные, тонкие пальцы, ногти аккуратно подстрижены, но на одном суставе левого указательного пальца был шрам, тонкий и белый. Смотрела на её сумку — кожаную, потёртую, но добротную, не колхозную. Смотрела на мальчика, который теперь разглядывал её деревянную лошадку, оставленную на лавке. В его глазах вспыхнул интерес.
— Лошадка, — прошептал он.
— Не трогай, Мишенька, это не твоё, — быстро сказала Ксения, но в её голосе не было раздражения, только усталая предосторожность.
Анна неожиданно для себя подошла к лавке, взяла лошадку и протянула мальчику. Тот, удивлённо глядя на неё, взял игрушку и робко улыбнулся. Анна не улыбнулась в ответ, но в её глазах что-то дрогнуло.
Так началось их странное соседство.
Ксения оказалась тихой, работящей и невероятно тактичной. Она никогда не лезла с расспросами, не жаловалась, не пускалась в объяснения. В первый же день она попросила у Матрёны какую-нибудь работу. Та, нехотя, дала ей починить забор. Ксения работала молча, ловко, но без привычной крестьянской силы — больше упорством, чем сноровкой. Вечером она принесла из своего скарба маленькую баночку с густым берёзовым дёгтем и, показав Матрёне, сказала:
— У вас, я вижу, нога побаливает. На ночь натирайте. Помогает.
Бабушка, страдавшая от старых болей в суставе, удивилась. Она никому не жаловалась.
— Откуда знаете?
— Я… немного разбираюсь в травах, — уклончиво ответила Ксения и быстро ушла в свою горницу.
Но настоящая перемена началась с Миши. Мальчик, сначала дичившийся, постепенно стал оживать. Он бегал по двору, играл с котом, лепил из глины фигурки. И он тянулся к Анне. Он — единственный во всём селе — не считал её немоту странной или пугающей. Он говорил с ней, не ожидая ответа.
— Анна, смотри, жук! — тащил он к ней блестящего зелёного жука-оленя.
— Анна, а куда спряталась мышка?
— Анна, а у моей лодочки парус был, но он потерялся…
Он садился рядом с ней, когда она молча шила или подметала, и просто лепетал, а она слушала. И постепенно, будто сквозь толщу льда, это детское тепло начало доходить до неё. Однажды, когда Миша упал и расцарапал коленку, Анна, не думая, подошла, подняла его, отнесла в дом и сама, без подсказки, промыла рану, приложила чистую тряпицу. Мальчик, рыдая, обнял её за шею и прижался мокрым лицом к её щеке. Она застыла от этого внезапного прикосновения, а потом её рука сама поднялась и легла на его вздрагивающую спину.
Ксения, увидев эту сцену с порога, замерла. На её лице мелькнула сложная гримаса — боль, облегчение и что-то ещё, невыразимое. Она ничего не сказала, только кивнула Анне, и в её глазах стояла благодарность.
Вечерами Ксения иногда читала Мише книги, привезённые в той самой кожаной сумке. Не детские, а взрослые — томик Пушкина, что-то научное. Читала она тихо, выразительно, с правильными, красивыми интонациями. Анна, сидя в уголке с шитьём, слушала, и мир за стенами избы наполнялся чужими, но такими прекрасными образами: цари, богатыри, заколдованные леса. Однажды Ксения поймала на себе её пристальный взгляд и спросила:
— Хочешь, научу тебя читать лучше, чем в школе?
Анна, после паузы, кивнула. Так начались их тихие уроки. Ксения оказалась терпеливым учителем. Она не требовала ответов вслух, только понимания. Она показывала буквы, складывала слова, объясняла смысл. И Анна схватывала быстро, жадно. Чтение стало мостиком в мир, откуда её вытолкнуло горе.
Но иногда Анна ловила на себе другой взгляд Ксении — изучающий, тревожный, почти испуганный. Особенно когда в селе появлялись чужие люди, или когда слышался звук проезжающей телеги. Ксения вздрагивала, подходила к окну, прикрываясь занавеской, и наблюдала, пока звук не стихал. А однажды ночью Анна, встав попить, услышала из-за двери горницы сдавленный плач и утешающий шёпот Миши: «Не плачь, мамочка. Он не найдёт нас тут».
Утром Ксения вышла с обычным спокойным лицом, только глаза были чуть более воспалёнными. За завтраком она сказала Матрёне:
— Хочу устроиться на работу. Вам, говорят, фельдшер нужен в медпункт. Я документы имею. Могла бы.
— Кто ж тебя туда возьмёт? — скептически хмыкнула бабушка. — Ты ж… под подозрением.
— Попробую, — тихо, но настойчиво сказала Ксения. — Надо же на что-то жить. И Мише нужно молоко.
Её взяли. Нехотя, но взяли. Медпункт был всего-навсего комнатка в здании сельсовета, с аптечкой, кушеткой и старым сейфом для особых лекарств. Но Ксения вдохнула в это место жизнь. Она стерилизовала инструменты, наводила порядок, принимала больных. И скоро о ней пошла слава как о внимательном и умелом фельдшере. К ней шли не только дубровские, но и из соседних деревень. Она лечила и детей, и стариков, и принимала роды. И всегда бесплатно, за «спасибо». Люди начали относиться к ней с уважением, а к её прошлому — с снисходительным пониманием: «От такого мужа-зверя любой сбежит».
Казалось, раны потихоньку начинают затягиваться. В доме Матрёны снова появился слабый отсвет тепла. Анна даже начала иногда издавать звуки — короткое «а-а», когда звала Мишу, или тихое мычание одобрения. Голосовой аппарат, долго спавший, поскрипывал, как несмазанная дверь, но это было движение вперёд.
Однажды поздней осенью, когда уже выпал первый снежок, Ксения вернулась с работы поздно, бледная, с синяками под глазами. Она молча помыла руки, потом подошла к Анне, которая вышивала полотенце, и положила перед ней маленький, завёрнутый в бумагу предмет.
— Это тебе. За доброту к Мише.
Анна развернула. Это была тонкая, почти волшебной работы, кисточка для рисования, с серебряным капсюлем и мягким бархатным ворсом. Таких в деревне никто и не видывал.
— Я видела, ты углём на бересте рисуешь, — сказала Ксения. — Это лучше. И краски у меня есть. Хочешь, научу?
Анна подняла на неё глаза и кивнула. В этот миг в её «немой душе» что-то окончательно сдвинулось. Она потянулась и обняла Ксению. Та замерла, а потом обняла её в ответ, крепко-крепко, и Анна почувствовала, как дрожат её плечи.
— Всё будет хорошо, — прошептала Ксения ей в волосы. — Я сделаю так, чтобы у вас всё было хорошо. Обещаю.
Обещание прозвучало как клятва. И как предчувствие.
А через неделю в сельсовет пришла новая бумага. И за Ксенией приехали те же самые сани, что двумя годами ранее увозили Ивана Степановича. Только на этот раз приезд был не ночью, а среди бела дня, на глазах у всего села. И обвинение было оглашено громко, на пороге дома: «Шпионаж в пользу иностранного государства. Измена Родине».
Широкоплечий мужчина, теперь уже в форме с синими петлицами, держал Ксению за локоть. Она не сопротивлялась. Она смотрела только на Мишу, которого бабушка Матрёна, плача, прижимала к себе, закрывая ему глаза ладонью. И на Анну, стоявшую на крыльце с деревянной лошадкой в одной руке и кисточкой в другой.
— Виновата, — тихо, но чётко сказала Ксения, и её голос был слышен в гробовой тишине. — Всё, в чём меня обвиняют, правда. Только мальчик не виноват. Он ничего не знал.
Потом её глаза встретились с глазами Анны. И в них не было ни мольбы, ни отчаяния. Была только просьба. И огромная, невыносимая тяжесть.
Сани тронулись. Миша вырвался и побежал за ними, спотыкаясь, крича: «Мама! Мама!» Анна бросилась за ним, догнала, схватила на руки. Он бился, плакал, царапался. А она, сжав его, смотрела, как сани скрываются за поворотом, увозя в небытие вторую мать, которую она только-только начала подпускать к своему онемевшему сердцу.
В тот вечер бабушка Матрёна не стала готовить ужин. Она сидела за столом, положив перед собой две вещи: деревянную лошадку Анны и маленькую лодочку Миши. Потом подняла голову. Её лицо было суровым, как гранит.
— Всё, — сказала она хрипло. — Хватит. Больше никого не заберут. Это мой дом. И вы — мои дети. Будем жить.
Анна, держа на коленях уснувшего от слёз Мишу, смотрела на бабушку. И впервые за два года её губы дрогнули не в беззвучном шёпоте. Из горла вырвался хриплый, чужой, страшный звук. Звук боли, которая наконец нашла выход. Она зарыдала. Громко, надрывно, по-взрослому.
Её немая душа обрела голос. Чтобы выкричать всю накопленную ярость и отчаяние. Чтобы впервые сказать миру: «Почему?»
И чтобы услышать в ответ только осенний ветер, вывший в печной трубе, да твёрдые, усталые слова бабушки:
— Рыдай, внучка. Выплачь. А потом встанем и будем жить дальше. Им не победить.
***
После отъезда Ксении в доме воцарилась новая, более зрелая тишина. Она уже не была немотой отчаяния, а стала похожа на затишье после бури — уставшим, но собранным. Бабушка Матрёна, казалось, впитала в себя всю оставшуюся в доме волю к жизни и раздавала её порциями, как драгоценную соль.
Миша заболел. Не телом — духом. Он перестал играть, почти не ел, ночами вскрикивал во сне. Анна, сама едва оправившаяся от шока, взяла его на себя. Она укладывала его спать рядом с собой на печи, водила его рукой по резным бокам деревянной лошадки, как когда-то делала для себя, и качала его, когда он плакал. Она не говорила, но её присутствие, её тёплое молчаливое упорство стали для мальчика живым якорем. Через месяц он снова начал улыбаться — неуверенно, словно пробуя забытое чувство. Он стал называть Анну «сестрой», а бабушку — «бабой Мотей».
Матрёна Петровна тем временем вела свою войну. Она отправилась в сельсовет, к новому председателю — молодому, рьяному выдвиженцу из района.
— Ребёнок остался сиротой, — заявила она, не садясь на предложенный стул. — Беспризорник, по-вашему. Беру его под опеку. Оформляйте.
— Матрёна Петровна, документы… Мать-то враг народа! — попытался возразить председатель, избегая её прямого взгляда.
— Мать — не он. А отец его где? Муж-тиран, сбежала от него, говорила. Может, и он враг? Ищите тогда отца, разбирайтесь. А мальчик будет мёрзнуть и голодать, пока вы ищете? Оформляйте.
В её голосе звучала такая железная убеждённость, такая грозная правота поколения, пережившего голод, войны и революции, что председатель сдался. Бумаги оформили. Миша официально стал «приёмышем в семье Соколовой М.П.».
Но этого Матрёне было мало. Она пошла в медпункт, который опустел после ареста Ксении. Пришла в сельсовет и заявила:
— Фельдшер нужен. Люди болеют. Я знаю травы, умею роды принимать, кровь останавливать. Моя мать повитухой была. Доверьте пункт мне.
Её, старуху, почти шестидесятилетнюю, взяли. Неохотно, с условием «на временной основе». Но она вцепилась в эту работу как в спасительную соломинку. Теперь у семьи был хоть какой-то, но официальный статус и крошечная зарплата. А главное — уважение. К больным Матрёна относилась сурово, но справедливо. Не лечила шептаниями и заговорами, а применяла то, что знала: целебные травы, банки, массаж. И молилась тихонько, когда была одна, у иконы Пантелеймона-целителя, спрятанной за шкафчиком с лекарствами.
Анна тем временем стала её правой рукой. В свои двенадцать она управлялась с хозяйством лучше иной взрослой женщины. Доил корову, ходила за водой, стирала, готовила. И всё — в молчании. Но это молчание уже не было беспомощным. Оно стало её щитом и её оружием. Она научилась выражать всё взглядом, движением головы, жестом. Сельчане, сначала косо смотревшие на дочь «врага народа» и приёмную сестру «шпионки», постепенно привыкли. А многие и прониклись уважением: «Тихая, работящая, бабке опора». Староста Фёдор Игнатьевич, проходя мимо их огорода, как-то сказал, глядя на Анну, ворошившую граблями сено:
— Крепкая девочка. В отца. Иван был… хорошим мужиком. Несправедливо это всё.
Это было первое публичное упоминание об отце без клейма «враг». Анна услышала, остановилась, посмотрела на старосту. Не улыбнулась, но кивнула — коротко и с достоинством. С того дня Фёдор Игнатьевич иногда незаметно подкидывал им то мешок картошки, то немного муки.
Шли годы. 1937-й, страшный и кровавый, пронёсся над страной, почти не задев Дубровку. Доносили и тут, арестовывали — но мало. Село было маленькое, все друг друга знали. Главной бедой оставалась бедность. Анне исполнилось шестнадцать. Она превратилась в высокую, стройную девушку с серьёзными серыми глазами и тёмными, заплетёнными в тугую косу волосами. Молчаливость придавала её красоте загадочную, немного печальную глубину. Парни поглядывали, но подойти боялись — слишком сложная и горькая аура витала вокруг её семьи.
Мише было одиннадцать. Он ходил в школу, был тихим и старательным учеником. Бабушка отдала ему ту самую лодочку, и он хранил её как величайшую драгоценность. Он обожал Анну и защищал её молчаливый мир с детской яростью. Однажды на речке местный забулдыга, сын председателя, стал дразнить Анну: «Немая! Что, вражина, словечка не скажешь?» Миша, тщедушный и маленький, бросился на обидчика с кулаками. Его, конечно, отшвырнули, но Анна подошла, встала между ними, и её взгляд — холодный, острый, как зимняя сосулька — заставил парня отступить и пробормотать что-то невнятное. С тех пор её в лицо никто не обижал.
В том же году в Дубровку приехал новый агроном. Молодой, двадцатипятилетний, выпускник сельскохозяйственного техникума, Алексей Гордеев. Он был полон идей по подъёму колхозного животноводства, носил очки в роговой оправе и говорил слишком громко и быстро, как бы убеждая в первую очередь самого себя. Его поселили в свободной комнате при сельсовете.
Через неделю он явился в медпункт с глубокой занозой в ладони, полученной при ремонте какого-то механизма. Принимала его Матрёна Петровна. Пока она ловко орудовала иглой и пинцетом, Алексей, чтобы отвлечься, болтал.
— У вас тут, Матрёна Петровна, земля богатейшая! А картошка — с кулак! Надо сорта менять, севооборот вводить…
Бабушка промывала рану спиртом.
— Сортами не насытишься. Людей надо кормить сейчас. Да землю любить. Она чувствует.
Алексей заинтересованно на неё посмотрел.
— Вы мудро говорите. Это опыт.
В этот момент в медпункт вошла Анна. Она принесла бабушке обед — чугунок с картошкой и луком. Увидев незнакомого мужчину, она остановилась на пороге, слегка нахмурившись.
— Внучка моя, Анна, — коротко представила Матрёна, беря чугунок. — Не разговаривает. Душа ранена.
Анна кивнула Алексею в знак приветствия и хотела уйти, но бабушка остановила её.
— Подожди, помоги агроному повязку завязать. У меня руки в спирте.
Анна, не глядя на Алексея, ловко и быстро завернула ему ладонь чистым бинтом. Её пальцы были удивительно тёплыми и мягкими.
— Спасибо, — сказал Алексей, разглядывая её опущенное лицо. — Умело.
Она подняла на него глаза, и он увидел в них не пустоту, а глубокое, сосредоточенное внимание. И грусть. Такую древнюю, что ему стало не по себе. Он кивнул и вышел.
После этого Алексей стал замечать Анну повсюду. На колхозном дворе, где она раздавала скоту корм. У речки с коромыслом. В огороде. Она двигалась с грацией и силой молодого дерева, гнущегося под ветром, но не ломающегося. Он пытался заговорить с ней пару раз, но в ответ получал только внимательный взгляд и краткий кивок или покачивание головой. Это его не отпугнуло, а, наоборот, заинтриговало.
Однажды он подошёл к их дому под предлогом спросить у Матрёны о местных целебных травах для колхозных телят. Бабушка была на пункте. Открыла дверь Анна. Увидев его, она не удивилась, а шагнула назад, приглашая войти.
— Бабушки нет, — жестом показала она на пустой стул у стола.
— Я подожду, если можно, — сказал Алексей.
Она пожала плечами, мол, как хотите, и вернулась к своему занятию — она чинила Мишину рубаху. Алексей сел и стал наблюдать. Ловкие движения иглой, аккуратные стежки. На полке рядом с иконой он увидел две игрушки: деревянную лошадку и лодочку. И на стене — несколько рисунков, сделанных акварелью на оберточной бумаге. Рисунки были талантливыми: зимний лес, лицо спящего Миши, старая яблоня в цвету.
— Это вы рисовали? — не удержался он.
Анна посмотрела на рисунки, потом на него, и кивнула.
— Прекрасно. У вас дар.
Она снова опустила глаза на шитьё, но уголки её губ дрогнули почти незаметно. В этот момент вернулся Миша со школы. Увидев Алексея, он насторожился.
— Здравствуйте.
— Здравствуй, — Алексей улыбнулся. — Ты, наверное, Миша. Я агроном Алексей. Слышал, ты хорошо учишься.
Миша, польщённый, но всё ещё настороженный, кивнул.
— Он у нас математик, — раздался голос с порога. В дверях стояла Матрёна. Она смотрела на Алексея оценивающе. — Что, агроном, телят лечить собрался?
Алексей встал, смущённо улыбнулся.
— За советом, Матрёна Петровна.
Бабушка вошла, сняла платок, повесила на гвоздь.
— Совет мой простой: корми да холи. И не мешай природе зря. Садись, рассказывай, что за болезнь.
Алексей стал объяснять. Анна слушала, изредка переводя взгляд с бабушки на него. Он говорил увлечённо, жестикулировал. Он был не похож на мужиков из села — в его речи чувствовалась другая жизнь, книги, город. И в этом была какая-то опасность и какая-то надежда одновременно.
С того дня Алексей стал заходить часто. Сначала по делу, потом — просто так. Он приносил Мише книжки, бабушке — иногда сахар или чай, что было большой роскошью. С Анной он разговаривал, не ожидая ответа, рассказывал о своих планах, о прочитанном, иногда просто молча сидел, пока она занималась делами. И постепенно она привыкла к его присутствию. Она начала оставлять для него чашку на столе, когда ждала к ужину. Иногда в ответ на его слова её глаза загорались интересом или одобрением.
Матрёна наблюдала за этим молча. Она видела, как взгляд внучки стал чуть мягче, как иногда, когда Алексей что-то рассказывал смешное, в её глазах появлялась тень улыбки. И бабушку это и радовало, и пугало. Радовало, потому что в сердце девочки, казалось, наконец оттаял ещё один уголок. Пугало, потому что она знала: их семья — мишень. Любое сближение с посторонним, да ещё и с советским специалистом, могло обернуться новой бедой.
Как-то вечером, когда Алексей ушёл, а Миша делал уроки, Матрёна сказала Анне, которая мыла посуду:
— Осторожней, внучка. Он человек хороший, вроде. Но он — из другого мира. У него будущее. А у нас… У нас только прошлое, которое никуда не делось.
Анна остановилась, вытерла руки, подошла к бабушке. Она взяла её старую, узловатую руку и прижала к своей щеке. Потом посмотла ей прямо в глаза и медленно, очень чётко, беззвучно пошевелила губами, складывая знакомые бабушке по урокам Ксении слова: «Я знаю. Но он… не боится».
Матрёна увидела в её глазах не только осторожность, но и пробудившуюся нежность. И сжалась внутри от предчувствия. Она обняла внучку.
— Ладно. Сердцу не прикажешь. Только ум имей. Умей.
А вскоре случилось то, что перевернуло всё с ног на голову. Осенью 1939 года в сельсовет пришла тяжёлая казённая папка. Председатель, бледный как смерть, вызвал к себе Матрёну.
— Сидите, Матрёна Петровна, — сказал он, и голос его дрожал. Он протянул ей лист бумаги. — Читайте. Или я…
Бабушка взяла бумагу. Читала медленно, вникая в каждое слово. Потом подняла на председателя глаза, в которых не было ни страха, ни удивления. Только ледяная ярость.
— Так, — сказала она. — Понятно. А где он сейчас, этот свидетель?
— Его… его уже нет. Приговор приведён в исполнение. Но дело пересматривают. В свете новых… показаний. О вашем сыне. И о ней. О Ксении Владимировне.
В бумаге, составленной на основании «показаний разоблачённого врага народа», утверждалось, что гибель партийного работника Петра Игнатьевича на лесопилке в 1932 году не была несчастным случаем. Это была диверсия. И организовал её не один Иван Соколов, а группа лиц, связанных с «антисоветским подпольем». Среди прочих фигурировала и Ксения, которая, якобы, была не жертвой, а связной. А её бегство в Дубровку — не спасением от мужа, а частью плана по сокрытию следов и вербовке новых агентов. В бумаге говорилось, что «Соколова М.П., пользуясь положением фельдшера, могла способствовать вражеской деятельности, а её внучка, Соколова А.И., ввиду своего немого состояния, могла использоваться как безотказный передатчик информации».
Это был абсурд. Дикий, чудовищный, паутиной лжи. Но в том году таких абсурдов было много. И они убивали.
— Что вы на это скажете? — тихо спросил председатель.
Матрёна медленно встала. Разорвала лист пополам, потом ещё раз.
— Скажу, что бумага — дрова. А правда — она в земле, в людях, в совести. Моего сына убили. Эту женщину я почти два года под одной крышей жила. Она ребёнка спасла, полсела вылечила. Врагом она была только для того, кто эту бумагу сочинил. А вы… — она посмотрела на председателя так, что он отодвинулся. — Вы решайте, с кем вы. С бумагой или с людьми.
Она вышла, хлопнув дверью. Но дома, запершись в горнице, она дала волю отчаянию. Всё возвращалось. Круг замыкался. Теперь под ударом были они все. И Миша — сын «шпионки». И Анна. И она сама.
Вечером, когда стемнело, в дверь постучали. На пороге стоял Алексей. Лицо его было серьёзным.
— Матрёна Петровна, можно? Я знаю.
Он знал. Председатель, будучи наполовину пьяным от страха, проболтался ему, молодому, но «своему» парню из системы.
— Войдите, — сказала бабушка.
Алексей вошёл, увидел Анну и Мишу, сидевших за столом с каменными лицами. Он снял очки, протёр их.
— Я пошёл к нему, к председателю. Сказал, что это чушь собачья. Что я за вас ручаюсь.
— И что он? — хрипло спросила Матрёна.
— Он боится. Боится, что если не донесёт, его самого сметут. Но… я кое-что придумал.
Он посмотрел на Анну.
— Анна, вы выходите за меня замуж.
В избе повисла гробовая тишина. Анна широко раскрыла глаза. Миша ахнул. Матрёна смотрела на Алексея, будто видя его впервые.
— Что? — выдавила она.
— Если Анна станет моей женой, Гордеевой, — говорил Алексей быстро, горячо, — это изменит её статус. Она будет женой советского специалиста, активиста. На неё будет сложнее клеветать. На вас всех. Это… это защита. Не идеальная, но реальная. И я… — он запнулся, посмотрел на Анну, и голос его стал тише и искреннее. — Я давно хотел вас об этом попросить. Только не знал, как. Теперь… теперь время пришло. Я не заставляю. Я предлагаю. И прошу.
Анна смотрела на него. Она видела в его глазах не только расчёт, но и страх за них. И ту самую нежность, которую она начала замечать последние месяцы. Она встала, подошла к окну, посмотрела в тёмную осеннюю ночь. Потом обернулась. Взглянула на бабушку. Та молча кивнула, будто говоря: «Твоё решение. Только твоё».
Анна подошла к Алексею, остановилась перед ним. Она подняла руку и легонько коснулась его щеки. Потом кивнула. Один раз. Твёрдо.
— Да, — прошептал Алексей, охватывая её руку своей. — Спасибо.
Свадьба была скромной, в сельсовете. Никакого праздника. Только роспись и два свидетеля — Матрёна и смущённый Фёдор Игнатьевич. Анна надела своё лучшее ситцевое платье. Алексей — чистую рубаху. После росписи они просто вернулись в дом Матрёны. Алексей перевёз свой небогатый скарб. Они с Анной стали жить в горнице, где когда-то жила Ксения с Мишей.
Ночью, лежа рядом с ней на кровати, Алексей сказал в темноте:
— Я буду для тебя голосом, Анна. Для всех. Я буду говорить за тебя. И слушать тебя. Я научусь понимать тебя без слов.
Она повернулась к нему, обняла. И впервые за многие годы её тело расслабилось, доверяясь другому человеку. Это был не порыв страсти, а тихое, глубокое чувство благодарности, уважения и зарождающейся любви.
Донос в итоге куда-то запропастился. Может, председатель действительно побоялся связываться с женой агронома. Может, началась советско-финская война, и внимание переключилось на другое. Но угроза отступила. На время.
А через год, в июне 1941-го, страшное слово «война» прозвучало по всему селу из репродуктора в сельсовете. И Алексей, прочитав мобилизационную повестку, взял Анну за руки и сказал:
— Теперь твой голос понадобится тебе самой. Для бабушки. Для Миши. Для себя. Я вернусь. Обещаю. А ты береги наш дом.
Он ушёл на фронт одним из первых. А Анна, стоя на крыльце с деревянной лошадкой в руках, смотрела ему вслед и понимала, что её немая душа снова остаётся одна. Но на этот раз — не безмолвной. Внутри неё звучали слова. Слова прощания, слова любви, слова молитвы. Она пока не могла их произнести. Но она чувствовала их каждой клеткой своего тела. И знала, что когда-нибудь обязательно выскажет. Все. До последнего.
***
Война пришла в Дубровку не грохотом бомб, а тихим, всепроникающим горем. Сначала мобилизация забрала почти всех мужчин. Село осиротело, опустело. Затем потянулись беженцы — из Смоленщины, из-под Вязьмы. Оборванные, испуганные, с жалкими узелками и пустыми глазами. Их селили, где могли. В дом к Матрёне и Анне по решению сельсовета подселили двух старушек-сестёр из-под Ржева.
Анна стала главной в доме. Алексей ушёл на фронт в первые дни, оставив ей короткое письмо, написанное кривым, торопливым почерком: «Анна, береги всех. Вернусь. Люблю». Эти слова она выучила наизусть, перечитывая по слогам, водя пальцем по бумаге, пока она не истёрлась на сгибах. Письмо хранила в жестяной коробке из-под леденцов вместе с деревянной лошадкой и кисточкой Ксении.
Бабушка Матрёна, несмотря на возраст, работала в два раза больше. Медпункт теперь был круглосуточным. Раненые не приходили с фронта — до фронта было далеко, но приходили болезни: тиф, дистрофия, воспаления. Бабушка варила лекарства из последних запасов трав, учила Анну делать перевязки, ставить банки. Анна оказалась способной ученицей. Её молчаливая сосредоточенность, чёткие движения успокаивали больных. Они называли её «тихой сестричкой».
Мише шёл пятнадцатый год. Он рвался на фронт, но его не брали. Тогда он стал работать за взрослого мужчины: пахал на колхозной корове, косил, возил сено. Вечерами он уходил в лес — ставить силки на зайцев или искать съедобные коренья. Анна каждый раз ждала его у окна, сжав руки, пока не появлялась его худая фигура в сумерках. Страх за него стал её постоянным спутником.
В ноябре 1941 года в Дубровку прибыл эвакуированный госпиталь. Его разместили в здании школы. Раненых везли с пересадками, многих — в тяжёлом состоянии. Главного врача не хватало, и фельдшеру Матрёне Петровне пришлось взять на себя часть обязанностей хирургической сестры. Она почти не спала. Анна стала её тенью — стерилизовала инструменты, кипятила бинты, кормила тех, кто не мог есть сам.
Именно там, в переполненном, пропахшем кровью, йодом и потом классе, Анна встретила его. Его привезли с осколочным ранением в грудь и контузией. Молодой лейтенант, почти мальчик. Его звали Виктор. Он был в бреду, метался, и санитары с трудом удерживали его на столе, пока врач извлекал осколок. Анна держала его руку. Он сжимал её так сильно, что потом остались синяки, и кричал сквозь стиснутые зуба: «Мама! Мамочка!»
После операции он лежал без движения, бледный, с синими кругами под глазами. Анна дежурила у его койки. Меняла компрессы, по капле вливала в него воду. На третьи сутки он открыл глаза. Карие, мутные от боли и лекарств. Увидел её склонённое над ним лицо.
— Сестра… — прошептал он хрипло. — Где я?
Анна показала жестом: тихо, ты в госпитале. Потом поднесла к его губам поилку.
Он пил, не отрывая от неё глаз.
— Вы… почему не говорите?
Она покачала головой, приложила палец к губам.
— Немая? — угадал он.
Анна кивнула.
— Жаль, — выдохнул он и снова погрузился в забытьё.
Виктор поправлялся медленно. Ранение было серьёзным, началось воспаление. Анна проводила рядом с ним почти всё время, когда не была нужна бабушке или дома. Она читала ему вслух (двигая губами беззвучно, а он следил за текстом), помогала писать письмо матери в Сибирь, куда та была эвакуирована. Он рассказывал ей о себе. Девятнадцать лет, студент педагогического института, доброволец. Говорил о книгах, которые любил, о том, как мечтал учить детей истории.
— А вы… вы как оказались здесь? — спросил он как-то.
Анна взяла листок бумаги и карандаш, которые всегда носили с собой. Медленно, корявым почерком вывела: «Мой дом. Муж на фронте».
Он долго смотрел на эти слова.
— Он вернётся, — сказал твёрдо. — Такие, как вы, должны быть счастливы.
Однажды ночью у Виктора поднялась температура. Начался бред. Он кричал, звал однополчан, стрелял из несуществующего пистолета. Анна, дежурившая в палате, пыталась его успокоить, но он не узнавал её. В отчаянии она схватила его за плечи, заглянула в глаза, полые от кошмара, и… запела. Тихо, беззвучно, лишь шевеля губами. Ту самую колыбельную, которую когда-то пела ей мать, и которую она сама пела Мише. Мелодию, что жила в её памяти, не находя выхода годами.
И чудо — он затих. Смотрел на её губы, слушал тишину, наполненную незвучащей музыкой. Потом слабо улыбнулся.
— Красиво… — прошептал и уснул нормальным сном.
С того дня между ними установилась странная, глубокая связь. Он понимал её без слов, угадывал желания по взгляду, по движению руки. Она слушала его, и её молчание было для него не пустотой, а покоем, островком мира в аду войны.
Как-то раз, когда она меняла ему повязку, он взял её руку.
— Анна… Я… Когда выздоровею, меня снова отправят на фронт.
Она кивнула, сжав губы.
— Мне страшно. Не умирать страшно. А забыться. Стать… зверем. Ты… ты останешься здесь? В моей памяти? Как тихий угол. Куда можно мысленно вернуться.
Она положила свою ладонь ему на лоб, как делала это, когда у него была температура. Потом кивнула. Да.
Его выписали в конце января 1942 года. Отправляли в запасной полк под Горький. Прощались они у ворот госпиталя. Был лютый мороз, снег хрустел под ногами. Виктор, уже в новой, не по размеру шинели, стоял перед ней.
— Спасибо, — сказал он просто. — За всё.
Она достала из кармана своего ватника маленький свёрток. В нём была та самая кисточка Ксении. Она вложила её ему в руку.
Он удивился.
— Я не могу… Это же твоё.
Анна покачала головой, сжала его пальцы вокруг кисточки. Потом поднесла руку к своему сердцу и указала на него. «Чтобы помнил. Чтобы возвращался».
Он понял. Глаза его наполнились слезами.
— Хорошо. Я сохраню. И вернусь. Чтобы отдать лично.
Он ушёл, оборачиваясь, пока не скрылся за поворотом. Анна стояла, и в горле у неё стоял ком. Она впервые осознала, как сильно хотела бы сказать ему вслед: «Осторожней. Возвращайся». Но звуков не было. Только ледяной ветер, вывший в проводах.
Весной 1942 года пришло первое похоронное извещение на Алексея. «Пропал без вести в районе Харькова». Матрёна, прочитав бумагу, молча перекрестилась и сунула её в печь. Анна наблюдала, как бумага вспыхнула и обратилась в пепел. Она не плакала. Вместо слёз внутри всё заледенело. «Без вести» — это не значит «мёртв». Это значит — надежда. Худая, призрачная, но надежда.
Она написала письмо. Короткое, печатными буквами. «Алексей. Мы живы. Ждём. Анна». Отправила на полевую почту, хотя понимала, что шансов, что оно дойдёт, почти нет. Но это был её долг. Долг жены.
Летом в село пришла новая беда. Немцы, хоть и далеко, но продвигались. Слухи о оккупации соседних районов ползли, отравляя воздух страхом. Председатель колхоза, уже немолодой и больной, собрал оставшихся женщин и стариков:
— Эвакуацию не объявляют. Но кто может — уходите на восток. Пешком, на телегах. Немцы… — он махнул рукой, не договорив.
Матрёна собрала семейный совет. В доме теперь, кроме них и двух старушек-беженок, жила ещё одна женщина с двумя малышами, муж которой погиб под Москвой.
— Уходить? — спросила она у Анны и Миши.
Миша, возмужавший за год, с жёстким, не по-юношески суровым лицом, сказал первым:
— Я не пойду. Нас тут несколько пацанов. Мы будем прятать зерно, если что. Может, в партизаны.
— Дурак! — впервые за много лет резко оборвала его бабушка. — Тебя первого расстреляют как коммунистического сына!
— А на воходе что? С голоду помрём в дороге? — парировал Миша. — Здесь дом. Земля. Я никуда не пойду.
Анна слушала. Потом взяла грифель и писала на чёрной от копоти стене возле печи: «Я остаюсь. Дом надо держать. Алексей вернётся сюда».
Матрёна посмотрела на эти слова, на внука, на внучку. Вздохнула так глубоко, что, казалось, выдохнула всю свою усталость.
— Ладно. Остаёмся. Умрём — так все вместе. На своём пепелище.
Они остались. Большая часть села тоже. Уходили самые молодые да те, у кого были родственники в тылу.
Осенью немцы не пришли. Пришли вести о Сталинградской битве. И пришла вторая похоронка — на отца Миши. Той самой Ксении муж, оказывается, был не мифическим тираном, а офицером-артиллеристом, погибшим при обороне Ленинграда. Бумага была адресована Ксении Владимировне по старому ленинградскому адресу, но, пройдя долгий путь, осела в сельсовете Дубровки. Председатель принёс её Матрёне.
— Мальчику, может, отдать? Отец-то геройски погиб.
Матрёна взяла бумагу и долго смотрела на фамилию, имя, отчество незнакомого мужчины.
— Нет, — сказала наконец. — Не надо. У него отец — тот, кто его воспитал. А этот… этот призрак. Пусть и останется призраком. Нечего душу ребёнка смущать.
Она и эту бумагу сожгла. Но Анна видела, как бабушка потом долго сидела, уставившись в огонь лучины, и её губы шептали молитву — и за погибшего офицера, и за Ксению, чья судьба была неизвестна.
В ноябре 1942 года Анна нашла в лесу раненого. Не солдата — дезертира. Молодого парня, замерзающего, с обмороженными ногами, прятавшегося в стогу сена. Он был без документов, в рваной гражданской одежде, но по стрижке и рукам видно — не крестьянин.
Она привела его домой, рискуя всем. По законам военного времени укрытие дезертира каралось расстрелом. Но она не могла оставить человека умирать. Матрёна, увидев его, только покачала головой, но помогла отнести его в баню, которую топили раз в неделю. Там его и устроили.
Парня звали Сергей. Оказалось, он студент-архитектор из Москвы, который бежал из эшелона, везшего его на трудовой фронт под Ржев. Не из трусости, а от отчаяния — там, по слухам, гибли десятками от голода и бомбёжек.
— Я не хочу умирать зря, — шептал он, когда к нему вернулся дар речи. — Я хочу строить. После войны. Если она кончится.
Анна ухаживала за ним. Лечила обморожения мазью из бабушкиных трав, кормила тем скудным пайком, что был. Миша, узнав, сначала пришёл в ярость.
— Ты нас всех под расстрел поставишь! Его надо сдать!
Анна встала между братом и баней. Взяла его за руку и посмотрела ему в глаза. Взглядом сказала всё: «Он человек. Он не предатель. Он просто испугался. Как мы все».
Миша выругался, но ушёл. А вечером принёс Сергею свои запасные валенки и полушубок.
— Выздоравливай да умапливай отсюда. Пока тебя не нашли.
Сергей пробыл у них три недели. Когда он окреп, Анна отвела его на дальний хутор к дальним родственникам Матрёны, которые согласились его приютить как «племянника с психическим расстройством». На прощание он, плача, поцеловал ей руку.
— Я вас никогда не забуду. Если выживу — найду. Отблагодарю.
Она только покачала головой — не надо благодарности. Выживи.
Зима 1942-1943 была страшной. Голодной. Ели лебеду, картофельные очистки, кору. Бабушка Матрёна спасла село от эпидемии тифа, вовремя изолировав больных и приготовив отвар из сосновых иголок и луковой шелухи — единственное, что было под рукой. Анна ходила по домам, помогая ей, и люди, глядя на её измождённое, но спокойное лицо, находили в себе силы держаться.
В марте 1943-го, когда уже пахло весенней оттепелью, в Дубровку приехал незнакомый военный в форме НКВД. Не молодой, а лет пятидесяти, с усталым, умным лицом. Он пришёл прямо в дом к Матрёне.
— Соколова Матрёна Петровна? Внучка Анна Ивановна здесь?
Сердце Анны упало. Мысль о Сергее-дезертире пронзила её, как игла. Но бабушка встала прямо.
— Здесь. А что вам?
Военный сел, не спросив разрешения, снял фуражку.
— У меня к вам вопросы. По делу вашего сына, Ивана Степановича. И по делу Ксении Владимировны Нестеровой.
В избе стало тихо. Даже старушки-беженки замерли в своём углу.
— Какие ещё вопросы? — глухо спросила Матрёна. — Дело закрыто. Они осуждены.
— Дело пересматривается, — сказал военный. — В свете новых обстоятельств. И свидетельских показаний.
Он вынул из планшета папку, открыл её. Анна увидела знакомый почерк Ксении на нескольких листках. И совсем незнакомый — на других.
— Ксения Владимировна Нестерова, осуждённая в 1934 году, содержалась в лагере под Карагандой. В январе этого года она написала заявление на имя прокурора. Подробное. О том, как и почему она дала те самые показания на себя и на вашего сына. А также — на других лиц.
Он посмотрел на Анну.
— Она пишет, что её заставили. Угрожали жизнью сына. Вашего приёмного, Михаила. Что следователь сказал ей: «Или ты подпишешь, что ты шпионка и что Соколов — твой сообщник, или мы найдём мальчика и определим его в детдом для детей врагов народа, где долго он не протянет». Она подписала. Чтобы спасти Мишу. И чтобы… чтобы хоть как-то защитить вас. Врагами, мол, они уже были, а так, может, к ребёнку отнесутся мягче.
Анна почувствовала, как пол уходит из-под ног. Она схватилась за стол.
— Она жива? — хрипло, срывающимся шепотом, спросила Матрёна. Голос её дрожал.
— Жива. Хотя состояние здоровья тяжёлое. Её заявление, вместе с показаниями того самого следователя, который недавно был сам арестован за фабрикацию дел, дало основания для пересмотра. Дело вашего сына, Ивана Степановича Соколова, прекращено за отсутствием состава преступления. Он реабилитирован посмертно. Ксения Владимировна тоже ждёт пересмотра.
Военный вынул ещё один листок.
— Вот справка о реабилитации вашего сына. И предписание о восстановлении вас в правах. Вы больше не семья врага народа.
Он положил бумаги на стол. В избе стояла такая тишина, что был слышен треск горящей в печи лучины.
Матрёна медленно протянула руку, взяла справку. Читала долго, вглядываясь в каждую букву. Потом подняла на военного глаза, полные слёз, которых не было даже при смерти дочери.
— Значит… значит, правда восторжествовала? Через одиннадцать лет?
— Правда всегда торжествует, — сухо сказал военный, но в его глазах мелькнуло что-то человеческое. — Просто иногда для этого нужно время. И смелость таких, как она.
Он кивнул в сторону несуществующего здесь образа Ксении.
— А она… её освободят?
— Должны. После завершения формальностей. Но здоровье… лагерь. Ей нужна будет помощь. И, возможно, дом.
Он посмотрел на Анну, на Матрёну.
— Я передал, что должен. Остальное — дело времени. И ваше.
Он встал, поправил фуражку, вышел. Матрёна сидела, прижимая к груди справку о реабилитации сына. Она не рыдала. Она смеялась. Тихо, истерично, со слезами, катившимися по морщинистым щекам.
— Слышишь, Ваня? Слышишь? Ты чистый. Ты честный. Теперь все знают…
Анна подошла, обняла бабушку за плечи. И впервые за много лет её собственный голос, тихий, хриплый, неверный, пробился сквозь годы немоты. Одно слово. Шёпотом, но ясно.
— Мама…
Она сказала это не Матрёне. Она сказала это в пространство, туда, где теперь витал очищенный от клеветы дух отца. И в ту даль, где, возможно, ещё дышала женщина, которая когда-то принесла в их дом и боль, и исцеление.
Матрёна вздрогнула, услышав это хриплое «мама». Обернулась, уставилась на внучку широко раскрытыми глазами.
— Аннушка… Ты… ты сказала?
Анна снова попробовала. Голосовые связки, долго спавшие, болели, но подчинились.
— Да… — выдавила она. — Ба-буш-ка…
И заплакала. Не от горя. От освобождения. От того, что камень, который годами лежал у неё на горле, вдруг раскрошился.
В ту ночь Анна долго сидела у окна, глядя на мартовские звёзды. Она держала в руках деревянную лошадку и повторяла про себя, беззвучно шевеля губами, а потом и вслух, тихо-тихо, новые слова: «Папа… Алексей… Ксения… Миша… Вернитесь. Все вернитесь. Дом ждёт».
Её немая душа обрела голос. Как раз тогда, когда мир вокруг был полон крика и боли. Её первый звук стал не стоном, а молитвой. И обещанием.
Обещанием дождаться. И рассказать. Всю правду. Всю любовь.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: