Не родись красивой 86
Теплушки были сырые, холодные, с узкими окошками. Людей распределяли строго по спискам. Каждый шаг был предугадан и подчинен порядку. Николай держал свой листок с фамилиями людей восьмого вагона.
Гришка, его напарник, высокий, жилистый парень с громким голосом, по такому же списку выкрикивал фамилии. Делал он это чётко, без эмоций. Иногда торопил, иногда прикрикивал, если кто-то медлил или не сразу отзывался.
— Кузьмин! Восьмой вагон! — разносилось над головами несчастных. Николай делал пометку.
Следил, чтобы не было суматохи, чтобы никто не отставал и не пытался выйти из строя.
Николай всматривался в лица. Делал это неявно, украдкой, напряжённо. Николай знал: в его вагоне Ольги среди этих людей нет. Её фамилия значилась в другом списке, в другом вагоне. Эта мысль одновременно и тревожила, и давала надежду. Девушка находилась где-то рядом. В этом же поезде.
Солнце уже клонилось к закату, холод пробирал сквозь шинель, ноги ныли, а фамилии всё продолжали звучать. Дверь закрылась окончательно. Он мог возвратиться на свое место.
Для служивых был предназначен отдельный вагон — тёплый, с буржуйкой посередине, с нарами вдоль стен. Здесь можно было снять шинель, перевести дух, посидеть молча, не вспоминая чужие глаза. После тяжелого дня сюда возвращались усталые, притихшие, каждый со своими мыслями. Сейчас тепло быстро разморило, но расслабляться было нельзя — служба на сегодня была еще не окончена.
Подвезли еду. Для солдат, отдельные кастрюли с похлёбкой, горячей, парящей; для осуждённых, мешки с хлебом. Николай видел эти куски: тёмные, тяжёлые, будто каменные. Он взял узел, понёс в «свой» вагон.
Дверь теплушки заскрежетала, и этот звук словно ударил по людям. Едва Николай сказал, что принёс ужин, как к двери рванулись сразу несколько человек. В тесноте послышались вскрики, кто-то задел другого локтем, кто-то оступился. Николай резко поднял руку:
— Тихо! Всем хватит! По очереди!
Хлеб был чёрный, плотный, из отрубей. Пах он затхло, сыростью и чем-то прелым. Николай, раздавая куски, невольно подумал: видать, зерно не сберегли, сгноили. Но даже такой хлеб люди принимали с жадностью, с благодарностью, для них это было спасение.
Он видел, как многие сразу кусали, торопливо жевали, почти не дышали. А другие прижимали кусок к груди, быстро оглядывались и прятали под одежду, за пазуху, в рукав. Они не надеялись, что утром будет ещё еда. Они берегли этот хлеб, как последнюю опору.
— Водички бы ещё… — тихо попросил кто-то из глубины вагона.
Голос был слабый, почти без надежды. Николай на мгновение замер, потом кивнул:
— Будет. Принесу.
Он старался не смотреть людям в глаза, но всё равно ловил взгляды — голодные, настороженные, потухшие. Здесь не было криков, не было проклятий. Только тяжёлая, глухая тишина и звук жующих ртов.
Когда хлеб закончился, Николай закрыл дверь, задвинул засов. Вагон снова наполнился полумраком. Он стоял снаружи, держась за холодную железную ручку, и вдруг понял, как сильно дрожат у него руки — не от холода, а от увиденного и пережитого.
Ольга где-то здесь, — снова и снова возвращалась мысль. Тоже стоит в очереди. Тоже держит этот хлеб. Тоже прячет кусок на утро.
От этой мысли внутри всё сжалось. Николай глубоко вдохнул морозный воздух, выпрямился и пошёл за водой.
В ночь состав всё-таки тронулся — без свистка, будто и сам не хотел начинать этот путь. Вагоны дёрнулись, заскрипели сцепки, и тяжёлый, гружёный человеческим горем поезд пополз вперёд. С натугой, словно сопротивляясь собственной дороге. Он шёл медленно, останавливался через несколько вёрст, замирал посреди поля или у безымянного полустанка, где не было ни огня, ни людей — только ветер и снег.
— Таким макаром мы доедем разве что к весне, — буркнул Гришка, стаскивая бушлат и бросая его на нары.
Для служивых дорога была терпимой. Их вагон, не теплушка, а переделанный пассажирский, держал тепло, печка тянула ровно, на ночь пили кипяток с белым хлебом. Солдаты менялись, приходили, снимали тяжёлые шинели, сушили рукавицы, позволяли себе короткий сон. Служба в себя включала смены, караулы, переклички. Всё по уставу.
Николай кивал на слова Гришки, но внутри у него не было ни согласия, ни спокойствия.Он знал, точнее, чувствовал всем телом,, что каждая эта остановка, каждый лишний час пути могут стоить кому-то жизни. Он не мог представить, как выдерживают этот путь те, кто сейчас заперт за толстыми, промёрзшими решетками теплушек. Там не было тепла — печки едва теплились, дров жалели. Там был вечный холод, влажный, проникающий под одежду, в кости, в лёгкие. Там был полумрак, вонь человеческого тела, страха и болезни. Там была скудная пайка — кусок чёрного, тяжёлого хлеба, да кружка воды, если повезёт.
Мысли об Ольге не отпускали. Они приходили внезапно, резали изнутри. Он представлял её в одном из тех вагонов: как она стоит, прижимаясь к стене, как кутается в ватник, как прячет руки, чтобы не выдать дрожь. И сердце его сжималось так, будто кто-то медленно, безжалостно стискивал его в кулаке. Он ждал случая узнать, в какой она теплушке, но понимал — любое лишнее движение, лишний вопрос могут стоить слишком дорого.
Через несколько дней лица примелькались. Весь состав конвоиров знал друг друга — по именам, по голосам, по походке. Разговоры становились всё тяжелее. Зазвучало то, о чём раньше старались не думать:
— Не все доедут.
— В такой дороге — половина ляжет.
Но они пресекались. Степанчук по нескольку раз на день говорил, что в вагонах не люди, там враги. И если даже помрут, то туда им и дорога. Главное, не допустить бунта, и побега.
Николай слушал и молчал. Он не спорил и не соглашался. Он знал: среди тех, о ком говорили так буднично, была и Ольга. И от этой мысли дорога становилась ещё длиннее, ночь, гуще, а стук колёс, похожим на медленный, неумолимый отсчёт чьей-то жизни.
**
Постепенно в вагоне погасли последние отсветы дня. Маленькие окна под потолком, затянутые решётками и заиндевевшие, перестали пропускать свет. Наступила тьма — не резкая, а густая, плотная, такая, в которой трудно было разобрать лица, но легко слышались звуки. Скрип досок под чьим-то неловким движением, тяжёлое дыхание, тихий кашель, сдавленные всхлипы. Кто-то осторожно переворачивался, задевая соседей, кто-то шептал молитву, путая слова.
Ольга лежала, глядя в темноту, и чувствовала, как тело деревенеет. Мысли цеплялись одна за другую, но ни за одну нельзя было удержаться. Она пыталась вспомнить тепло — печку в комнате, чашку горячего чая, человеческий голос без надрыва и страха. Но воспоминания будто стирались, отступали, не желая задерживаться в этом холоде.
Поезд шёл медленно, с толчками. Иногда казалось, что он остановился, но потом вагон снова дёргался, и колёса начинали тянуть свою бесконечную, тоскливую песню. Этот звук убаюкивал и пугал одновременно. Ольга боялась уснуть, но усталость была сильнее. Веки тяжелели, сознание проваливалось куда-то глубоко, и перед тем как окончательно погрузиться в тревожный, рваный сон, она подумала лишь одно: главное — выжить этой ночью. Хотя бы этой.
Кондрат долго размышлял над тем, где лучше встретиться с Матвеем: идти ли к нему на работу или же дождаться возле дома, как он однажды делал. На этот раз он не решился идти в эту строгую и мрачную организацию — слишком многое теперь зависело от осторожности. Одно неловкое слово, один неверный шаг могли перечеркнуть всё. Поэтому он стоял на улице, притулившись к стене дома , делая вид, что просто прохожий, который ждёт знакомого.
Ждать пришлось долго. Мороз пробирал до костей, сапоги давно промёрзли, ноги начали неметь. Кондрат переминался с ноги на ногу, сжимал руки в карманах, дышал глубоко, но холод всё равно находил лазейки. Он уже несколько раз порывался уйти, но останавливал себя. Слишком многое было поставлено на карту. Уходить сейчас означало отступить, а он не мог себе этого позволить.
Ему нужно было переговорить с Матвеем — не напрямую, не в лоб, а так, чтобы тот понял, о чём речь, и подсказал, как лучше поступить: в чьи руки должна попасть нужная бумага, через кого её провести, чтобы она не затерялась среди сотен таких же справок и донесений. Бумага была весомая, но сама по себе — лишь лист с подписью. Всё решало то, кто её прочтёт и с каким настроем.
Кондрат хорошо понимал: при той огромной работе, которая сейчас велась по арестам врагов народа, было неудивительно, если та или иная бумага оставалась без внимания, уходила в папки, оседала в них, и её уже никто не замечал. Кондрату же нужно было обратное — чтобы на эту бумагу посмотрели сразу, внимательно, чтобы она легла в нужное дело и сдвинула его с мёртвой точки.
Матвей вышел с работы поздно. День давно схлопнулся в ранние зимние сумерки, и город уже дышал ночной стужей. Он шёл быстро, почти не оглядываясь, подняв воротник шинели до самого подбородка, стараясь укрыться от пронизывающего ветра. Снег под сапогами поскрипывал сухо и зло, фонари горели редко, улица проваливалась в темноту. Матвей думал только об одном — скорее добраться домой, сбросить тяжёлую шинель и хоть на несколько часов забыть обо всём.
Кондрат окликнул его тогда, когда они уже далеко отошли от центра, и где прохожих было гораздо меньше.
— Матвей!
Матвей резко оглянулся. Вечер был тёмный, пустынный, и услышать своё имя в такой час он явно не ожидал. Он остановился, машинально сжал руку в кармане, потом узнал фигуру и расслабился, но настороженность осталась.
— Матвей, это я, Кондрат, — как можно дружелюбнее сказал Кондрат, подходя ближе. — Извини, дело у меня до тебя есть.
Матвей вздохнул.
— Кондрат… здравствуй. Какое ещё дело? День уже кончился, ночь на дворе. Пора отдыхать, а не разговоры разговаривать.
— С нашей службой дела есть всегда, — тихо отозвался Кондрат. — И днём, и ночью. Я тебя ждал часа два.
Матвей криво усмехнулся.
— Да уж… С нашей работой не скоро домой попадёшь. Ну, говори. Что у тебя?
— Помощь твоя нужна, — повторил Кондрат, понижая голос. — Всё по поводу жены брата.
— Так его же устроили, — бросил Матвей как бы между прочим.
У Кондрата внутри что-то дрогнуло от облегчения, но он намеренно не стал заострять на этом внимания, словно эта новость была для него второстепенной.
Дорогие читатели, в 12-00 и в 14-00 вы можете прочитать на этом канале другие рассказы.