Дверь общежития захлопнулась за Олей. Она стояла на бетонном крыльце, вцепившись пальцами в большой пакет, в который была кое-как, второпях, скомкана вся ее нехитрая собственность: пара заношенных джинсов, несколько блузок, три нарядных платья, зубная щетка и фотография матери, сделанная лет десять назад у колодца. Девушка стояла и смотрела в темный, сырой вечер, не в силах сделать первый шаг, потому что шагать было некуда. В воздух уже пахло весной, талым снегом и этот запах въелся ей в ноздри, смешался с горьким привкусом слез, которые она не сдерживала, позволяя им течь по щекам.
Все случилось так быстро и так буднично-жестоко, что сознание отказывалось это принимать. Она вернулась в заводскую раздевалку, машинально переоделась в свою единственную куртку на синтепоне, собрала вещи из шкафчика под любопытными взглядами заводчан, которые шептались, отвернувшись.
Потом был короткий разговор с начальником общежития, который пробормотал что-то про «освобождение жилплощади в связи с увольнением» и велел зайти к вахтерше, сдать ключ от комнаты. И вот она стояла перед той самой вахтершей, Галиной Игнатьевной, которая уже тридцать лет сидела в этой будке за столом, заваленном журналами учета, связками ключей и неизменной кружкой с чаем, покрытой коричневым налетом.
Галина Игнатьевна была женщиной монументальной, ширококостной, с крупным, одутловатым лицом, на котором темнели редкие волоски над верхней губой, за что ее за глаза звали «Усатой». Она смотрела на Олю не то, чтобы со злостью, а с каким-то тяжелым, уставшим от человеческого непотребства равнодушием, перебирая толстыми, узловатыми пальцами бумажки.
— Ключ давай — сказала она хриплым, простуженным голосом, не отрывая глаз от журнала.
— Вот… — прошептала Оля, протягивая ключ от комнаты.
— Пропуск.
Оля молча протянула карточку, уже стертую, с потускневшей фотографией, где она улыбалась, совсем еще девочка, год назад. Вахтерша взяла ее, бросила в ящик стола, и наконец подняла на Олю свои маленькие, глубоко посаженные глаза, блестящие, как две черные бусинки.
— Ну, с Богом.
— Галина Игнатьевна… — голос Оли сорвался, стал тонким, писклявым. — Можно… мне хотя бы пару дней в комнате остаться? Мне некуда идти, я… я устроюсь, я сразу найду другое место, я…
Вахтерша тяжело вздохнула, будто от просьбы девушки стало тяжело дышать в тесной будке.
— Ряхова, ты что, не в себе? Какие тебе дни? Приказ есть приказ. Твое место уже за другой девчонкой зарезервировано, со следующей недели она заезжает.
— Но я же не сделала ничего плохого! — вырвалось у Оли, и она сама испугалась этой внезапной попытки защищаться. — Меня уволили несправедливо, я…
— Да мне какая разница, справедливо или нет? — перебила ее Галина Игнатьевна. — Ты на заводе не работаешь, значит и в общаге не живешь. Все просто. Тут не благотворительная организация, чтоб всех подряд привечать. Каждый день такие, как ты, приходят, то одной некуда, то другой. У всех драмы. А мест нет.
Оля стояла, сжавшись, будто пытаясь втянуть голову в плечи. Она смотрела на грубые руки вахтерши, на синие жилы на них, и думала, что вот эти руки сейчас вышвырнут ее в ночь, в холод, и все.
— Я могу… я могу на полу в коридоре, — выдавила она из себя последнее. — Мне только перекантоваться…
Галина Игнатьевна вдруг ударила ладонью по столу, так что задребезжала кружка и подпрыгнули ключи.
— Да ты что, с ума сошла?! На полу в коридоре! Да я сама тогда без работы останусь! Хватит тут ныть, собрала свои пожитки и марш! Все, разговор окончен.
И она демонстративно взяла в руки потрепанный мягкий томик любовного романа, отвернулась к слабому свету настольной лампы. Разговор действительно был окончен.
Оля постояла еще секунду, понимая, что любая попытка что-то еще сказать бесполезна, потом повернулась и вышла за дверь.
Теперь, на улице, она вдруг перестала прятать живот. Все эти месяцы, с того самого дня, как поняла, что беременна, она ходила, утягивая его, подбирая под широкие свитера и комбинезон, носила куртку нараспашку, чтобы складки ткани маскировали растущую округлость. Сейчас она застегнула куртку на все пуговицы, и ткань туго натянулась на явно выдающемся, уже не скрываемом животе. И пусть! Пусть видят все прохожие, если они есть в этом темном, промозглом переулке. Пусть видят брошенную, пузатую дуру!
Она побрела в сторону остановки, не думая о маршруте, просто чтобы куда-то идти, двигаться, не стоять на месте. Мысли путались, Оля не знала куда пойти и вспомнилась мать, деревня, затерянная среди бескрайних полей, куда даже автобус ходил раз в два дня.
Оля вспомнила, как мама провожала ее на вокзал год назад. Сухая, сгорбленная женщина с лицом, изборожденным ранними морщинами. Она махала ей вслед платком, и в ее глазах, обычно строгих, светилась редкая, почти несвойственная ей надежда.
— Выбирайся, дочка, выбирайся отсюда, — говорила она, запихивая Оле в сумку завернутый в газету шмат сала. — В городе работа, там жизнь. Не пропадешь. Только смотри, не шляйся, не разгульничай. Мужа себе ищи, работу.
Мать жила одна, отец давно скончался от пьянки, и все тяготы легли на ее хрупкие плечи. А потом случалась беда на сенокосе, когда трактор дал задний ход, и Анна Семеновна, не увидев этого, оказалась под прицепной волокушей. Ее вытащили, откачали, но позвоночник был поврежден, одна нога почти не слушалась. Ходила она тяжело, опираясь на палку, сгорбившись, каждое движение давалось с болью. Инвалидность второй группы, мизерная пенсия, на которую не то что жить — существовать было тяжело. Она пыталась держать кур, продавать яйца на райцентровском рынке, вязать носки, но все это было каплей в море. И Оля, еще подростком, слышала каждый день: «Быстрей бы ты выросла, работать пошла», «Вот вырастешь — поймешь, каково это, копейки считать», «Учись, хоть выбьешься в люди, а то я тебя больше содержать не могу». Строгость матери была не злой, а отчаянной, от безысходности. Но Оля боялась этой строгости, боялась разочаровать мать, боялась вернуться к ней ни с чем. А сейчас она вернулась бы не просто ни с чем, а с позором. Незамужняя, беременная, уволенная по статье. Мать сначала бы взвыла от позора на всю деревню, потом заголосила, причитая о своей несчастной доле и неблагодарной дочери, в которую столько вложено. Скорее всего, потом бы выгнал, зачем ей лишние рты?
Нет, к матери она не поедет. Это было еще более страшно, чем бродяжничество по городу.
Оля шла все дальше, и дальше, уже миновав несколько остановок. Вышла на незнакомую улицу с пятиэтажными домами и темными подъездами, похожими на пещеры. Ноги гудели, в спине ломило, живот тяжелым камнем тянул вниз. Она присела на холодную лавочку у детской площадки, уткнулась лицом в пакет и снова дала волю рыданиям, от которых сотрясалось все тело. Она рыдала так, что не слышала приближающихся шагов.
********
Людмила Степановна, вернувшись после дневной смены в свою однокомнатную квартиру на первом этаже панельной пятиэтажки, первым делом, как всегда, включила свет в прихожей, сбросила тяжелые рабочие ботинки и повесила на крючок свой неизменный серый плащ. Квартира была маленькой, но чистой: тщательно протертые полки, фотография дочери-подростка в строгой черной рамке на комоде. Она постояла минуту, глядя на фото, словно здороваясь мысленно, и пошла на кухню готовить себе ужин. Сварила картошку, разогрела котлету, оставшуюся со вчерашнего дня, села есть. И вдруг вспомнила, что забыла купить хлеб.
«Черт, — мысленно выругалась она, — как без хлеба то?».
Так не хотелось вылезать обратно на улицу, но без хлеба Люда бы не наелась. Она накинула плащ поверх домашнего халата, сунула ноги в старые полуботинки и вышла в подъезд.
Магазин «Продукты» был в двухстах метрах, в соседнем доме. Людмила Степановна шла, не поднимая глаз, думая о том, что сегодня надо постараться уснуть пораньше, хотя сон в последние годы приходил с трудом и был чутким, прерывистым. Она уже подходила к освещенному витриной магазина пятачку, как вдруг ее взгляд упал на одинокую фигуру на лавочке у детской площадки. Фигура сидела, сгорбившись, трясясь от рыданий. Что-то знакомое было в этом согбенном силуэте, в темно-каштановых волосах, выбивающихся из-под капюшона куртки. Людмила Степановна прищурилась, сделала шаг ближе.
«Ряхова… — мелькнуло в голове. — Да ведь это уволенная Оля».
Она подошла совсем близко. Девушка не замечала ее, ушедшая в свое горе. Куртка была застегнута, и теперь, когда Оля не старалась втянуть живот, не сутулилась, а сидела, обмякшая, округлость была видна совершенно отчетливо, даже в полутьме. Беременная. Так и есть. И не на третьем месяце, судя по всему.
Людмила Степановна стояла и смотрела, и в душе у нее боролись привычное раздражение на глупость, на всю эту историю, и что-то другое, давно забытое, теплое и щемящее. Перед ней сидела не «Ряхова с цеха», а просто очень молодая, совсем еще девчонка, брошенная всеми, абсолютно одна в холодном весеннем городе.
— Ольга, — тихо произнесла Людмила Степановна.
Оля вздрогнула, подняла заплаканное, распухшее лицо. В тусклом свете уличного фонаря ее глаза казались огромными, полными безысходности.
— Людмила… Степановна… — она попыталась встать, но не смогла, только беспомощно заморгала.
— Ты чего тут сидишь? Как вообще в нашем районе оказалась? Ты же вроде в общежитии живешь?
— Выгнали меня с общаги, я же больше на заводе не работаю. А мне некуда идти..
— Тааак… — протянула Людмила Степановна. Потом вздохнула. — Вставай. Пойдем ко мне.
Оля уставилась на нее, не понимая.
— Ко… к вам?
— А куда тебе еще? На вокзал? Или в подъезде ночевать? Вставай давай.
И, не дав опомниться, Людмила Степановна взяла девушку под локоть, подняла с лавочки, подхватила пакет с вещами. Оля шла рядом, покорная, как кукла. Они зашли в магазин, Людмила Степановна купила хлеб, пачку печенья и большую шоколадку, потом повела Олю к себе.
Войдя в квартиру, Оля застыла на пороге, боясь сделать шаг на вымытый до блеска линолеум.
— Раздевайся, не стой столбом, — бросила Людмила Степановна, вешая свой плащ. — Тапочки там на полке, надень.
Пока Оля, скованно снимала куртку и обувь, хозяйка пошла на кухню, поставила чайник. Потом вернулась в комнату, усадила девушку на диван.
— Ну, рассказывай. Что случилось-то? Кроме того, что и так видно.
И Оля рассказала все. Она и сама не могла понять, почему ей захотелось выговориться именно этой, такой суровой женщине. Она даже Ленке из общажной комнаты не рассказывала, а тут, как прорвало. С самого начала, с той первой встречи у машины, до сегодняшнего дня: про холод Максима, про его приказ избавиться от ребенка, про поход в консультацию и слова врача, про увольнение, про вахтершу. Говорила она сбивчиво, путаясь, часто замолкая, чтобы сглотнуть слезы. Людмила Степановна сидела напротив, в своем старом кресле, и слушала, не перебивая, только лицо ее становилось все суровее, а в глазах, обычно таких непроницаемых, мелькали то гнев, то тщательно скрываемая, жалость.
— Дурочка ты, дурочка… — покачала головой Людмила Степановна, когда Оля замолчала, уткнувшись лицом в ладони. — Ну ладно, с директором связалась, ослепла от блеска, бывает… Но чтобы на учет не встать, сроков не знать… Когда рожать-то, горемычная?
— Не знаю… — прошептала Оля.
— Как не знаешь? Ты же в консультации была, тебя смотрели!
— Была… один раз. В самом начале, когда только спохватилась. Врач срок поставила, но карточку не заводила. А я… я запомнила плохо, бумажку ту потеряла. Потом не пошла больше. Не знала, что делать, думала... думала…да ничего я не думала!
— Ох, Господи… — Людмила Степановна провела рукой по лицу. — Ну, значит, на учете не стоишь, когда рожать не знаешь. И денег, ясное дело, нет, и жить негде.
Оля молча кивнула.
Людмила Степановна встала, прошлась по комнате, остановилась у окна, глядя в темное стекло, в котором отражалась скупая обстановка комнаты и два силуэта. Она думала. Думала о том, что эта девчонка, конечно, обуза, проблема, лишняя головная боль, которой и так хватает. Думала и о другом — о том, как сегодня, увидев ее на лавочке, сжалось внутри все, будто увидела не Олю Ряхову, а кого-то другого, давно ушедшего, такого же беззащитного. Она резко обернулась.
— Ладно. На этой неделе я в дневную смену, а с понедельника в ночную. Во вторник, с утра пораньше, мы и пойдем в консультацию. Поздно, конечно, черт знает как поздно, но хоть что-то сделаем. А сейчас… сейчас ты тут останешься.
Оля широко раскрыла глаза.
— У вас? Зачем вам это?
— Не спрашивай, — отмахнулась Людмила Степановна, и в голосе ее прозвучала привычная суховатая грубоватость. — Видать, я такая же дура, как и ты.
Женщина подошла к стенке, открыла створку, достала сложенную простыню, пододеяльник, наволочку, бросила все это Оле на колени.
— Вот, постелешь себе. Диван раскладывается. Комната одна, тесновато будет, но не до жиру.
Оля смотрела на белье, потом на Людмилу Степановну, не веря, что это происходит наяву.Меньше часа назад она сидела на холодной лавке и думала, что придется ночевать на улице.
— Спасибо… — выдохнула она.
— Не за что, — буркнула хозяйка. — Чайник, наверное, уже закипел. Идем, согрейся. И поешь что-нибудь, а то худая ты очень, ребенка-то чем кормить будешь?
Пока Оля сидела ела суп на кухне, Людмила Степановна хлопотала в комнате, раскладывая диван. Она двигалась резко, будто сердясь на саму себя. «Ну вот, влипла, — думала она, стряхивая с простыни невидимые пылинки. — Совсем рехнулась. Чужая девка, да еще с пузом от женатого директора. Зачем мне ее проблемы?». Но параллельно с этими мыслями в голове всплывало другое — лицо ее дочери, Катюши. Такая же была худенькая, с большими глазами. Только смеялась часто, заразительно, и вся комната от ее смеха светлела. А потом та авария, черный «Москвич», врезавшийся в их «Жигули» на скользкой дороге…
На заводе Люду боялись, считали нелюдимой, сухарём, а она просто жила в скорлупе своего горя, боясь, что если дать хоть маленькую трещину, оно хлынет наружу и смоет ее окончательно. И вот эта дурочка, с ее наивными глазами и большим животом… Трещина появилась. И Людмила Степановна, хоть и злилась на себя, не могла представить, как вытолкнет эту девчонку обратно в ночь.
Несколько дней Оля прожила в квартире Людмилы Степановны, как в полусне. Она почти не вставала с дивана, лежала, уставясь в потолок, или сидела у окна, глядя на серый двор, на голые ветки деревьев, на матерящихся возле подъезда мальчишек. Она перебирала в памяти все, что случилось, и каждый раз упиралась в один и тот же тупик: она никому не нужна. Максим ее вышвырнул. Мать… о матери даже думать было страшно. Она лежала и думала о том, как глупо, по-детски она строила планы: работа есть, крыша над головой есть, казалось, так будет всегда. А деньги, которые она получала на заводе, уходили на еду, на какую-то мелочевку, а потом, когда начались встречи с Максимом, она, дура, стала тратиться на то, чтобы «соответствовать»: купила три платья, новую сумочку, модные туфли на каблуке, тушь и помаду. Ей хотелось казаться взрослее, городской, достойной его общества. А он просто играл с ней. Играл, пока не надоело. Каждая такая мысль вызывала новый приступ бессильных слез.
В понедельник Людмила Степановна, уходя в ночную смену, строго наказала:
— Утром вернусь и сразу в консультацию. Вместе пойдем. Поняла?
Оля кивнула. Вечер тянулся мучительно долго. Она попыталась поесть, но еда встала комом в горле. Потом приняла душ, долго стояла под теплыми струями, чувствуя, как тяжелый живот тянет поясницу. Было странное, необъяснимое ощущение — будто внутри все сжалось, замерло в ожидании чего-то. Она легла на диван, завернулась в одеяло, но уснуть не могла. В животе что-то шевелилось, непривычно активно, и потом, уже ночью, пришла первая боль.
Она была не резкой, а тупой, тянущей, будто кто-то взял низ живота в тиски и медленно, не спеша, начал сжигать. Оля замерла, затаив дыхание. Боль отпустила так же внезапно, как и пришла. «Наверное, съела что-то не то», — подумала она с надеждой. Но через двадцать минут боль вернулась, уже сильнее, заставив ее скрючиться на боку. Потом еще и еще. Интервалы между этими волнами становились все короче, а сами волны все длиннее и невыносимее. Оля металась по дивану, стискивая зубы, чтобы не кричать, хватаясь за спинку, за подушку. Она пыталась вспомнить, что знала о родах. Деревенские бабки говорили что-то расплывчатое, мать никогда не обсуждала такие темы. Страх охватывал все существо. Оля думала позвонить в «скорую», доползла до телефонного аппарата в прихожей, но, взяв трубку, вдруг представила себе: приедут врачи, будут вопросы, спросят документы, потом роддом, палаты, соседки…
Что она скажет? Что она будет делать с ребенком потом? Стыд оказался сильнее боли. Она опустила трубку.
Схватки нарастали, становясь все более частыми и жестокими, сливаясь в одну сплошную, огненную агонию. Оля уже не могла лежать, она ползала по полу, натыкаясь на ножки стола и стульев, прикусывала губу до крови, чтобы не выть. Казалось, это будет длиться вечно, что тело разорвется на части от этого немыслимого напряжения. И вдруг, в самый пик очередной схватки, она почувствовала резкий, влажный позыв. Инстинкт, древний и слепой, оказался сильнее разума и страха. Она, не помня себя, кое-как забралась на диван, на расстеленную простыню, уперлась ногами в его спинку.
Слабый, тонкий звук, похожий на писк испуганного котенка раздался в тишине комнаты. Оля, вся в поту, с огромным трудом приподнялась на локте, повернула голову. Между ее ног лежало что-то маленькое, синеватое, покрытое белой смазкой и пятнами крови. Оно шевелилось, и этот жалкий писк набирал силу, превращался в настойчивый, требовательный плач. Мальчик. Маленький, сморщенный, с темными волосиками на голове.
Оля смотрела на него, и ни материнской любви, ни радости, ни даже осознания происшедшего. Только всепоглощающая усталость, доходящая до онемения, и леденящий ужас перед тем, что теперь делать. Она, словно в бреду, осторожно, дрожащими руками взяла ребенка. Он был теплым, скользким, живым. Она оторвала от простыни чистый край, попыталась обтереть его, потом, недолго думая, сорвала простыню совсем, укутала в нее новорожденного, оставив лишь маленькое личико. Плач немного стих, ребенок, видимо, согрелся. А в голове у Оли пронеслась четкая, как лезвие, мысль: «Это конец».
Она вспомнила лицо матери, полное укоризны, холодные глаза Максима, вахтершу, вышвыривающую ее в ночь. Она не сможет его прокормить, одеть, вырастить. Они умрут вместе в какой-нибудь подворотне. А если его не будет… Если его не будет, может, у нее еще есть шанс. Найти какую-то работу, снять угол, начать все сначала. С ребенком это невозможно. Никак.
Она встала. Ноги подкашивались, внизу было больно и мокро, но какая-то странная, отрешенная сила вела ее. Она надела поверх окровавленной ночнушки куртку, на ноги полуботинки Людмилы Степановны. Взяла закутанного в простыню ребенка, который снова начал тихо хныкать. Вышла из квартиры, дверь за собой не закрыла. Была глубокая ночь, двор тонул во тьме, только один фонарь мигал через дорогу. Оля брела по спящему двору, прижимая к себе сверток, из которого доносилось слабое, прерывистое поскуливание. Ветер бил в лицо, но она почти не чувствовала его, движимая каким-то тупым импульсом. Она не думала, куда идет, ноги сами вынесли ее за ворота двора на пустынную ночную улицу. Фонари стояли редко, создавая островки желтого света, между которыми лежала почти осязаемая темнота. Где-то вдали просигналила машина, и звук этот будто донесся с другой планеты.
Она шла, спотыкаясь, и в голове всплывали обрывочные картины: вот она, маленькая, помогает матери собирать яйца в курятнике, и та, морщась от боли в спине, говорит: «Тяжело, Олька, одной. Надейся только на себя». Вот лицо Максима в полумраке машины, искаженное брезгливостью: «Избавься». Вот руки вахтерши, швыряющие ее пропуск в ящик. Каждый образ был как удар, от которого хотелось сжаться и исчезнуть. А ребенок в простыне шевелился, и его слабое движение через ткань отдавалось в ее руках, напоминая о страшной реальности.
Она прошла мимо ночного киоска, закрытого ржавой решеткой. Рядом, у стены, валялась груда пустых картонных коробок, выброшенных после разгрузки товара. Оля остановилась, уставившись на них. Одна коробка, не слишком большая, из-под пачек сока, лежала отдельно, почти целая. Мысль родилась где-то в глубине сознания. Она подошла, взяла коробку. Руки дрожали. Она расправила ее, внутри было чисто, лишь немного пыльно. Потом на миг прижала к себе ребенка, чувствуя его хрупкое тепло сквозь простыню, и… положила в коробку. Мальчик захныкал громче, запротестовал против холода и неудобства.
Она знала, куда идет. Недалеко был роддом, на Советской улице. Она видела его как-то проездом — большое белое здание за чугунным забором. Там, наверное, тепло, там его найдут, позовут врачей. Отмоют, накормят, завернут в чистые пеленки. Он будет жить. А она… она сможет выдохнуть. Сможет вернуться в квартиру к Людмиле Степановне, сказать, что потеряла ребенка, что он родился мертвым. Или просто исчезнуть. Начать все с чистого листа. Без этого тяжкого, непосильного груза.
Оля шла быстрее, почти бежала, прижимая коробку к груди. Ребенок плакал уже непрерывно, тонко и жалобно, и этот плач резал ночную тишину, заставляя ее сжиматься от стыда и ужаса.
«Молчи, молчи, пожалуйста, — мысленно умоляла она. — Сейчас все будет хорошо. Для тебя будет хорошо».
Вот она свернула на знакомую улицу. Вдалеке уже виднелись огни роддома, мягко горевшие в окнах двух этажей. Рядом с главным входом его обязательно найдут.
Она подошла к чугунным воротам. Они были закрыты, но для пешеходов была калитка. Сердце колотилось так, будто хотело выпрыгнуть из груди. Еще несколько шагов, и она окажется на территории. Оля остановилась, прислушиваясь. Из коробки доносилось хныканье, уже более слабое, уставшее. Она присела на корточки, поставила коробку на землю у самого основания фонарного столба, в двадцати метрах от входа в роддом. Заглянула внутрь и в тусклом свете увидела его личико, сморщенное, с закрытыми глазками. Он был жив, он дышал.
«Прости, — прошептала Оля, и губы ее онемели. — Прости меня. Я не могу. Я ничего не могу тебе дать».
Она резко встала, отшатнулась от коробки, как от огня. Сделала шаг назад, потом другой. Ребенок снова заплакал, уже отчаянно, будто чувствуя, что его оставляют.
Оля подняла небольшой камень с земли и замахнувшись что есть силы кинула в окно роддома. Раздался звук бьющегося стекла и она побежала, не оставляя себе шансов на отступление.
НАЧАЛО ТУТ...
ПРОДОЛЖЕНИЕ ТУТ...