РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Ноябрь ступил на землю неслышной, ледяной поступью.
Осень, истощив свою палитру, сдавала позиции.
Лес стоял оголённый, строгий и прозрачный.
Сквозь кружево чёрных ветвей просвечивало низкое, свинцовое небо. Лишь кое-где на дубах держались жёсткие, бурые листья, шуршавшие на ветру словно пергамент.
Воздух, промытый ночными заморозками, стал хрустальным и звенящим. Каждое утро теперь начиналось с инея — он серебрил пожухлую траву, опушку леса, крыши домов, превращая мир в хрупкую, мимолётную гравюру.
Это была красота торжественная и немного печальная, как тихая прелюдия перед долгим молчанием зимы.
В доме Пантелея царило иное настроение — лихорадочное, суетливое.
Как раз в такое утро, когда иней ещё не сошёл под бледным солнцем, сёстры остались одни в горнице.
Мать ушла к соседке за дрожжами, отец — в кузню подковать лошадь. Ада, сидя у окна, на котором мороз нарисовал серебряные папоротники, вышивала свадебную сорочку.
Её лицо было безмятежным и сосредоточенным, пальцы двигались быстро и уверенно.
Она напевала под нос.
Лина, прядущая шерсть у печки, наблюдала за сестрой.
Тишина между ними была тёплой, наполненной привычным пониманием, но сегодня в ней витало что-то новое — прощальное.
— Смотри, Лина, — Ада вдруг прервала своё пение, протягивая сестре работу.
На белом холсте тонкими синими нитями был вышит прихотливый узор из колосьев и птиц. — Красиво?
Он, Назар, говорил, любит, когда рубаха нарядная.
Говорит, жена мельника должна быть видна издалека, как маков цвет в поле.
Лина взяла ткань в руки.
Вышивка и впрямь была искусной, в каждый стежок была вложена любовь.
Она кивнула, и её глаза сказали больше всяких похвал. Но в них же читался и немой вопрос.
Ада, поймав этот взгляд, отложила работу.
Её лицо озарилось тем сокровенным, тайным светом, который бывает только у влюблённых.
— Я так счастлива, сестрёнка, — прошептала она, обнимая колени. —
Такого счастья, кажется, и на свете не бывает.
Иногда ночью просыпаюсь и думаю — да не сон ли всё это? Он… Он такой.
Сильный. Знаешь, когда он рядом, мне ничего не страшно.
Ни зимы, ни нужды, ни людской молвы. Будто за каменной стеной.
Лина слушала, и её чистая, ясная душа, незамутнённая хитростью, сжималась от непонятной тоски.
Она видела это счастье, оно было ярким и реальным, как пламя в печи. Но она видела и другое: острый, подсчитывающий взгляд отца, тревожную морщинку на лбу матери.
И главное — она видела сами глаза Назара.
Те самые тёмно-синие глаза, цветом напоминающие глубокую осеннюю ночь, когда уже нет звёзд.
В них не было той каменной стены, о которой говорила Ада.
В них была бездна. И в эту бездну её сестра собиралась шагнуть с закрытыми глазами.
Ада, увлёкшись, продолжала, не замечая грусти в глазах сестры:
— Уже и день назначили — на следующей неделе, в Михайлов день.
Всё будет как в сказке: и гулянье, и каравай, и кони расписные…
А потом мы уедем. На мельницу. Там у него горница светлая, окна большие на реку.
Ты обязательно приезжай, слышишь?
Лина кивнула, пытаясь улыбнуться в ответ.
Но внутри у неё всё сковывал холодный, тоскливый страх.
Страх не за себя. За сестру.
За эту свою пламенную, доверчивую Аду, которая принимала страсть за любовь, а владение — за защиту.
И был ещё другой страх, более смутный и стыдный — страх перед самим Назаром.
Его взгляд, который последнее время находил её всё чаще, не просто «знал».
Он теперь пытал.
Он, казалось, искал в её зелёных, испуганных глазах слабину, отклик, трещинку в её невинности.
Он пугал её. Но, о ужас, этот тяжёлый, пристальный взгляд одновременно и пленил.
В нём была какая-то гипнотическая сила, против которой её тихая душа не имела защиты.
Она ловила себя на том, что в сумерках, занимаясь хозяйством, вдруг замирала, чувствуя на своей спине невидимые, но жгучие точки — будто его глаза всё ещё следили за ней из темноты.
За несколько дней до свадьбы Назар приехал с последними, «законными» подарками.
Он вошёл в дом не как жених, а уже как хозяин, слегка отряхнув с плеч снежную крупу, что вдруг начала сыпать с неба.
Его приезд был обставлен с подчёркнутой щедростью.
Отцу он вручил новый, острый как бритва, топор с яблоневой рукоятью. Матери — тёплый, из дорогого сукна, салоп на белке и кошель с деньгами «на обустройство».
Аде — серьги с янтарём, теплым, как осеннее солнце, и тяжёлое шёлковое платье цвета спелой сливы.
А потом, когда подарки были розданы и все ахнули, он обернулся к Лине, стоявшей в самом тёмном углу горницы.
— И тебе, сестрица, чтоб не обидно было, — сказал он, и голос его прозвучал нарочито громко.
Он протянул ей не свёрток, а небольшую, изящную шкатулку из тёмного дерева, отполированную до бархатного блеска.
В наступившей тишине, полной недоумения, Лина на мгновение замерла.
Потом, нащупав застёжку, открыла её.
На тёмно-бордовом бархате лежала тонкая серебряная цепочка с кулоном.
Не крестик, не ладанка.
А маленький, искусно вырезанный из зелёного камня листок папоротника. Символ.
Символ того леса, той тайны, что навеки связала их. Это был не подарок. Это был знак. Вызов. Напоминание.
Лина почувствовала, как кровь отливает от лица.
Она не посмела поднять глаза.
Она лишь кивнула, сжав шкатулку в ледяных пальцах так, что дерево впилось в кожу.
Она понимала всё. Этот «листок» говорил: «Я не забыл. И ты не забудешь. Ты — моя».
Ада, рассматривавшая свои серьги, лишь радостно воскликнула:
— Ой, и Лине! Какая красота! Носи, сестрёнка, на счастье!
Но мать, Лидия, увидевшая не подарок, а смертельную бледность младшей дочери и твёрдый, удовлетворённый взгляд Назара, вдруг резко встала.
Её лицо стало как каменное. Она ничего не сказала. Но её молчание было громче крика.
В тот же день, ближе к вечеру, когда снежная крупа перестала и небо очистилось до холодной бирюзы, Лина, выйдя за водой, увидела у плетня фигуру.
Это был Иван. Он стоял, прислонившись к жерди, и смотрел куда-то за околицу, туда, где в зимних сумерках темнел силуэт мельницы.
Увидев её, он не ушёл, лишь кивнул. Его лицо, обычно открытое, было опустошённым, а в тёмных глазах стояла такая бездонная, молчаливая мука, что Лине захотелось плакать.
Она остановилась, не зная, как выразить сочувствие.
Но, кажется, ему и не нужны были слова.
Он взглянул на неё, и в его взгляде было понимание.
Он видел её тишину, её отчуждённость от всеобщей суеты, и, возможно, чувствовал в ней родственную, страдающую душу.
— Красивая… Адка-то ваша… — хрипло выдавил он, глядя опять в ту сторону.
— Как маков цвет… Только мак тот… снопами не вяжут.
Он одиноко цветёт и одиноко осыпается.
Он тяжело вздохнул, поправил шапку и, не прощаясь, побрёл прочь, его высокая фигура быстро растворилась в синих сумерках.
Лина смотрела ему вслед, и боль Ивана, чистая и безнадёжная, отозвалась в её собственном сердце новой, острой нотой.
Он любил. Просто и беззаветно.
И его любовь разбилась о каменную, непроницаемую уверенность Назара, как тонкий осенний ледок о булыжник.
Вечером родители долго сидели у потухающей печи.
Пантелей курил, выпуская густые клубы дыма, лицо его в полумраке казалось высеченным из гранита.
— Богато одарил, — наконец проговорил он.
— Очень богато. Как откуп.
— Не откуп, а расчёт, — тихо, но чётко сказала Лидия.
Она не вязала, не шила, а просто сидела, уставившись на огонь. — Каждый гвоздик в этих подарках на вес золота отмерян.
И каждому — свою цену назначил. Мне — чтоб рот закрыла.
Тебе — чтоб уважал. Аде — чтоб тешилась. А Лине…
Она замолчала, и в горнице стало так тихо, что слышно было, как потрескивают угольки.
— А Лине что? — насторожился Пантелей.
— А Лине… — Лидия обернулась к мужу, и в её глазах, отражавших огонь, горел холодный, материнский ужас.
— А Лине он не цену назначил.
Он метку поставил. Словно вещь свою пометил.
Я поглядела на неё, как она ту шкатулку схватила… Будто змею взяла.
У неё от него, Пантелей, душа стынет. Я чую. Материнским сердцем чую.
Пантелей тяжело поднялся, подошёл к маленькому оконцу.
На улице уже была ночь, чёрная и звёздная.
Где-то в этой ночи была мельница и человек с тёмно-синими глазами, который через несколько дней увезёт их дочь.
— Что ж… Пути Господни неисповедимы, — пробормотал он, но в голосе не было покорности, а лишь тяжёлая, мужская обречённость.
— Отдаём. И назад взять не сможем. Только и остаётся — молиться.
А за окном первый настоящий снег начал парить крупными, пушистыми хлопьями, застилая тропинки, крыши, следы на дороге.
Он укутывал землю, будто пытаясь скрыть, замести все тревоги, все предчувствия, все немые страдания. Но под этим белым, чистым покровом жизнь, тёмная, сложная и пульсирующая страстями, продолжалась.
И тихая дрожь в руках Лины, сжимавших у груди холодную шкатулку с каменным листком, была тому безмолвным свидетельством. Зима приходила не только в поля и леса.
Она входила и в их дом, принося с собой ледяное дыхание грядущих перемен.
Ноябрьская ночь, предшествующая свадьбе, была тихой и морозной.
Луна, полная и холодная, как отполированное серебро, висела в чёрном бархате неба, заливая окрестности призрачным, голубоватым светом.
Снег, выпавший накануне, лежал нетронутым пушистым покровом, превращая мир в сказочный и безмолвный.
Каждая ветка, каждый прут плетня, каждый сучок на крыше были отчётливо очерчены инеем и лунным сиянием, будто обведены серебряной тушью.
Воздух был так прозрачен, что звёзды казались близкими и острыми, как осколки льда.
Это была красота ледяной, совершенной неподвижности, красота затаившего дыхания мира.
Внутри избы Пантелея царило оживление, окрашенное в тревожные тона.
Завтра — свадьба.
Горница была прибрана до блеска, на столе, застеленном праздничной скатертью, уже стояли краюхи душистого хлеба, а в красном углу теплились лампадки перед образами.
Но в этой подготовке не было безудержной радости — была сосредоточенная, усталая торжественность.
Ада, сидя на сундуке с приданым, казалась центром этого тихого вихря.
Она была прекрасна и хрупка, как фарфоровая кукла в лунном свете, падающем из окна.
Её волосы, уложенные в сложную, невесомую косу, были украшены теми самыми лентами цвета калины. Лицо её было бледно от волнения, но глаза горели твёрдым, почти фанатичным блеском.
Она перебирала свадебные дары, и её пальцы слегка дрожали, когда касались холодного металла серёг или гладкого шёлка платья.
Она была на вершине своих грёз, и с этой высоты она не желала видеть ничего, кроме сияющего будущего.
Лина, помогавшая матери расставлять последние глиняные миски, была её полной противоположностью
. В её движениях не было суеты, лишь какая-то обречённая плавность.
Она, как тень, скользила по горнице, и её зелёные глаза, казалось, впитали в себя всю лунную тоску ночи за окном.
Иногда её взгляд невольно находил на лавке ту самую тёмную шкатулку, и она вздрагивала, будто от прикосновения к раскалённому железу.
Страх перед Назаром стал фоном её существования — тихим, постоянным гулом, заглушающим все другие чувства.
Его образ преследовал её: высокий, недвижный, с глазами, которые видели сквозь стены и читали в её душе.
Она боялась его власти, его знания, того безмолвного права собственности, которое он на неё возложил.
Но в самой глубине, в потаённом уголке её души, жил и другой, запретный ужас — ужас от того, что в этом тяжёлом, пытливом взгляде была какая-то необъяснимая, магнитная сила.
Сила, против которой её собственная воля была бессильна.
За окном послышался скрип полозьев и фырканье лошади.
Все замерли. Вошёл Назар. Не один. С ним был его свадебный дружка, здоровенный парень с весёлыми глазами.
Они привезли последнее — большой бочонок мёда, окорок и… иконы.
Не фамильные, а новые, сияющие позолотой, для молодой семьи.
Жест был безупречно правильным, глубоко символичным и невероятно щедрым.
Назар был спокоен и величав.
Он держался как уже состоявшийся хозяин, благодетель.
Его тёмно-синий кафтан казался ещё темнее в тусклом свете горницы.
Он обменялся с Пантелеем крепким рукопожатием, почтительно поклонился Лидии, и лишь потом его взгляд, холодный и оценивающий, нашёл Аду.
Он подошёл к ней, взял её руку и поднёс к губам.
Не для поцелуя. Просто прикоснулся. Этот жест был лишён страсти, но полон утверждения власти.
«Завтра», — сказал он одно лишь слово, и в нём прозвучала вся неотвратимость судьбы.
Потом его глаза медленно, будто нехотя, скользнули по горнице и остановились на Лине.
Он не улыбнулся. Он просто смотрел. Смотрел так, словно все остальные — родители, невеста, дружка — на мгновение перестали существовать.
В его взгляде не было сегодня ни насмешки, ни вызова.
Была странная, ледяная концентрация. Он будто фотографировал её образ: застывшую у печи, с прижатыми к груди руками, с лицом, белым от лунного света и внутреннего ужаса.
Этот взгляд длился всего мгновение, но для Лины оно растянулось в вечность.
Она чувствовала, как её душа, чистая и прозрачная, будто покрывается инеем под этим взглядом, становится холодной и чужой самой себе.
Он ушёл так же быстро, как и появился, оставив после себя не только подарки, но и сгустившуюся, почти осязаемую тревогу.
Поздно вечером, когда Ада, убаюканная мечтами, наконец уснула, Лина вышла в сени, чтобы глотнуть морозного воздуха.
И застыла на пороге.
У плетня, в том самом месте, где она видела его днём, стоял Иван.
Он не двигался, просто стоял, прислонившись головой к жерди, и смотрел на освещённые окна избы.
Лунный свет падал на его лицо, и Лина увидела, что оно мокро от слёз. Молчаливых, безудержных, мужских слёз.
Он не рыдал, просто они текли по его щекам, замерзая в серебристые дорожки на скулах.
В его позе, в его неподвижности была такая глубокая, безысходная боль, что сердце Лины сжалось в комок.
Он не видел её.
Он был в своём собственном аду.
В аду любви, которая оказалась ненужной, в аду будущего, где не будет места его простому, честному счастью.
Он был частью этой ночи — прекрасной, ледяной и безжалостной.
Его страдание было таким же чистым и ясным, как звёзды над головой, и таким же бесполезным.
Не в силах вынести этого зрелища, Лина тихо закрыла дверь.
Ей казалось, что боль Ивана вошла в неё и осталась там, тяжелым холодным камнем.
В горнице родители не спали.
Они сидели за столом при одной догорающей свече.
Лидия тихо плакала, утирая слёзы концом фартука.
«Отдаём, Пантелей… Как овечку на закланье», — прошептала она.
Пантелей молчал.
Он смотрел на пламя свечи, и его грубое, изборождённое морщинами лицо было неподвижно, как камень. Но в его глазах, обычно таких зорких и жёстких, плавала беспомощная, старческая влага.
«Не попрекнёшь его ничем, — глухо сказал он.
— И по закону всё чисто, и по обычаю. Богат, не пьяница, работяга… А душу… душу его не распознать. Как воду в колодце глубоком: видно, что есть, а какая она — не узнать, пока не зачерпнёшь».
«А я боюсь, — призналась Лидия, и её шёпот был полон материнского ужаса.
— За обеих боюсь. Ада-то ослепла от его блеска.
А Лина… Лина от него как от огня шарахается. Это неспроста. Неспроста…»
Их переживания висели в воздухе, густые, как ночной мрак за окном. Они чувствовали, как что-то огромное и недоброе подступает к их порогу вместе с этим браком. Чувствовали, но были бессильны остановить колесо судьбы.
Лина, прижавшись лбом к холодному стеклу окна, смотрела на луну. Красота ночи не приносила утешения.
Она была слишком совершенна, слишком холодна.
Казалось, сама природа затаила дыхание перед неминуемой переменой.
В этой ледяной тишине, под взглядом безразличных звёзд, три сердца бились в унисон страха и печали: разбитое сердце Ивана у плетня, разрывающиеся от дурных предчувствий сердца родителей и её собственное, юное сердце, в котором страх перед одним мужчиной уже начинал заглушать всю музыку мира.
Снег за окном продолжал искриться в лунном свете, безмолвный и чистый, готовый укрыть под своим белым саваном и радость, и горе, и все тайны, что принесёт с собой грядущий день.
. Продолжение следует.
Глава 4