Окончание воспоминаний Льва Ивановича Арнольди
Зимой, я виделся с Николаем Васильевичем Гоголем редко, и не знаю, что он делал, чем занимался. Но вот наступила весна, и Гоголь стал чаще заходить ко мне, в послеобеденное время. Сестра моя (здесь А. О. Смирнова-Россет) переехала в подмосковную, в 25 верстах от Коломны. В одно утро, Гоголь явился ко мне, с предложением "ехать недели на три в деревню, к сестре".
Я на несколько дней подучил отпуск, и мы отправились. Гоголь был необыкновенно весел во всю дорогу, и опять смешил меня своими малороссийскими рассказами; потом, не помню уже каким образом, от "смешного" разговор перешел в "серьёзный".
Гоголь заговорил о монастырях, об их общественном значении в прошедшем и настоящем. Он говорил прекрасно о монастырской жизни, о той простоте, в какой живут истинные монахи, о том счастье, какое находят они в молитве, среди прекрасной природы, в глуши, в дремучих лесах!
- Вот, например, - сказал он, - вы были в Калуге, а ездили ли вы в Оптину пустынь, что подле Козельска?
- Как же, отвечал я, - был.
- Ну, не правда ли что за прелесть! Какая тишина, какая простота!
- Я знаю, что вы бывали там часто, Николай Васильевич, а в последний раз, когда хотели ехать в Малороссию, не доехали, и остановились в Оптиной пустыни, кажется, на несколько дней.
- Да, я на "перепутье" всегда заезжаю в эту пустынь, а отдыхаю душой. Там у меня, в монастыре, есть человек, которого я очень люблю. Я хорошо знаю и настоятеля, отца Моисея.
- Кто же этот друг ваш?
- Некто Григорьев, дворянин, который был прежде артиллерийским офицером, а теперь сделался усердным и благочестивым монахом, и говорит, что никогда в свете не был так счастлив, как в монастыре. Он славный человек и настоящий христианин; душа его такая детская, светлая, прозрачная!
Он вовсе не пасмурный монах, бегающий от людей, не любящий беседы. Нет, он, напротив того, любит всех людей как братьев; он всегда весел, всегда снисходителен! Это высшая степень совершенства, до которой только может дойти истинный христианин. Покуда человек еще не выработался, не совершенно воспитал себя, хотя он и стремится к совершенству, в нем все еще слишком много строгости, слишком много угловатого и много отталкивающего (Гоголь очень часто употреблял слово "слишком").
Если он успеет, с Божьей помощью, уничтожить в себе все сомнения, примириться с жизнью, и дойдет до настоящей любви, то сделается тогда совершенно спокоен, весел, ко всем добр, со всеми ласков. Таковы все эти монахи в Пустыни: отец Моисей, отец Антоний, отец Maкapий; таков и мой друг Григорьев.
- А не знаете ли вы, какая причина заставила его оставить свет и поступить в монастырь? Не было ли в его жизни какого-нибудь особенного обстоятельства, которое дало ему эту мысль?
- Этого я хорошенько не знаю, - отвечал мне Гоголь, - только знаю, что он всегда был поэтом и мечтателем. Он всегда поступал по увлечению, и способен был на самые внезапные порывы. Вот я вам расскажу про него один очень забавный анекдот, который случился с ним, когда ему было лет 18, не более, но который объяснит вам всю страстную натуру того человека.
Григорьев, как я вам уже сказал, служил в армейской артиллерии. Батарея, в которой он числился, была расположена с другими войсками в одной из великороссийских губерний; весь корпус был в сборе, в лагерях, и корпусный командир производил учение, маневры и артиллерийскую практическую пальбу.
Григорьев, тогда, очень любил чтение и бредил стихами. Этому направлению способствовал, в то время, Пушкин, которого поэмы расходились во множестве, по всем углам и закоулкам России.
Вы знаете, с какою жадностью везде читались, переписывались и затверживались наизусть его стихи. Имя Пушкина было тогда у всякого порядочного человека и на языке, и в сердце. Григорьев, как и все другие, был в восторге от "Кавказского пленника", "Бахчисарайского фонтана" и прочего.
Вот, раз был он дежурным, что ли, или взвод его был выведен на ученье, я право не умею вам сказать, только случилось так, что он один находился на линейке, а все офицеры были еще по своим палаткам.
Артиллерийская прислуга стояла по местам, фитили курились. Григорьев в задумчивости ходил подле своих двух орудий. Вдруг видит он: с большой дороги свернула коляска, за нею взвилось облако пыли, коляска катит прямо на батарею. В нескольких шагах от Григорьева экипаж остановился; из него вышел молодой человек, небольшого роста, черноволосый, кудрявый, с быстрыми, умными черными глазами.
Слегка наклонившись, он вежливо подошел к Григорьеву, с вопросам: "позвольте узнать, где могу я отыскать полковника N?". "Он в нескольких верстах отсюда, в другой деревне", отвечал Григорьев, и стал объяснять, как проехать до деревни.
Выслушав это объяснение со вниманием, молодой человек поблагодарил за услугу и хотел уже удалиться, как Григорьев, почувствовав внезапно необыкновенную симпатию к незнакомцу, спросил его:
- Извините за нескромность, я желал бы знать, с кем имею удовольствие говорить?
- Пушкин.
- Какой Пушкин? - вскрикнул Григорьев.
- Александр Сергеевич Пушкин, - отвечал молодой человек, улыбаясь.
- Вы Александр Сергеевич Пушкин, вы наш поэт, наша гордость, честь и слава... Вы сочинитель "Бахчисарайского фонтана", "Руслана и Людмилы", - и Григорьев, в восторге замахал руками и вдруг крикнул:
"Орудие! Первая пли"... и вслед за тем, раздался выстрел... "Вторая... пли"... и опять выстрел. На эти выстрелы, конечно, высыпали и солдаты и офицеры из своих палаток, где-то забили тревогу, прискакал сам батарейный командир, и бедного моего Григорьева, страстного поклонника поэзии, за неуместный восторг, посадили под арест, несмотря на все просьбы А. С. Пушкина, который, вероятно, много смеялся этому неожиданному происшествию.
- И поделом посадили молодца под арест, - сказал я, смеясь; - вот и выходит, что городничий прав, - "положим, что Александр Македонский - герой, да зачем же стулья-то ломать!".
Подмосковная деревня, в которой мы поселились на целый месяц, очень понравилась Гоголю. Все время, которое он там прожил, он был необыкновенно бодр, здоров и доволен.
Гоголь жил подле меня во флигеле, вставал рано, гулял один в парк и в поле, потом завтракал, и запирался часа на три у себя в комнате. Перед обедом мы ходили с ним купаться. Он уморительно плясал в воде, и делал в ней разные гимнастические упражнения, находя это очень здоровым.
Потом мы опять гуляли с ним по саду, в три часа обедали, а вечером ездили иногда на дрогах, гулять, к соседям, или в лес. К сожаленью, сестра моя (А. О. Смирнова-Россет), скоро захворала, и прогулки наши прекратились.
Чтобы рассеять ее, Гоголь сам предложил прочесть окончание второго тома "Мёртвых Душ"; но сестра откровенно сказала Гоголю, что "ей теперь не до чтения и не до его сочинений".
Мне показалось, что он немного обиделся этим отказом; я же был в большом горе, что не удалось мне дослушать второго тома до конца, хотя и ожидал тогда его скорого появления в печати; но одно уже чтение Гоголя было для меня истинным наслаждением.
Я все надеялся, что здоровье сестры поправится, и что Гоголь будет читать; но ожидания мои не сбылись. Сестре сделалось хуже, и она должна была переехать в Москву, чтобы начать серьезное лечение. Гоголь, разумеется, тоже оставил деревню.
В Москве он каждый вечер бывал у сестры и забавлял вас своими рассказами. Однажды я встретил Гоголя у сестры и объявил ему, что еду в театр, где дают "Ревизора", и что Шумский, в первый раз, играет в его комедии роль Хлестакова. Гоголь поехал с нами, и мы поместились, едва доставь ложу, в бенуаре. Театр (здесь Малый театр) был полон.
Гоголь говорил, что Шумский лучше всех других актеров петербургских и московских передавал эту трудную роль, но не был доволен, сколько я помню, той сценой, где Хлестаков начинает завираться перед чиновниками.
Он находил, что Шумский передавал этот монолог слишком тихо, вяло, с остановками, а он желал представить в Хлестакове человека, который рассказывает небылицы "с жаром, с увлечением, который сам не знает, каким образом слова вылетают у него изо рта, который, в ту минуту как лжёт, не думает вовсе, что он лжёт, а просто рассказывает то, что грезится ему постоянно, чего он желал бы достигнуть, и рассказывает как будто эти грезы его воображенья сделались уже действительностью, но, иногда, в порыве болтовни, заговаривается, действительность мешается у него с мечтами, и он от посланников, от управления департаментом, от приемной залы переходит, сам того не замечая, на пятый этаж, к кухарке Марфуше.
Хлестаков, это - живчик, - говорил Гоголь, - он все должен делать скоро, живо, не рассуждая, почти бессознательно, не думая ни одной минуты, что из этого выйдет, как это кончится, и как его слова и действия будут приняты другими".
Вообще комедия, в этот раз, была разыграна превосходно. Многие в партере заметили Гоголя, и лорнеты стали обращаться на нашу ложу.
Гоголь видимо испугался какой-нибудь демонстрации со стороны публики, и может быть вызовов, и после вышеописанной сцены, вышел из ложи так тихо, что мы и не заметили его отсутствия. Возвратившись домой, мы застали его у сестры распивающим, по обыкновению, теплую воду с сахаром и красным вином. Тут он и передал мне свое мнение об игре Шумского, которого талант он ставил очень высоко.
Зимой этого года я виделся с Гоголем довольно часто, бывал у него по утрам и заставал его почти всегда за работой. Раз только, нашел я у него одного итальянца, с которым он говорил по-итальянски довольно свободно, но с ужасным выговором. Впрочем, по-французски он говорил еще хуже, и выговаривал так, что иной раз, с трудом было можно его понять.
Этот итальянец был очень беден и несчастлив, и Гоголь помогал ему и принимал в нем живое участие.
В последний раз я был у Гоголя в новый год; он был немного грустен, расспрашивал меня очень долго о здоровье сестры, говорил, что "имеет намерение ехать в Петербург, когда окончится новое издание его сочинений, и когда выйдет в свет второй том "Мертвых Душ", который, по его словам, был совершенно окончен".
Потом, тут же, при мне, взял почтовый лист бумаги и написал сестре несколько поздравительных слов, запечатал, отдавая его мне, просил переслать в Петербург. Этим письмом оканчивается переписка его с сестрой, продолжавшаяся 14 лет.
Обстоятельства заставали меня скоро оставить Москву: я переменил род службы, а должен был отправиться в Петербург.
В хлопотах о переезде, я не имел времени заходить к Гоголю, и совершенно потерял его из виду. Так прошел февраль, и только на первой неделе поста, узнал я, что Гоголь болен. Один раз, заезжал на Никитскую спросить о его здоровье, но мне сказали, что он в постели и что видеть его нельзя. Я и не думал, что он в опасности, и близок к смерти.
Через несколько дней, захожу проститься к Ивану Васильевичу Капнисту, и он встречает меня грустный и встревоженный. У него был граф Толстой. "Как здоровье Николая Васильевича?", - спрашиваю я у графа. "Он очень плох, почти без надежды, - отвечал граф. Сегодня будет еще консультация, посмотрим, что скажут доктора.
Гоголь никого не слушается, не принимает никаких лекарств и никакой пищи, и я пришел просить Ивана Васильевича, которого Гоголь очень любит и уважает, заехать к нему еще раз, и уговорить его послушаться приказаний медиков. Не знаю, удастся ли вам?".
Я поехал в присутствие и, окончив свои дела, отправился к Гоголю. У подъезда стояло несколько экипажей. Человек сказал мне, что "доктора все здесь, что консультация кончилась, и что все присутствовавшие на ней отправились наверх, в кабинет графа".
- А что Николай Васильевич?
- Все в одном положении.
- Можно его видеть?
- Войдите, - отвечал он мне, отворяя дверь. Гоголь, видно, переменил комнаты в последнее время, или был перенесен туда уже больной, потому что, прежде, я бывал у него от входной двери направо, а теперь меня ввели налево, в том же первом этаже.
В первой комнате никого не было; во второй, на постели, с закрытыми глазами, худой, бледный, лежал Гоголь; длинные волосы его были спутаны, и падали в беспорядке на лицо и на глаза; он иногда вздыхал тяжело, шептал какую-то молитву, и по времени бросал мутный взор на икону, стоявшую у ног на постели, прямо против больного.
В углу, в кресле, вероятно утомленный долгими бессонными ночами, спал его слуга, малороссиянин. Долго стоял я перед Гоголем, вглядывался в лицо его, и не знаю отчего, почувствовал в эту минуту, что для него все кончено, что он более не встанет. Раза два Гоголь вскинул глазами вверх, взглянул на меня, но, не узнав, закрыл их опять.
"Пить, - дайте пить", - проговорил он, наконец, хриплым, но невнятным голосом. Человек, вошедший вслед за мною в комнату, подал ему в рюмке воду с красным вином. Гоголь немного приподнял голову, обмочил губы, и опять, с закрытыми глазами, упал на подушку. Человек графа разбудил мальчика, который, увидев меня, оробел и подошел к постели больного.
Тут я был свидетелем страшного разговора между двумя служителями, и не знаю, чем бы кончилась эта сцена, если бы меня тут не было.
- Если его так оставить, то он не выздоровеет, - говорил один из них, - поверь, что не встанет, умрет, беспременно умрет.
- Так что ж, по твоему… - отвечал другой.
- Да. Вот возьмем его насильно, стащим с постели, да и поводим по комнате, поверь, что разойдется и жив будет.
- Да как же это можно? Он не захочет, - кричать станет.
- Пусть его кричит, - после сам благодарить будет, ведь для его же пользы!
- Оно так, да я боюсь, как же это, - без его воли-то?
- Экий ты неразумный; что нужды, что без его воли, когда оно полезно. Ведь ты рассуди сам, какая у него болезнь-то? Никакой нет, просто так… не ест, не пьет, не спит, и всё лежит, - ну как тут не умереть? У него все чувства замерли, а вот как мы размотаем его, он очнется, поверь, что очнется. На свет Божий взглянет, и сам жить захочет. Да что долго толковать, бери его с одной стороны, а я вот отсюда, и все хорошо будет!
Мальчик, кажется, начинал колебаться. Я, наконец, не вытерпел и вмешался в их разговор.
- Что вы хотите это делать? Как же можно умирающего человека тревожить? Оставьте его в покое, - сказал я строго.
- Да право лучше будет, сударь! Ведь у него вся болезнь от этого, что как пласт лежит который уже день, без всякого движения. Позвольте! Вы увидите, как мы его раскачаем, и жив будет.
Я насилу уговорил их не делать этого опыта с умирающим Гоголем, но прекратив их разговор, кажется, нисколько не убедил того, который первый предложил этот новый способ лечения, потому что, выходя, он все еще говорил про себя: "Ну, умрет, беспременно умрет, - вот увидите, что умрет".
И действительно, на другой день, когда я ехал по железной дороге в Петербург, Гоголь умер в Москве.