Дом Анны Семёновны, всегда бывший крепостью, теперь заполнили чужие голоса и запах сапожной кожи. Анна стояла посреди своей же горницы, выпрямившись в немом вызове, а сердце её разрывалось от одного-единственного вопроса: что они уже сделали с её Лидкой? В эту минуту дверь со скрипом распахнулась, и обер-лейтенант Вернер, сняв перчатку, вежливо произнёс: «Где ваша дочь, Анна Семёновна? Мы нашли её на месте преступления». И Анна поняла — пришло время выбирать, как предать свою кровь: словом или молчанием.
Дом Анны Семёновны, всегда бывший крепостью и тихой пристанью, теперь был полон чужих, грубых звуков и запахов. Запах махорки, дешёвого одеколона и сапожной кожи. Звуки тяжёлых сапог, грохот переворачиваемой мебели, лязг штыков, проверяющих стены и пол.
Анна стояла посреди горницы, выпрямившись, как столб. Руки её были судорожно сцеплены на животе. Она не смотрела на солдат, рыскавших по её углам. Она смотрела на обер-лейтенанта Вернера, который сидел на их единственном стуле у стола, как хозяин, неторопливо снимая перчатки. Рядом, чуть поодаль, едва скрывая самодовольную улыбку, стояла Клавдия. Она была здесь переводчицей и экспертом по местным душам.
— Где ваша дочь, Анна Семёновна? — спросил Вернер через Клавдию, хотя, как стало ясно, и сам понимал по-русски неплохо.
— В лесу. Грибы собирает, — ответила Анна тем же тоном, что и утром Клавдии. Она знала, что это бесполезно, но иного пути не было.
— В лесу, — повторил обер-лейтенант. Он кивнул одному из солдат. Тот вынес из сеней и с глухим стуком бросил на пол перед Анной рацию в чёрном кожухе. — А это что? Тоже для грибов? Может, вы ими сигналы подаёте, когда белые особенно хорошо растут?
Клавдия фыркнула, переводя его шутку.
Анна молчала. Она смотрела не на рацию, а на Клавдию. Прямо, не отводя глаз. Та сначала выдержала взгляд, но потом её глаза забегали, и она нервно поправила платок.
— Мы нашли это в поленнице, герр обер-лейтенант! — доложил другой солдат, вынося из сеней тюк с бинтами и йодом.
— А это у вас, наверное, для того, чтобы царапины от сучков лечить? — продолжал Вернер с той же вежливой, ледяной издевкой. Он встал, подошёл к Анне вплотную. Он был высок, и она вынуждена была задрать голову, чтобы смотреть ему в лицо. — Ваша дочь, Анна Семёновна, сегодня рано утром была на Просеке. Там был совершён поджог военного склада вермахта и нападение на патруль. Один солдат тяжело ранен. Мы нашли её на месте преступления с оружием в руках. Она — партизанская бандитка.
Каждое слово падало, как молот, но Анна не дрогнула. Внутри всё оборвалось, похолодело, но лицо осталось каменным. Главное было — не дать им понять, что этот удар достиг цели. Главное — не думать сейчас о том, что Лида ранена, убита, в страшных муках… Нет. Взяли живой. Значит, есть шанс.
— Моя дочь — дурочка, — вдруг чётко и громко сказала Анна. Все в избе вздрогнули, даже Вернер. — Ей шестнадцать лет. Какие партизаны? Она на Просеку за земляникой ходила, у неё там любимая поляна. А ваш солдат, наверное, сам себя подстрелил, испугавшись её корзинки. А склад… может, сами курили неосторожно. А это всё — не знаю, чьё. Может, кто подбросил. — И она снова перевела взгляд на Клавдию. На этот раз с таким немым, страшным обвинением, что та невольно отступила на шаг.
Вернер помогал. Холодная вежливость с его лица исчезла.
— Достаточно, — отрезал он по-немецки. Солдаты тут же схватили Анну под руки. — Обыск окончен. Оба — в комендатуру. Мать — как соучастницу и укрывательницу. Дом опечатать.
Её вывели на улицу. У калитки уже собралась кучка сельчан. Они стояли молча, потупив взгляды. Никто не посмел вступиться. Но в их молчании не было одобрения. Была тихая, гнетущая скорбь и страх — теперь за себя. Если забрали Анну, слывшую тихоней, значит, могут забрать кого угодно.
Анну и Лиду, которую привезли на отдельном грузовике, поместили в подвал старой кирпичной школы — двухэтажного кирпичного здания, где до войны училась Лида, а теперь размещалась местная комендатура и полевой жандармский пост. Камера была одна, общая, сырая, пахнущая плесенью, мочой и страхом. Когда дверь с лязгом открылась и втолкнули Лиду, Анна бросилась к ней, забыв обо всём.
— Мама! — всхлипнула Лида, припав к её груди. Она была в грязи, с порванной одеждой, со ссадиной на щеке, но цела. — Мама, я… я всё провалила… Их предупредили… Они ждали…
— Тихо, тихо, родная, — шептала Анна, гладя её спутанные волосы. Её руки тряслись теперь, когда не надо было держать лицо перед врагами. — Жива — и слава Богу. Жива…
Они просидели так в углу на голом цементном полу, прижавшись друг к другу, несколько часов. Изредка слышались шаги наверху, голоса. Никто не приходил. Это ожидание было, возможно, хуже любого допроса.
Вечером дверь открылась. Вошёл не Вернер, а унтер-офицер с перевязанной рукой и злым, перекошенным лицом — тот, которого застрелил, как выяснилось, его же начальник. С ним были два солдата.
— Девка, с нами! — буркнул он.
Анна вскочила, заслонив собой дочь.
— Куда? Она несовершеннолетняя! Я её мать, я с ней!
Унтер-офицер грубо оттолкнул её. Анна ударилась спиной о стену. Лиду вырвали из её рук и поволокли к двери.
— Мама! — закричала Лида, цепляясь взглядом.
Дверь захлопнулась. Анна осталась одна в темноте, с эхом этого крика в ушах. Она сползла по стене на пол. Всё её мужество, вся её стальная решимость, выработанная за эти недели, рассыпалась в прах. Она была просто матерью, чьё дитя уводят на муки. И она ничего не могла поделать.
Она не знала, что в это время в кабинет наверху, где за накрытым скатертью столом сидели обер-лейтенант Вернер и Клавдия, пришёл посыльный с депешей из штаба. Вернер, попивая кофе, пробежал её глазами, и его лицо стало ещё более непроницаемым.
— Интересно, — произнёс он, откладывая листок. — В штабе получили сведения от нашей агентуры в соседнем районе. Говорят, командир партизанского отряда «Гром» — бывший кадровый офицер НКВД. И у него… — он посмотрел на Клавдию, — есть семья. Жена и дочь. Жена, по описанию, очень похожа на нашу Анну Семёновну. А дочь — ровесница нашей Лиды.
Клавдия замерла с чашкой в руке. В её глазах вспыхнул не просто интерес, а жадный, волчий огонь.
— Вы думаете, это они?
— Доказательств нет. Но совпадения… очень любопытны. — Вернер откинулся на спинку стула. — Начальство требует результатов. Партизаны активизировались. Обычные допросы могут затянуться. Но если мы представим дело не как поимку мелкой связной, а как обезвреживание семьи высокопоставленного чекиста… Это уже серьёзный успех. Для всех нас.
Он посмотрел на Клавдию, и в его взгляде была твёрдая договорённость: её статус и награды возрастут в разы, если эта версия подтвердится.
— Но они же не сознаются, — неуверенно сказала Клавдия.
— Есть методы, — холодно ответил Вернер. — И есть фактор времени. Девочка молода. Мать… сильна. Но у каждого есть предел. Особенно когда есть что терять. Или когда предлагают что-то сохранить.
Он подозвал унтер-офицера и отдал тихие распоряжения. План, хладнокровный и циничный, был прост: не пытать их вместе. Допрашивать поодиночке. Матери сказать, что дочь уже всё рассказала и её расстреляют как шпионку, если мать не подтвердит показания. Дочь — что мать подписала признание в связях с НКВД и что Лиду отправят в Германию в рабочий лагерь, если она не выдаст всех, кого знает. Классическая «связка». И главный козырь — намёк на возможное снисхождение, даже освобождение для одной из них, если они «сотрудничают».
В подвале Анна, прислушиваясь к каждому звуку, не знала этих деталей. Но материнское сердце, отточенное страхом до сверхъестественной чуткости, подсказывало ей: самое страшное — впереди. И главная битва будет разворачиваться не в кабинете следователя, а в душах у неё и Лиды. Битва на разлом. Где враг будет играть на самом святом — на их любви друг к другу.
Она подняла голову. Слёз на её глазах не было. Была лишь тёмная, бездонная решимость. Они хотели сломать её через дочь. Хорошо. Она покажет им, на что способна мать, у которой отняли всё, кроме последнего — необходимости защитить своё дитя. Даже если для этого придётся обмануть, солгать, сыграть в их грязную игру. Она вытащит Лиду отсюда. Или умрёт, пытаясь. Одно исключало другое. Война свела счёт к простой, чудовищной арифметике.
***
Допрос Лиды вёлся в бывшем кабинете директора школы. Теперь здесь стоял массивный чужой стол, на стене висела карта с немецкими флажками, а из окна открывался вид на покорённое, притихшее село.
Обер-лейтенант Вернер вёл беседу почти отечески. Не кричал. Предложил даже стакан воды.
— Ты молода, Лида. Тебя втянули в плохое дело. Взрослые мужчины использовали твою юность, — говорил он, расхаживая по кабинету. — Твой отец, я слышал, пропал без вести? Возможно, погиб. А эти люди, эти «партизаны», они заставляли тебя рисковать жизнью вместо него. Это неправильно.
Лида молчала, уставившись в скрещённые на коленях руки. Всё внутри сжалось в комок. Страх был, да. Но сильнее была ярость. Ярость на его спокойный, разумный тон, на слова об отце. Они не смели о нём говорить.
— Твоя мать уже всё нам рассказала, — внезапно сменил тактику Вернер. Он подошёл к столу, взял лист бумаги, сделал вид, что просматривает. — Она признала, что знала о твоей деятельности. Что передавала тебе сведения, которые ты относила в лес. Она подписала показания. Вот. — Он протянул лист Лиде. На бумаге был аккуратный машинописный текст по-немецки и внизу — размашистая, неровная подпись: «Анна Семёновна В.» Лида узнала почерк матери. Узнала. Это был удар ниже пояса.
Глаза её затуманились. Не может быть. Мать не могла… Но подпись… Подпись была настоящей.
— Видишь? — тихо сказал Вернер. — Она думает о тебе. Она хочет спасти тебя. Она взяла вину на себя. По нашим законам, за укрывательство и пособничество бандитам — расстрел. Но если ты, Лида, проявишь понимание и сотрудничество, мы сможем… смягчить её участь. Возможно, даже отправить её в лагерь для военнопленных, а не на расстрел. Она выживет.
Ложь была тонкой, изощрённой, как лезвие бритвы. Он играл на самом святом — на чувстве вины и на желании спасти самого дорогого человека. Лида чувствовала, как почва уходит из-под ног. Если мать призналась, чтобы спасти её… Значит, теперь её очередь спасать мать? Но какой ценой? Предать дядю Мишу, Сашку, учителя? Отдать тех, кто в лесу, голодные, израненные, но всё ещё сражающиеся?
— Мне… нужно подумать, — прошептала она, и голос её сорвался.
— Конечно, — кивнул Вернер, с победоносной искоркой в глазах. — У тебя есть время. До вечера. Но помни: с каждой минутой шансы твоей матери тают.
Лиду отвели обратно в подвал. Когда дверь открылась, Анна бросилась к ней, но увидела её опустошённое, серое лицо и замерла.
— Что они тебе сказали? — схватила она дочь за плечи. — Лида, что?
— Мама… — Лида подняла на неё глаза, полные страшного вопроса. — Ты… подписала что-то? Признание?
Анна отпрянула, как от удара. Всё стало ясно. «Разделяй и властвуй». Старая, как мир, тактика.
— Нет, — твёрдо сказала она. — Я не подписывала ничего. Это ложь. Они показали тебе подделку. Они лгут, дочка. Понимаешь? Лгут, чтобы ты сломалась.
Но в глазах Лиды всё ещё плавала тень сомнения. Страх и давление сделали своё дело. Анна поняла: недостаточно просто говорить. Нужно действовать. Сидеть и ждать следующего допроса — значит проиграть. Нужно было что-то предпринять. Отчаянное, безумное. Прямо сейчас.
Она подошла к двери, стала стучать в неё кулаком.
— Часовой! Я требую говорить с обер-лейтенантом! Срочно! У меня важные сведения!
Шаги за дверью замерли, потом удалились. Через десять минут дверь открылась. Вошёл Вернер в сопровождении того же злого унтер-офицера.
— Ну, Анна Семёновна? Вы решили быть разумной?
— Я хочу сделку, — выпалила Анна, стараясь выглядеть сломленной. Она опустила плечи, голос сделала дрожащим. — Я… я знаю, что вы хотите. Вы думаете, мой муж был чекистом. Это неправда. Он был простым учителем. Пропал без вести. Но я… я знаю кое-что другое. О партизанах. Не о тех, в лесу, а о… о связях в самом селе.
Вернер приподнял бровь. Клавдия, стоявшая в дверях, насторожилась.
— Кто? — коротко спросил обер-лейтенант.
— Я скажу. Но только если вы отпустите мою дочь. Сейчас. Отпустите её, и я всё расскажу. Всё, что знаю. И подпишу любые бумаги. Она — глупый ребёнок, она ничего не понимает. Отпустите её, и я ваша.
Это была игра ва-банк. Анна видела, как в глазах Вернера мелькнул расчёт. Женщина, готовая на всё ради спасения ребёнка, — это правдоподобно. Слишком правдоподобно. Он кивнул.
— Хорошо. Девочка будет отпущена под домашний арест. Под наблюдение. А вы — рассказывайте.
— Нет! — вскрикнула Лида, поняв намерение матери. — Мама, нет! Не делай этого!
— Молчи! — резко обернулась к ней Анна, и в её глазах горел такой приказной, незнакомый огонь, что Лида замолчала, потрясённая. — Ты иди домой. Сиди тихо. Всё будет хорошо.
Её увели из камеры. Лида осталась одна, давясь рыданиями. Она понимала: мать продаёт себя. Продаёт, возможно, других. Но кого? Кого она может выдать?
Наверху, в кабинете, Анна стояла перед Вернером и Клавдией.
— Ну? — нетерпеливо спросил обер-лейтенант.
— Связь в селе… это она, — Анна подняла руку и прямо указала на Клавдию. — Клавдия Петровна. Она двойной агент. Работает и на вас, и на партизан. Это она предупредила их о вашей засаде на Просеке. А мою дочь подставила, чтобы замести следы.
Наступила мёртвая тишина. Клавдия остолбенела, её лицо сначала побелело, потом побагровело.
— Это бред! Ложь! Она мстит мне! — закричала она.
Но Анна говорила быстро, уверенно, вплетая в ложь крупицы правды:
— Она часто ходит в лес «по ягоды», верно? Приносит оттуда не только ягоды. Она передаёт сведения через старую вербу у ручья. Я видела. А накануне налёта на склад она дотемна была у вас, а потом ушла «проветриться». Вы можете проверить. У неё на дне шкатулки, под фальшивым дном, должны быть записки. Шифрованные.
Анна блефовала. Но блефовала гениально, играя на подозрительности немцев и на личной неприязни Вернера к возможным предателям в своём тылу. Она видела, как в его глазах вспыхнул холодный, опасный интерес. Он повернулся к Клавдии.
— Это серьёзное обвинение, Клавдия Петровна.
— Она врёт! Не верьте ей! Это она партизанка! Она пытается спасти свою шкуру!
— Осмотр шкатулки и проверка алиби прояснят ситуацию, — холодно сказал Вернер и отдал приказ солдатам.
Хаос, который развязала Анна одним своим обвинением, был её единственным шансом. Пока немцы будут заняты Клавдией, пока будут проверять её дом, возможно, возникнет неразбериха. Малейшая щель. В эту щель, может быть, удастся протолкнуть Лиду. Сама она была готова на всё. Даже на то, чтобы в этой суматохе попытаться совершить последнее, отчаянное дело — напасть на часового, выхватить оружие… Что угодно, лишь бы дать дочери шанс бежать.
Но она не учла одного — животного, панического страха Клавдии. Та, увидев, как солдаты направляются к её дому, поняла — карьера кончена. Жизнь, возможно, тоже. И в её голове, отравленной годами мелких подлостей и внезапно обретённой власти, созрел свой, чудовищный план.
Если она падёт, то потянет за собой всех. Всех, кто смеялся над ней, кто осуждал, кто не принял её «добро». Особенно эту святую Анну и её паршивую дочь.
Пока Вернер отдавал приказы, Клавдия, сделав вид, что хочет выйти, проскользнула мимо солдат. Не к своему дому. А к камере в подвале. Часовой, узнав её, пропустил — она же была своей, переводчицей обер-лейтенанта.
Лида, услышав шаги, подняла голову. Увидев в дверном проёме искажённое ненавистью лицо Клавдии, она вскочила.
— Ты… Что ты сделала с моей матерью?
— Я? — прошипела Клавдия, захлопывая за собой дверь. Её глаза блестели в полумраке, как у затравленной твари. — Это ваша мамаша на меня напраслину возводит! Хочет меня погубить! Ну хорошо… хорошо. Если мне конец, то и вам тут не жить.
Она судорожно полезла в складки своего платья и вытащила не пистолет, а маленький, блестящий предмет — немецкую ручную гранату-колотушку, точно такую же, какую Лида бросила утром. Должно быть, сувенир от Вернера или трофей, который она припрятала «на всякий случай».
— Они сейчас придут сюда разбираться, — бормотала она, и слюна брызгала у неё изо рта. — А здесь… здесь будет «сопротивление при попытке к бегству». Взрыв. Все погибли. Я — героически пыталась предотвратить… или тоже погибла. Неважно.
Она была безумна. Безумна от страха и обиды. Палец её дрожал над кольцом чеки.
Лида, онемев от ужаса, поняла: это конец. Та самая граната, что спасла товарищей утром, теперь убьёт её и, возможно, мать. В метре от неё, на стене, висел ржавый крюк для когда-то висевшей здесь лампы.
Мысли пронеслись со скоростью света. Оцепенение сменилось ледяной ясностью. Время замедлилось.
— Клавдия Петровна… — тихо, почти ласково произнесла Лида, делая шаг вперёд. — Вы же не хотите умирать. Вы же любите жизнь. Кофе, шёлк… Отдайте мне гранату. Скажем, я вас связала, вы — герой.
На лице Клавдии мелькнула неуверенность. Эта новая, странная покорность в голосе девчонки сбила её с толку. На долю секунды. Но этого было достаточно.
Лида рванулась вперёд не за гранатой, а в сторону, к стене. Рука её схватила ржавый крюк и с силой, о которой она сама не подозревала, вырвала его из гнилого дерева. Вращаясь на каблуках, она, как метатель диска, описала дугу и со всей силы ударила железным крюком по руке Клавдии, сжимавшей гранату.
Раздался хруст. Клавдия вскрикнула от боли и неожиданности. Граната выскользнула из её разжатых пальцев и покатилась по цементному полу, прямо к двери.
Дверь в этот момент распахнулась. На пороге стояла Анна, которую вели на очередной «допрос», и немецкий конвоир. Их глазам предстала сцена: Клавдия, корчащаяся на полу со странно вывернутой кистью, катящаяся по полу граната и Лида, замахнувшаяся окровавленным крюком.
У конвоира сработал инстинкт. Он вскинул автомат.
Анна, увидев гранату у своих ног, а потом — дуло автомата, направленное на дочь, совершила последнее в своей жизни и самое простое движение. Она шагнула вперёд, между автоматом и Лидой. И одновременно пнула гранату ногой, отправляя её обратно в глубину камеры, подальше от дочери.
Раздались два звука, почти слившиеся в один. Короткая, сухая очередь. И оглушительный, глохнущий всё вокруг взрыв в замкнутом пространстве камеры.
Когда через минуту в подвал вбежали Вернер и солдаты, их глазам предстала картина апокалипсиса. Дверь была сорвана с петель. Стены закопчены. В воздухе плавала едкая взвесь пыли, дыма и запаха крови. На полу, у порога, лежало тело Анны Семёновны. Спина её была изрешечена осколками, а грудь — пулями. Но её руки были раскинуты, как крылья, заслоняя собой то, что осталось от пространства, где секунду назад стояла её дочь.
Лиды в камере не было. В дальнем углу, под дырой, пробитой взрывом в тонкой внутренней стене подвала, ведущей в старый, забытый технический колодец, лежало окровавленное, обгоревшее тело Клавдии. Граната сработала почти у неё в руках.
И не было нигде тела шестнадцатилетней девочки. Только кровавый след, терявшийся в чёрной пасти колодца, и клочок её платья, зацепившийся за согнутый, окровавленный железный крюк.
***
Сталинград, октябрь 1945 года.
Город больше не был городом в привычном смысле. Это был лунный пейзаж, воплощённый в камне, кирпиче и искореженном металле. Скелеты домов, чёрные от пожарищ, пронзали низкое свинцовое небо. Под ногами хрустела не листва, а битый кирпич, осколки стёкол и сплющенные гильзы. Воздух пах пылью, гарью, которая, казалось, въелась в землю навсегда, и едкой известью, которой пытались приглушить другие, более страшные запахи.
В этом аду титанических усилий и тихой, невыразимой скорби работал Виктор Алексеевич Воронов. Бывший учитель истории из села Дубровка Псковской области. Бывший военнопленный шталага под Ровно. Бывший муж и отец, не знавший, живы ли его жена и дочь.
Он был худ, как тень. Лицо, которому ещё не было сорока, покрывали глубокие морщины и нездоровая желтизна лагерной жизни. Руки, прежде ловко орудовавшие мелом у доски, теперь были покрыты мозолями и шрамами от колючей проволоки. Он работал молча, с каким-то отрешённым, механическим упорством, таская кирпичи, разбирая завалы, замешивая цемент. Он был одним из тысяч таких же «бывших» — возвращенцев, окружённых стеной недоверия и подозрения. На допросе в СМЕРШе ему ясно дали понять: его военный плен — пятно. Его долг — искупить. Трудом. Молчанием. Беспрекословным подчинением.
Он не знал, что именно нужно искупать — то, что выжил, когда другие погибли? То, что не бежал, хотя попытки были и заканчивались карцером и пытками? То, что его семья там, на оккупированной территории, а он ничего не мог поделать? Он носил эту неизбывную вину в себе, как носил вещевой мешок с немногими пожитками: с заветным, истрёпанным до дыр письмом от Анны 1941 года и с лиловой стеклярусной бусиной от Лидиного ожерелья, найденной в кармане шинели, когда его освобождали.
Единственной отдушиной была работа. Физическая, изнуряющая, доводящая до беспамятства. Когда мышцы горели огнём, в голове не оставалось места для образов: Анна за прялкой, Лида с книжкой на крыльце… для звуков немецких команд и плача за колючей проволокой.
Он жил в бараке на окраине, в районе, который называли «Новый быт». Барак был длинным, пропахшим сыростью, махоркой и отчаянием. Соседи по нарам — такие же, как он, с потухшими глазами. Разговоры — короткие, о еде, о нормах выработки, изредка — осторожные воспоминания о доме, тут же обрываемые.
Однажды вечером, возвращаясь с объекта, он увидел, как у барака толпится народ. В центре — молодой парень, Сашка, с перекошенным от злобы лицом. Он тыкал пальцем в худого, испуганного мужчину в очках.
— Предатель! Я тебя в том лагере узнал! Ты у немцев переводчиком был! Хлеб у голодных отнимал!
Толпа загудела. В глазах людей, самих изломанных войной, вспыхнула знакомая, страшная жажда — найти виноватого, выплеснуть на кого-то всю свою боль. Мужчина в очках, бледный, как смерть, что-то беззвучно шептал, тряся головой.
Виктор замер. Перед ним снова встал лагерь. И этот самый переводчик, действительно, был там. Маленький, жалкий человечек, который дрожал перед эсэсовцами больше, чем пленные. Который однажды тайком сунул ему, умирающему от дизентерии, краюху хлеба. Рискуя всем.
Не раздумывая, Виктор шагнул вперёд и встал между Сашкой и переводчиком.
— Отстань, Сашка.
— Ты чего, Воронов? Заступаешься за полицая? — взъярился парень.
— Он не полицай. Он такой же пленный был. Боялся. Как многие. — Голос Виктора звучал глухо, но с неожиданной силой. — Мы здесь город строить приехали. Или самосудом заниматься? Хватит. Война кончилась.
Он посмотрел на окружающих. Не с вызовом. С усталой, бесконечной горечью. И что-то в этом взгляде подействовало. Люди стали расходиться, ворча. Сашка, плюнув, ушёл последним.
Переводчик, всё ещё дрожа, поднял на Виктора глаза, полные немой благодарности и стыда.
— Спасибо… я… я не хотел…
— Иди, — коротко сказал Виктор. Ему было противно и от этой сцены, и от собственного порыва. Он не хотел быть героем. Не хотел никого спасать. Он просто не мог иначе. Унижение человека, даже виноватого, было для него продолжением того кошмара, из которого он только что выбрался.
Этот случай заметила Мария Игнатьевна, прораб их участка. Женщина лет тридцати пяти, с лицом, которое могло бы быть красивым, если бы не вечная усталость и суровость в уголках губ. Она потеряла на фронте мужа, сама прошла дорогами войны санитаркой, а теперь отдавала все силы, чтобы из руин поднимался город. Её уважали и побаивались за принципиальность и острый язык.
На следующий день она вызвала Виктора к разбору кирпича на особо сложном завале — там, где работали поодиночке.
— Вчера хорошо поступил, Воронов, — сказала она, не глядя на него, проверяя крепость кладки. — Глупость предотвратил. Хотя и рисковал. Могли и тебя в «пособники» записать.
— Не думал о риске, — честно ответил Виктор, откатывая в сторону балку.
— Это-то и видно, — она наконец посмотрела на него. Её глаза были карими, очень внимательными. — Ты какой-то… отрешённый. Работаешь, как автомат. Не с людьми ты, а рядом.
— Мне… не о чем говорить, — пробормотал он.
— Со мной-то можно, — неожиданно мягко сказала Мария. — Я сама из таких. Мой Сергей под Харьковом остался. Иногда кажется, лучше бы и я там же… А потом смотришь на эти развалины и понимаешь — нельзя. Кто-то же должен жить. И строить. Хотя бы в память о них.
Она говорила просто, без пафоса. И в её словах не было призыва к подвигу. Было лишь признание общей боли и общего долга. Виктор молча кивнул. Впервые за много месяцев он почувствовал, что его не просто терпят как рабочую силу, а видят. Видят человека.
С этого дня между ними установилось странное, молчаливое понимание. Они не болтали. Работали. Но иногда Мария подходила, чтобы проверить работу, и незаметно оставляла на кирпиче кусок сахара или краюху посвежее хлеба. Иногда Виктор, заметив, что она пытается в одиночку сдвинуть тяжёлую плиту, молча подходил и брал на себя большую часть тяжести. Они были двумя одинокими островами в море горя, и между ними протянулся хрупкий, невидимый мост.
Однажды, уже в сумерках, когда Виктор задержался, чтобы доделать кладку фундамента под будущую школу, Мария принесла ему из своей пайки варёную картошку в мундире.
— Ешь. Небось, свои пайки ещё тем переводчику отдал? Видела.
Он не стал отрицать. Они сидели на груде кирпичей, глядя, как над развалинами зажигаются первые, редкие огни. Вдали грохотали трактора, свозящие мусор.
— У тебя семья есть, Виктор? — спросила она вдруг.
Он долго молчал, сжимая в кармане стеклярусную бусину.
— Была. Жена Анна, дочь Лида. В Псковской области остались. Сорок первого года — последняя весточка. Потом… оккупация. Не знаю.
— Напиши запрос. В розыск. Через комендатуру, — посоветовала Мария. — Может, живы. Может, эвакуировались.
— Писал, — глухо ответил он. — Без ответа. Или ответ такой… что лучше не знать.
Он не сказал, что боится не только худшего. Он боится того, что скажут, когда узнают, что его семья была на оккупированной территории. Что дочь подросла… Наветов, сплетен, косых взглядов он натерпелся и здесь, в бараке, хватит.
— Надо верить, — тихо сказала Мария. — Пока не узнал наверняка — надо верить, что живы. Иначе как жить самому?
Он посмотрел на её профиль, освещённый отсветом далёкого костра. В её словах была не пустая надежда, а та же стальная воля, с которой она руководила работой. Жить. Несмотря ни на что. Ради памяти. Ради будущего, которое нужно выстроить буквально из пепла.
В тот вечер, возвращаясь в барак, Виктор впервые за долгое время поднял глаза к небу. Небо над Сталинградом было чистым, звёздным. Где-то там, на западе, над Псковщиной, светили те же звёзды. Может, под ними шла по дороге его Лида. Может, Анна смотрела на них с какого-то небесного порога, который она ему заслонила собой.
Он сжал бусину в кулаке. Боль не утихла. Тоска не исчезла. Но к ним прибавилось что-то новое — не надежда даже, а обязанность. Обязанность жить. Хотя бы для того, чтобы однажды, если судьба будет милостива, рассказать кому-нибудь об Анне. О её тихом героизме и её последнем, страшном выборе. И чтобы из этих развалин поднялась та самая школа, в которой, возможно, будут учиться другие девочки, похожие на Лиду. Девочки, которые должны жить в мире. Который он, Виктор, и тысячи таких, как он, обязаны построить. Из пепла, из боли, из непрожитого горя — строить новый мир. Камень за камнем.
***
Сталинград, май 1946 года.
Виктор стоял на строительных лесах будущей школы. Здание уже обрело стены, крышу, вставляли рамы. Сквозь открытые проёмы было видно небо — не дымное, как год назад, а яркое, весеннее, густо-синее. Внизу, во дворе, уже зеленела первая, упрямо пробившаяся сквозь щебень травка. Он смотрел на свою работу и почти не чувствовал удовлетворения. Чувствовал лишь усталость — глухую, костную, и вечно ноющую пустоту под ребрами.
Его жизнь обрела подобие рутины. Работа. Барак. Краткие, но ставшие необходимыми разговоры с Марией Игнатьевной. Она была ему и начальником, и единственным другом, и тихим, понимающим взглядом в прошлое, которое не отпускало. Они ни разу не говорили о чувствах — было не до того, да и время не такое, не для нежностей. Но между ними выросла та самая, особая близость людей, переживших одно горе и научившихся без слов поддерживать друг друга.
В кармане его телогрейки лежала недавно пришедшая официальная бумага из военкомата. Ответ на его бесконечные запросы. Краткий, казённый текст, выжженный кислотой в мозгу: «…по имеющимся в распоряжении органам сведениям, гр-ка Воронова Анна Семёновна, 1902 г.р., а также её дочь Воронова Лидия Викторовна, 1926 г.р., проживавшие в с. Дубровка Псковской обл., погибли в период оккупации в 1942 году. Точные обстоятельства гибели установить не представляется возможным. В захоронении не значится».
Он знал, что это значит. «Не представляется возможным» — часто значило, что не от чего хоронить. Расстрел. Пожар. Без вести. Он представлял себе это в тысяче вариаций, и каждая была хуже предыдущей. Теперь надежды не осталось. Только вина, острая, как нож: он не сберёг их. Он выжил, а они — нет.
Мария, увидев его в тот вечер, сразу всё поняла. Не стала спрашивать. Просто молча поставила перед ним на ящик миску с похлёбкой и кусок хлеба. И села рядом, куря самокрутку.
— Значит, так, — тихо сказала она, глядя в темноту. — Теперь ты обязан жить за троих, Виктор. За себя, за неё, за дочь. Чтобы их жизнь не прошла зря. Чтобы отсюда, — она махнула рукой на остовы домов, — поднялся город. Чтобы здесь дети смеялись, а не плакали. Это и будет им памятник. Не каменный. Живой.
Он кивнул, сжав челюсти, чтобы не застонать. Глотать было невыносимо, но он ел. Потому что надо было жить. Потому что она была права.
А в это время, за тысячу вёрст от Сталинграда…
В госпитале под Ленинградом, в палате для «тяжёлых с контузиями и психосоматическими расстройствами», у окна сидела девушка. Ей можно было дать лет двадцать, но в её огромных, серых, невидящих глазах была глубина столетней старухи. Она почти не говорила. Откликалась на имя «Лена». Документов при ней не было. Нашли её весной 1944-го в освобождённом Пскове, бродящей по развалинам в лохмотьях, с глухой, невнятной речью и страшными ожогами на спине и руках. В кармане её платья — единственная ниточка к прошлому — была та самая лиловая стеклярусная бусина.
Медики поставили диагноз: травматическая амнезия, глухота на левое ухо (последствие близкого взрыва), глубокий психологический шок. Год её лечили, выхаживали, учили заново говорить, читать. Память возвращалась обрывками, мучительно: запах хвои и дыма, лицо женщины с добрыми, усталыми глазами, чувство леденящего ужаса и грохот… и всегда — рука, отталкивающая её в темноту, в холод, в спасение.
Она помнила, как выползла из какого-то колодца в лес, как брела, истекая кровью, как её подобрали не то партизаны, не то отступающие немцы (этот кусок памяти был стёрт начисто), как потом была пересылка, лагерь для перемещённых лиц… Путаница, боль, страх. Имя «Лида» казалось чужим, из другой жизни. Она стала «Леной» — тихой, покорной, без прошлого.
Но однажды, в госпитале, медсестра принесла сводку Совинформбюро по радио. Говорили о трудовых подвигах в Сталинграде. И диктор, среди прочего, упомянул, что на строительстве школы особо отличилась бригада под руководством бывшего фронтовика Виктора Воронова.
Девушка у окна вздрогнула, как от удара током. Качнулась и уронила на пол кружку. Все в палате обернулись. Она сидела, уставившись в одну точку, и её губы беззвучно шептали: «Па… папа… Воронов… Дубровка…»
Это был прорыв. Ключ, повернувшийся в замке сломанной памяти. Имя «Виктор Воронов» стало маяком. Она стала требовать, умолять, писать письма в разные инстанции. Её случай заинтересовал военных врачей. Начались проверки, запросы. Сложная машина бюрократии, раздавленная войной, скрипя, сдвинулась с места. Выяснилось, что в селе Дубровка действительно проживала семья Вороновых. Что жена и дочь считаются погибшими. Что муж, Виктор Алексеевич, бывший в плену, был реабилитирован и направлен на восстановление Сталинграда.
Путь её из Ленинграда в Сталинград занял несколько недель. Она ехала в теплушке, с документами на имя «Лидия Воронова», которые ей выдали после долгих проволочек. В них стояла пометка: «Память восстановлена частично, требуется подтверждение родственников». Она смотрела в окно на проплывающие поля, леса, станции. И внутри всё время звучал один вопрос: а если он не узнает? А если это не он? А если… он не захочет её узнать? Ведь она — живое напоминание о том, что он потерял. О матери, которую она не спасла.
Сталинград. Строительная площадка.
Виктору сказали, что в конторе прораба его ждёт какая-то девушка. Приехала издалека. По личному делу. Сердце его ёкнуло с непонятной, давно забытой тревогой. Он отряхнул цементную пыль с телогрейки, сгладил волосы и вошёл в холодное, беленое помещение конторы.
У стола, спиной к окну, стояла девушка в простом, сереньком платье и заштопанном демисезонном пальто. Она была худа, почти прозрачна. И когда она обернулась, он увидел лицо. Незнакомое и до боли родное одновременно. Взрослое, измученное, с тенью недетских страданий в уголках губ. Но глаза… Серые, прозрачные, как дождевая вода. Глаза его маленькой Лиды. И в левом, у виска, — маленький, едва заметный шрам, такой же, как у той девочки, которая в пять лет упала с крыльца.
Он замер на пороге. Мир перевернулся и рухнул. В ушах зазвенело.
Девушка смотрела на него, не дыша. Видела седые виски, согбенные плечи, лицо, состаренное горем и пленом. Но в этих глазах, в этом высоком лбе — она узнавала фотографию из маминого альбома. И ту самую, смутную, тёплую тень из детства — запах табака и книг, сильные руки, подбрасывающие к потолку.
— Папа? — сорвался с её губ хриплый, неверный шёпот. Она боялась, что не услышит. Она плохо слышала на это ухо.
Виктор не слышал. Он видел. Видел в её взгляде, в самой её позе — отражение Анны. Ту же горделивую посадку головы, тот же упрямый изгиб бровей. И в то же время — свою собственную кровь, свои черты.
Он сделал шаг. Ещё. Подошёл так близко, что мог разглядеть каждую морщинку, каждую прожилку в её глазах. Его рука, грубая, в мозолях и ссадинах, медленно, как бы против воли, поднялась и коснулся её щеки у того самого шрама. Прикосновение было лёгким, как дуновение.
— Лидка… — выдохнул он. И это было не имя. Это был стон. Столетний стон всей его порушенной жизни. — Родная моя… Это… ты?
Она не ответила. Она не могла. Она просто упала вперёд, в его раскрытые объятия, в тот самый запах — теперь смешанный с табаком, цементом и потом, но такой же, единственный, отцовский. И зарыдала. Не плакала — рыдала, беззвучно, всем телом, держась за него так, как когда-то, в раннем детстве, держалась во время грозы.
Он обнимал её, прижимал к груди, чувствуя, как кости её хрупки. И сам, седой, измождённый мужчина, плакал. Плакал тихо, скупыми, мужскими слезами, которые текли по его щекам и капали на её спутанные волосы. Он плакал о погибшей Анне, о потерянных годах, о всей бездне горя, которую они пережили. И в то же время это были слёзы невыразимого, запредельного облегчения. Чудо случилось. Осколок его сердца, вырванный войной, вернулся.
В дверях стояла Мария Игнатьевна. Она всё слышала. Не мешая, она тихо закрыла дверь конторы, отгоняя любопытных. Её собственное лицо было мокрым от слёз. Она смотрела на них — на отца и дочь, нашедших друг друга среди руин, — и в её сердце, помимо радости за Виктора, шевельнулась тихая, светлая грусть. Их мир теперь будет вдвоём. А ей… ей оставалось быть другом. И этим она тоже была счастлива.
Позже, вечером, в крохотной комнатке, которую Мария помогла им найти, они сидели за столом. Лида, обернувшись в старый платок, пила горячий чай и с трудом, с долгими паузами, рассказывала. Обрывочно. О матери. О своём долге. О той страшной ночи в подвале. Она не могла говорить о деталях — горло сжималось. Но она сказала главное: «Мама… она спасла меня. Она меня в колодец толкнула… а сама…»
Виктор слушал, сжав кулаки так, что побелели костяшки. Он видел не рассказ, а картины. И гордость за жену, за её невероятное мужество, смешивалась с такой болью, что казалось, сердце разорвётся. Его Анна. Его тихая, мудрая Анна. Она оказалась героем. Настоящим, без громких слов.
— Она… она всегда была сильнее всех нас, — хрипло сказал он. — Прости меня, дочка. Я не мог вас защитить.
— Не говори так, папа, — перебила его Лида, и в её голосе впервые прозвучала твёрдость, отзвук той самой, материнской силы. — Ты выжил. И я выжила. Мы должны теперь… жить. Как она хотела. Помнить её.
Они сидели в тишине, и эта тишина была уже не пустой, а наполненной. Наполненной памятью об Анне, болью утраты, но и странным, новым чувством — чувством продолжения. Их семья, разбитая вдребезги, собралась вновь. Из двух осколков. Не такая, как была. Навсегда искалеченная, с шрамами, которые не заживут никогда. Но — семья.
На следующее утро Виктор привёл Лиду на свою стройку. К той самой школе. Солнце освещало свежую кирпичную кладку. Лида подняла голову, смотря на здание, которое поднималось из праха.
— Здесь будет школа? — спросила она.
— Да, — кивнул Виктор. — Мы её достроим. И первым учителем истории здесь буду я. А ты… ты будешь учиться. Надо наверстать упущенное.
Она взяла его руку. Её рука была холодной, но крепко держала его.
— Хорошо, папа. Буду.
Они стояли так, рука об руку, на краю прошлого и будущего. Позади были страх, предательство, невыносимая потеря и тихое, трудное возрождение. Впереди — долгая жизнь, вся в шрамах, но всё же — жизнь. Город вокруг них медленно, с невероятным усилием, воскресал из мёртвых. И они были его частью. Два подранка, нашедшие друг друга в кромешной тьме. Их война кончилась. Начинался долгий, трудный, но такой необходимый мир.
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: