Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

КРУЧИНУШКА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Сентябрь раскрывал свою суть постепенно, сдавливая короткие дни холодными по ночам и одаривая утрами хрустальными, звенящими росами.
Бабье лето догорало последними, яростными кострами — осины у оврага полыхали , клёны отливали жёлтой медью, а берёзы стояли прозрачные, невесомые, словно вырезанные из тонкой пергаментной бумаги. Воздух, ещё недавно густой и пыльный от работы на

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Сентябрь раскрывал свою суть постепенно, сдавливая короткие дни холодными по ночам и одаривая утрами хрустальными, звенящими росами.

Бабье лето догорало последними, яростными кострами — осины у оврага полыхали , клёны отливали жёлтой медью, а берёзы стояли прозрачные, невесомые, словно вырезанные из тонкой пергаментной бумаги. Воздух, ещё недавно густой и пыльный от работы на току, стал пронзительно чистым, холодноватым, в нём отчётливо разносился каждый звук: далёкий лязг машин на силосовании, крики галок над опустевшим полем, усталый скрип колодезного журавля. Всё было пропитано острым, горьковатым запахом увядания — пожухлой травы, прелой листвы, дыма от костров сухой ботвы.

Тамара теперь уходила в поле раньше всех и возвращалась позже. Работы полно — дотягивание свёклы, копка последнего картофеля, очистка опустевших огородов — было невпроворот, а работать в своей бригаде, рядом с Веркой, она больше не могла.

Она договорилась с председателем и перешла на дальний ток, где молотили просушенный овёс. Ей было тяжелее — и физически, из-за пыли и гула барабана, и морально, потому что каждый её уход с общего поля был молчаливым признанием поражения, бегством. Но другого выхода не было.

Однажды перед рассветом Федька проснулся от странного звука — протяжного, тоскливого курлыканья, плывущего с неба.

Он выглянул в окно. Небо было свинцово-серым, низким, и по нему, выстроившись в косой, неровный клин, тянулись гуси.

Они летели медленно, тяжело, будто нехотя покидая насиженные места. Их печальный перекличный крик висел над спящей деревней, наполняя сердце щемящей, непонятной тоской. «Поздние гуси, — мелькнуло у Федьки. — Самые последние. Кто запоздал, тот здесь и останется».

В горнице послышалось движение. Встала мать.

Федька слышал, как она осторожно, в темноте, нащупывает спички, растапливает печку.

Через несколько минут запахло дымком и жестяным звоном пустого чайника. Отец, Пётр, храпел на лавке у стены, свернувшись калачиком под старой телогрейкой. Он храпел громко, с присвистом, будто оправдываясь даже во сне.

Федька оделся и вышел в сени. Мать, уже одетая, в больших кирзовых сапогах, наматывала на голову тёмный платок.

— Ты чего так рано? — спросила она тихо.

— Не спится. Гуси летели.

— А… — она кивнула, глядя в чёрный квадрат окна. — К холодам, значит. Самые упрямые. Им тяжелее всех.

Она говорила про птиц, но Федьке показалось, что не только. Она налила ему чаю из термоса, отломила краюху хлеба.

— Сиди, грейся. Я на ток, овёс веять. К вечеру вернусь.

Она ушла, растворившись в предрассветной мгле.

Федька остался один в холодной, тёмной избе. Он подошёл к окну. На дворе медленно рассеивался туман, стелящийся по низинам, и в его перламутровых клочьях проступили контуры сарая, колодца, почти голых веток яблони. И — чётко, как на ладони — соседский дом. В одном окне, том самом, что было забито неровным куском фанеры, светился тусклый, желтоватый огонёк. «Верка тоже не спит», — подумал он.

Он вышел на улицу, прошёлся по огороду.

И тут же, откуда-то сверху, с чердака ихнего дома, донёсся слабый звук. Стук. Потом шорох. Потом — приглушённые голоса. Мужской и девичий.

Федьку будто обожгло. Он узнал этот придушенный шепот.

Это был голос отца. И тот, другой, тонкий — Таньки. Они говорили о чём-то на чердаке, куда, видимо, Пётр пробрался ночью, пока все спали.

Федька замер, не дыша, прилипнув лбом к холодному стеклу.

— …нельзя больше, Петрович, — доносился испуганный шёпот Таньки. — Мамка чуть не убила, когда в прошлый раз узнала, что я тебе краюху передала.

— Я знаю, дочка, знаю… — голос отца был жалким, виноватым. — Озяб я, вот и всё… И мысли, знаешь, плохие… Тяжело.

— А у меня-то легко? — в голосе девочки вдруг прорвалась обида. — Со мной теперь никто не водится. Как с прокажённой. И Федька… Федька тоже не смотрит.

— Он… он просто…

— Он вас ненавидит! И мамку мою! И меня заодно!

Наступила пауза.

Потом Федька услышал глухое всхлипывание — то ли Таньки, то ли отца. Ему стало так стыдно и так горько, что он отошёл и сел на лавку и зажал уши руками. Но голоса, будто назло, пробивались сквозь пальцы.

— На, возьми, — сказала наконец Танька. — Опять краюху. И сала кусочек. Только уходи, ради бога. Уходи скорее.

Через минуту Федька увидел, как из-за угла ихнего сарая, озираясь по-воровски, выскользнула сгорбленная фигура отца. Он перебежал двор, юркнул в сени ихнего дома. Скрипнула дверь. Всё стихло.

Федька сидел неподвижно. Внутри у него всё переворачивалось. Отец, такой жалкий, такой ничтожный, выпрашивающий у обиженной им девочки хлеб и подачки.

И Танька, которая, несмотря ни на что, его жалела. В этом было что-то противоестественное, вывернутое наизнанку, как та фанерная заплата на окне.

Весь день Федька провёл в тяжёлом, тупом оцепенении.

Он сделал уроки, наколол дров, сходил к колодцу за водой. Отец проспал до полудня, потом вышел во двор, сел на завалинку и молча, бесцельно смотрел перед собой. Они не обменялись ни словом.

К вечеру погода переменилась. С севера, от леса, потянул резкий, колючий ветер — «северяк», как называли его старики. Он срывал последние листья с яблони, гонял по дороге сухую, шуршащую позёмку из пыли и опадающей крупы подсолнухов. Небо стало низким и серо-стальным, как жесть. Пахло холодной землёй, дымом и далёкой, неотвратимой сыростью.

Тамара вернулась затемно, вся продрогшая, с лицом и одеждой, покрытыми мелкой, липкой овсяной пылью.

Она молча разделась, погрела у печи окоченевшие, потрескавшиеся руки. Пётр засуетился:

— Тома, щей подогреть? Я там…

— Не надо, — отрезала она. — Сама.

Она поела стоя, у печки, потом повернулась к Федьке.

— Завтра, сынок, ты в школу один пойдёшь. Мне на току смену меняют, рано уходить надо.

— Я дойду, — кивнул он.

— И… — она запнулась, глядя куда-то мимо него, на темневшее окно, в котором уже дрожали отражения огня в печи. — Держись от Веркиной Таньки подальше. Нечего вам связываться. Каждому — своя ноша.

Федька молча кивнул. Он не сказал ей про утренний разговор на чердаке. Эта тайна легла в его душу новым, тёмным камнем.

Ночью ветер усилился, завыл в печной трубе, заскрёбся сухими ветками по крыше.

Проснувшись, Федька услышал новый звук — не снег, а частый, дробный стук. Он подошёл к окну. В свете фонаря, что горел у колхозной конторы, он увидел, как ветер хлещет по стеклу косыми струями холодного сентябрьского дождя.

Он не лился, а сеялся, как тугая крупка, тут же образовывая чёрные лужи на земле, но уже намечая первые жёлтые потоки в колеях дороги. Вспышки молний, где-то далеко за лесом, на мгновение озаряли пустые огороды, голые кусты сирени, мокрую фанеру на соседском окне.

Он стоял и смотрел, как дождь смывает пыль с дороги, как он заливает следы, насквозь промывает землю до чёрной, холодной глины. Скоро всё промокнет и закоченеет. Но Федька знал — что под этим осенним ливнем, в промокшей насквозь земле, останутся и острые колья в плетне, и осколки стекла у соседского крыльца, и та невидимая, но прочная трещина, что прошла через их дом и через его собственное сердце. Дождь мог смыть многое, но не мог затопить эту пропасть.

Он вернулся на полати и укрылся с головой. А за окном, подвывая в желобах, булькая в водосточных бочках, лился осенний дождь, возвещая о долгих неделях сырости, холода и испытаний, которые предстояло пережить всем им — и тем, кто улетел с последним клином, и тем, кто, как самые поздние и самые упрямые гуси, остался встречать непогоду здесь, на промозглой, опустевшей земле.

Дождь лил не переставая три дня. Не ураганный летний ливень, а тот самый, осенний, нудный, проникающий в каждую щель.

Он стучал по жестяной крыше, заливал огороды, превращая дорогу в сплошное месиво липкой, чёрной грязи. Воздух пропитался сыростью до костей, запахом мокрой соломы, гниющей листвы и дыма, который тут же прибивало к земле.

Деревня погрузилась в промозглое, вынужденное безделье. В поле не выйти, на ток не проехать. Мужики коротали время в конторе, за картами или просто так, бабы сидели по домам, вяжут, штопают, перебирают крупу. И все будто прислушивались — не к дождю, а к тяжёлой тишине, нависшей между двумя домами на краю деревни.

В избе у Тамары было холодно и сыро. Печь, хоть и топилась, не могла побороть пронизывающую влагу. Стены плакали. Федька сидел у стола, пытаясь сделать уроки при тусклом свете керосиновой лампы, но буквы расплывались перед глазами. Его мысли возвращались к тому утру на чердаке. Он украдкой поглядывал на отца.

Пётр был как затравленный зверь. Он метался по избе — то присядет у печки, то встанет, посмотрит в окно, вздохнёт, снова сядет.

Руки его, привыкшие к труду, бесцельно теребили пояс, щёлкали пальцами. Он пытался заговорить с Тамарой, но наталкивался на глухую, каменную стену.

Её молчание было страшнее крика. Она занималась хозяйством — чистила картошку, переставляла горшки, — но делала это механически, будто её душа была где-то далеко, за пределами этих мокрых стен. Взгляд её, обычно такой острый и живой, стал пустым, устремлённым в никуда.

— Тома, — снова попытался Пётр, глядя на её спину. — Может, хоть чаю? Я самовар поставлю.

— Не хочу, — коротко бросила она, не оборачиваясь.

— Да что ж такое-то… — голос его сорвался на жалобную нотку. — Неделями молчишь, как немая. Живём, как чужие.

Тамара медленно обернулась. Лицо её было бледным в полумгле.

— А мы и есть чужие, Петро, — произнесла она тихо, но так чётко, что каждое слово упало, как гвоздь. — С той минуты, как ты перелез через забор к соседке, мы и есть чужие. Ты мне чужой человек. Привыкай.

Пётр побледнел, губы его задрожали.

— Да я же… не насовсем… Заблудился, одурел! Ну, признаю! Каюсь!

— Кайся богу, а не мне, — отвернулась Тамара. — Мне твои слёзы и угрызения до лампочки. Ты думал, побухаешь с Веркой, поиграетесь, а потом назад, в тепло, к жене, как ни в чём не бывало? Не вышло. Ты сломал всё. Теперь живи с этим.

Она взяла ведро и вышла в сени за водой.

Пётр остался сидеть, опустив голову на руки. Федька видел, как у отца трясутся плечи. Но это не были слёзы раскаяния. Это были слёзы бессильной ярости, самооправдания и страха перед будущим, которое он сам себе устроил.

На четвёртый день дождь наконец прекратился.

Ночью выпал густой, молочный туман. Он стлался по низинам, заполняя овраги, скрывая изгороди, превращая знакомый мир в призрачный, неясный силуэт. Утром Федька вышел во двор и ахнул. Деревни словно не было. Соседний дом виднелся как тёмное, расплывчатое пятно.

Колодезный журавль торчал из белой пелены, как корабельная мачта. Было тихо, мокро и очень холодно.

Тамара, закутавшись в платок, сказала, что пойдёт на ферму — проверять, не подтекает ли крыша над телятником. Велела Федьке быть дома, не шляться. Пётр, увидев, что жена уходит, быстро оделся и, бормоча что-то про «проверить запор в сарае», юркнул в туман в противоположную сторону.

Федька посидел дома, но тоска заела.

Он натянул старую куртку отца и вышел. Туман был живым. Он обволакивал лицо холодной, мокрой пеленой, капли его оседали на ресницах.

Идти было странно — мир сузился до круга в два метра, все звуки приглушены, свои же шаги по мокрой траве казались чужими. Он брёл без цели, и ноги сами вынесли его к старой, заброшенной мельнице на краю деревни, у самого омута. Это было их с Танькой когда-то «секретное место».

И там, на скользких, мшистых брёвнах разрушенного сруба, он увидел её. Танька сидела, поджав ноги, обхватив колени, и смотрела в белую, неподвижную гладь омута. Она услышала его шаги, вздрогнула и обернулась. Глаза её, огромные в бледном лице, были полны такого же одиночества и тоски.

Они молча смотрели друг на друга через туман.

— Ты чего здесь? — хрипло спросил Федька.

— А ты? — ответила она вопросом.

— Дома тошно.

— У меня тоже.

Он подошёл ближе, но не сел рядом. Остался стоять в двух шагах. Пропасть была не физической, но её присутствие ощущалось кожей.

— Я слышал, — сказал он наконец, глядя на воду. — Тогда. На чердаке.

Танька сжалась в комок.

— Я не хотела… Он пришёл сам. Плачет. Голодный, говорит. Мне его жалко стало.

— Жалко? — Федька не смог сдержать горькой усмешки. — Его? После всего?

— А тебе разве не жалко? — вдруг резко спросила она, поднимая на него взгляд. — Его ведь тоже все теперь презирают. И твоя мама… Она его как собаку нелюбимую гоняет. Он пропадает.

— Так ему и надо! — вырвалось у Федьки со всей детской жестокостью. — Он сам виноват! Он всё сломал!

— А моя мама не виновата? — голос Таньки задрожал. — Она тоже сломала. И меня сломала. И теперь мы все здесь, в этом тумане, ходим и не видим друг друга. И никогда уже не увидим.

Она заплакала. Тихо, безнадёжно. Федька стоял и смотрел, как слёзы катятся по её грязным щекам и теряются в складках колен.

И его собственная злость стала куда-то уходить, сменяясь усталостью и тем же самым, гложущим чувством бессмысленности всей этой взрослой войны.

— Мне тоже страшно, — прошептал он неожиданно для себя.

— Чего?

— Что они… что они никогда уже не… — он не нашёл слов. — Что так и будем жить. Врагами.

— Мы же не враги, — сказала Танька, вытирая лицо рукавом. — Мы… мы просто здесь оказались. Посреди всего этого.

Они снова замолчали. Туман медленно клубился над водой. Где-то далеко, невидимо, кричала ворона.

— Знаешь, — сказала Танька, — мне иногда кажется, что они оба — и твой батя, и моя мамка — они самые несчастные. Они хотели какого-то праздника, тепла… а получили вот это. И теперь не знают, что делать.

— А мы что? Счастливые?

— Мы просто дети. Нам деваться некуда.

Федька вдруг почувствовал, как комок в горле растворяется. Он сел на бревно, не рядом с ней, но уже и не так далеко.

— Что будем делать? — спросил он у тумана, у реки, у неё.

— Не знаю. Ждать, наверное. Пока этот туман не кончится.

Они просидели так ещё с полчаса, почти не разговаривая. Просто дышали одним влажным, холодным воздухом, слушали, как с листьев падают тяжёлые капли. Это было перемирие. Маленькое, хрупкое, украденное у взрослой вражды в царстве тумана.

Потом Танька встала.

— Мне надо идти. Мамка ругаться будет.

— И мне.

Они разошлись в разные стороны, не попрощавшись, растворившись в белой пелене. Каждый пошёл в свой дом, в свою часть расколотого мира.

Когда Федька вернулся, туман у их дома начал редеть. Сквозь него уже проступали контуры сарая, крыльца. На крыльце стояла Тамара. Она смотрела в сторону, откуда шёл Федька. Смотрела пристально, словно пыталась разглядеть что-то в рассеивающейся дымке.

— Где был? — спросила она без предисловий.

— У мельницы. Просто.

Она кивнула, помолчала.

— Туман — он обманчивый, — сказала она вдруг тихо, больше себе, чем ему. — Кажется, всё скрыл, стёр. А на самом деле — всё на месте. И грязь, и плетни, и сломанные окна. Как рассеется — так всё и проступит. Ещё яснее, чем было.

Она повернулась и вошла в дом. Федька остался на дворе. Туман таял на глазах, открывая мокрый, печальный, но бесконечно знакомый мир. И он понимал, что мать права. Перемирие кончилось. Впереди был снова долгий, трудный день, полный невысказанных слов, взглядов в спину и этой тяжёлой, как гиря, правды, от которой не спрятаться ни в каком тумане.

После тумана пришло небо — высокое, холодное, вымытое до синевы.

И вместе с ним — последний, самый тяжкий труд. Жниво. Не та уборка ранних хлебов, что проходила в зное июля, а поздняя, осенняя страда. На поле стояла гречиха. Не золотая, как рожь, а багровая, почти чёрная, тяжёлая от созревших зёрен. Её надо было успеть сжать до первых настоящих заморозков, которые уже витали в ночном воздухе ледяным дыханием.

Председатель, суровый мужик с лицом, обветренным степными суховеями, собрал всех, кого мог. Баб, подростков, даже стариков, которые могли ещё держать серп. Работы было много, а времени — в обрез. И на это общее поле, к всеобщему неловкому молчанию, вышли обе — и Тамара, и Вера.

Их поставили на разные концы одного большого клина, разделённого межевой бороздой. Между ними — сотня метров багровой гречихи и десятки других жнецов. Но расстояние не имело значения. Их вражда висела над полем незримым, тяжёлым облаком, которое чувствовал каждый. Разговоры вначале были приглушёнными, люди переглядывались, кивали головами в сторону то одной, то другой. Потом, по мере того как спина начинала ныть, а пальцы привыкали к резкому стеблю, разговоры оживились, но Тамара и Вера оставались двумя немыми полюсами в этом людском море.

Тамара работала, как заводная. Зажав в левой, замотанной тряпкой руке охапку стеблей, она коротким, отточенным движением серпа подсекала их у самой земли. Ш-ш-ш-х! Ещё охапка. Ш-ш-ш-х! Она не выпрямлялась, не смотрела по сторонам. Она была вся сосредоточена на этом ритме: наклониться, схватить, срезать, отбросить. Её лицо, под платком, было мокрым от пота, но неподвижным, как из камня.

Она жала свою полосу, метр за метром, отвоевывая у поля хлеб и у жизни — право на свое достоинство. Здесь, на работе, она была не брошенной женой, а одной из лучших жнец в колхозе. И это было её единственной опорой.

Федька, как и другие подростки, был на подхвате. Он вязал снопы. Это была нелёгкая работа: надо было собрать разбросанные матерью охапки, крепко стянуть их специально скрученной лыковой вязкой и поставить «бабочкой» — чтобы просохли.

Руки у него быстро покрылись волдырями, спина горела. Но он молчал и работал, чувствуя на себе взгляды. Взгляды сочувствующие, любопытные. И ещё один взгляд — колючий, исподлобья. Это работала в своей полосе Танька. Они иногда ловили взгляды друг друга через багровую щетину гречихи и тут же отводили глаза.

В середине дня приехала полевая кухня. Все с облегчением бросили серпы, потянулись к котлам с пустой похлёбкой и чёрному хлебу. Образовались небольшие кучки. Тамара взяла свою порцию и отошла в сторонку, села на сложенные снопы. Федька пристроился рядом. Они ели молча.

И тут произошло то, чего все, кажется, ждали и боялись одновременно.

Вера, громко смеясь чему-то с одной из молодых баб, направилась к бочке с водой. И путь её лежал прямо мимо Тамары. Поле затихло. Даже шум трактора на дальнем краю будто стих. Все замерли с ложками в руках, затаив дыхание.

Вера шла, высоко подняв голову, с вызовом глядя прямо перед собой. Но по мере приближения вызов стал таять, походка замедлиться. Она поравнялась с Тамарой. И остановилась. Не глядя на неё, обращаясь будто к воздуху, она хрипло произнесла:

— Дай пройти-то. Не загораживай.

Тамара медленно подняла на неё глаза. В её взгляде не было ни ярости, ни презрения. Была лишь бесконечная, ледяная усталость.

— Дорога-то общая, — тихо сказала Тамара. — Иди, коли идёшь. Кто тебе мешает?

Это спокойствие, эта ледяная вежливость обожгли Веру сильнее, чем крик. Она вспыхнула.

— А то что, я тебя боюсь? — голос её сорвался на визгливую нотку. — Окна побила, скандалистка, весь колхоз опозорила! И ещё тут…

— Верка, — перебила её Тамара, не повышая голоса. — Отстань. Совсем. У меня нет сил с тобой разговаривать. Ты для меня — пустое место. Поняла? Как тот пень гнилой. Мимо пня идут, не замечая.

От этих слов, произнесённых без единого ругательства, Вера отшатнулась, будто её ударили. Вся её напускная бравада сдулась. Лицо её исказилось.

— Сама-то… сама-то какая… — забормотала она, не находя слов. — Мужа не удержала…

— И слава богу, — вдруг громко и чётко сказала Тамара, и её голос прозвучал на всё поле.

— Такого мужа, что к первой встречной в кровать лезет, мне не надо. Бери его. Он твой. На здоровье. Только вот что с ним делать будешь, дура? Он ведь и от тебя сбежит. Привычка у него такая — через заборы лазить.

По полю пронёсся сдержанный, одобрительный гул. Кто-то даже сдержанно фыркнул. Вера оглянулась на это море лиц и увидела в них не поддержку, а скорее любопытство и осуждение. Она побледнела, сжала кулаки и, бросив невнятное ругательство, быстрыми шагами пошла прочь, к своему концу поля.

Тамара спокойно допила свою похлёбку и встала.

— Ну, сынок, — сказала она Федьке. — Отдохнули — и будет. Работа ждёт.

Этот эпизод что-то сломал в общей атмосфере. Сочувствие людей, которое было разлито в воздухе, теперь явно склонялось на сторону Тамары. К ней стали подходить, заговаривать.

— Молодец, Тамарка, — хрипло сказала старуха Агафья, пропалывая рядом полосу. — Не опустилась. Главное — не опуститься.

— Дуру-то Верку проучила, — поддакнула другая. — Зазналась очень.

Тамара лишь кивала, не вдаваясь в разговоры. Но Федька видел, как уголок её рта дрогнул в чём-то, отдалённо напоминающем улыбку. Не радостную, а горькую и усталую. Но всё же.

Вечером, когда солнце уже косилось багровым шаром за лесом и по полю поползли длинные, холодные тени, работа была закончена. Сжатая гречиха стояла ровными, тёмными рядами снопов, похожих на спящих воинов. Люди, согнувшись от усталости, брели к дороге, где ждал грузовик.

Тамара с Федькой шли молча.

Сзади них, отставая шагов на двадцать, шли Вера с Танькой.

И тут Федька, оглянувшись, увидел, как его отец, Пётр, вышел из-за придорожных кустов. Он стоял, виновато ссутулившись, и смотрел на эту процессию. Смотрел на жену, отвернувшую от него лицо. Смотрел на любовницу, которая прошла мимо, даже не взглянув в его сторону. И на детей, которые смотрели куда угодно, только не на него.

В его позе, в его опущенных руках было столько беспомощности, потерянности и окончательного краха, что Федьку вдруг кольнула в сердце не ненависть, а острая, почти физическая жалость.

Вот он — этот поздний гусь, подумалось мальчику. Остался один. И никто ему теперь не нужен.

Тамара тоже увидела Петра. Она замедлила шаг на мгновение, потом, не оборачиваясь, твёрдо взяла Федьку за руку.

— Не оглядывайся, — тихо сказала она. — Иди.

Они сели в кузов грузовика.

Мотор загрохотал, машина тронулась, поднимая облако пыли. Федька, прислонившись к борту, видел, как фигура отца на дороге становится всё меньше и меньше, пока не растворилась в сизых сумерках наступающего вечера. Рядом с ним сидела мать, закрыв глаза, и по её загорелому, исчерченному морщинами лицу катилась одна-единственная, упрямая слеза. Она её не вытирала.

А над полем, где только что кипела жизнь и страда, воцарялась тишина. Тишина уставшей, отданной земли. И только первые, робкие звёзды зажигались на тёмно-синем небе, холодные и безучастные к человеческим драмам. Урожай был собран. А что посеяно — то ещё предстояло пожинать долгой, надвигающейся зимой.

После жатвы в деревню пришло время раздела.

Колхоз делил выращенное и собранное, и по улице с грохотом сновали грузовики, вываливая у ворот золотистые горки зерна. Но этот год был иным. Раздел происходил не только в колхозных амбарах, но и в душах, и в быту, превращая соседство в холодное противостояние двух крепостей.

Дома, действительно, были разные. Один — покрепче, под железной, уже порыжевшей крышей, с резными наличниками — Тамарин.

Другой, через плетень, — пониже, под шифером, с покосившимся крыльцом — Веркин. Их разделяли не только забор, но и два разных мира, которые когда-то дружили, а теперь молча взирали друг на друга слепыми окнами.

Проблема с крышей возникла именно у Веры.

Осенние ливни подточили старый, ветхий шифер. Протечка образовалась на скате, обращённом к Тамариному огороду. Вода, стекая, не только заливала сенцы, но и, отскакивая, забрызгивала Тамарин забор и край её картофельной ботвы.

Вера, обнаружив на потолке растущее бурое пятно, выскочила во двор не в обычном своём крикливом гневе, а в тихой, сдерживаемой ярости. Она понимала свою уязвимость. Стоя на своём крыльце, она крикнула, обращаясь, казалось, к пустому пространству между домами, но каждый звук был отточен, как нож, для ушей соседки:

— Совсем житья нет! Крыша течёт, дом рушится! Хоть бы мужик в хозяйстве был, а то одна, как перст, со всем управляйся! И ещё некоторые глаза колют!

Тамара в этот момент выносила золу из печи. Она услышала, поставила ведро, медленно вытерла руки о фартук. Не подходя к плетню, с своего крыльца она ответила громко и чётко, будто делая объявление:

— У кого течёт, тому и чинить надо. Шифер на сеновале есть. Гвозди — в сарае. Лестница — приставная, у забора стоит. Бери, коли надо.

Её предложение, сделанное тоном равнодушного инструктажа, обожгло Веру сильнее насмешки.

— Это что, подачка?! — взвизгнула она, уже подбегая к самому плетню. — Ты что, мне милостыню подаёшь?!

— Нет, — холодно ответила Тамара. — .Крыша же твоя. И течёт она у тебя. Мои материалы и инструмент я зря не даю. Вернёшь. Всё до гвоздя.

Она повернулась и зашла в дом, хлопнув дверью. Вера осталась стоять у плетня, сжимая кулаки от бессилия. Просить она не могла. Платить за шифер было нечем. А вода капала на пол.

На следующий день, в субботу, Федька увидел, как Танька, краснея и глядя под ноги, перелезла через плетень в их огород и, не поднимая глаз, потащила к себе тяжёлую приставную лестницу.

Потом, уже одна, она пыталась сдвинуть с места в сарае тяжёлый, пыльный лист старого шифера. У неё не получалось.

Федька смотрел из окна. Мать, замешивая тесто у стола, видела это же.

— Иди, помоги сдвинуть, — сказала она вдруг, не глядя на сына. — Лестницу таскать — небось, надорвётся девчонка. А шифер ей одной не поднять.

Федька, удивлённый, выскочил во двор.

Танька, увидев его, замерла, как застигнутая на месте преступления.

— Мамка велела помочь сдвинуть, — буркнул он, подходя к сараю.

Они молча, упираясь, сдвинули шифер с места, так что его можно было взять на край и потащить. Их пальцы ни разу не соприкоснулись.

— Спасибо, — прошептала Танька, еле слышно.

Федька кивнул и быстро ушёл обратно в дом.

Ремонт начала сама Вера. С грохотом и бранью она водрузила лестницу, с трудом втащила на крышу шифер. Её крики «Ой, матушки!» и «Чтоб вас разорвало!» были слышны по всей округе. Она работала неумело, злобно, и было ясно, что дело кончится плохо.

Так и вышло.

Когда она попыталась приподнять старый, прогнивший лист, чтобы подсунуть новый, край шифера с громким треском обломился.

Вера ахнула, пошатнулась и едва удержалась на скользком скате. Обломок с страшным грохотом слетел вниз, разбился о каменную плиту у колодца и, рассыпаясь, задел край Тамариной поленницы.

На этот шум из своей избы вышел Пётр.

Он уже неделями существовал в собственном доме как тень, но этот звук — звук настоящей беды и беспомощности — вытащил его наружу.

Он увидел Веру, мечущуюся на крыше, бледное, испуганное лицо Таньки внизу и разбитый шифер у соседского колодца. А потом его взгляд встретился со взглядом Тамары, которая стояла на своём крыльце, руки в боки, и молча наблюдала за этим цирком.

Что-то в нём дрогнуло.

Не жалость к Вере, а профессиональная ярость плотника и хозяина при виде кошмарной работы. А ещё — стыд. Стыд за то, что когда-то он был здесь своим мужиком, а теперь все, включая его сына, видят эту беспомощность и развал.

— Да что ж вы делаете-то, идолы! — рявкнул он хриплым, не своим голосом. — Сейчас всё к чёрту разнесёте!

Он не стал перелезать через плетень.

Он вышел на улицу, обогнул дома и зашёл во двор Веры с калитки, как посторонний. Толкнул в сторону растерянную Таньку, крепко взялся за лестницу.

— Держи! — бросил он ей и полез на крышу.

Наверху он грубо отодвинул Веру.

— Отойди! Убьёшься, дура! И дом спалить можешь!

Он работал быстро, зло, молча. Выковыривал старые, проржавевшие гвозди, выравнивал обрешётку, ловко и сильно притягивал новый лист шифера. Вера сначала что-то пыталась пискнуть, но под его тяжёлым, мрачным взглядом замолчала и просто стояла внизу, наблюдая, как её бывший любовник чинит крышу, которую он, возможно, когда-то и крыл — в те времена, когда был здесь своим.

Тамара с крыльца видела только его ноги на лестнице и слышала удары молотка. Лицо её было непроницаемым. Федька стоял рядом с ней, и ему казалось, что он чувствует, как по её спине проходит холодная дрожь — от гнева? От унижения? Или от чего-то ещё?

Через час Пётр спустился, весь в пыли и ржавчине. Он отряхнул руки, не глядя на Веру.

— Всё. Не будет капать . — И, повернувшись, пошёл к калитке. Он прошёл мимо своего дома, не заходя, и скрылся в переулке, ведущем к лесу.

Вечером, когда Федька вышел за дровами, он увидел, как к их плетню подошла Танька.

Она молча протянула через жерди свернутую в трубочку трёхрублёвку — старые, потрёпанные деньги.

— Мамка велела отдать. За шифер и гвозди, — сказала она, глядя в землю.

Федька взял деньги и отнёс матери. Тамара взяла их, подержала в руке, потом бросила в жестяную банку на полке — туда, где хранились семена и прочая мелочь.

— Положи. Это не за шифер, — сказала она сыну. — Это за то, чтобы она чувствовала, что не должна. Так ей спокойнее.

Снаружи снова заморосил холодный, осенний дождь. На крыше у Веры он теперь стекал ровными струями по новому, серому шиферу. А у Тамары на крыше и не текло вовсе. Два дома. Две разные судьбы. И один мужик, который, починив крышу одной, навсегда потерял право на тепло в доме другой.

Тамара, глядя в окно на темнеющее небо, тихо сказала, будто продолжая давний разговор:

— Вот и разделились, сынок. Совсем. У неё — своя целая крыша. У меня — своя целая жизнь. И общее у нас теперь только это небо над головой. Да и то, глядят на него с разных сторон.

.

. Продолжение следует.

Глава 3