Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

КРУЧИНУШКА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Зима пришла не сразу.
После первых заморозков отступила, подарив ноябрьскую распутицу — самое тоскливое время. Дороги раскисли до состояния чёрной, липкой каши, в которой вязли и сапоги, и колёса. Небо висело низко, свинцовое, не предвещающее ни солнца, ни снега. Деревня будто застыла в тяжёлом, влажном ожидании.
В доме у Тамары воцарился новый, странный порядок.

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Зима пришла не сразу.

После первых заморозков отступила, подарив ноябрьскую распутицу — самое тоскливое время. Дороги раскисли до состояния чёрной, липкой каши, в которой вязли и сапоги, и колёса. Небо висело низко, свинцовое, не предвещающее ни солнца, ни снега. Деревня будто застыла в тяжёлом, влажном ожидании.

В доме у Тамары воцарился новый, странный порядок.

Молчание перестало быть острым, превратившись в рутину. Они с Федькой жили как два тихих сообщника.

Он учился, читал при свете лампы старый, потрёпанный учебник географии, заглядывая в карты незнакомых стран. Она — чинила, штопала, перебирала зимние запасы.

Иногда, вечерами, она садилась к окну и подолгу смотрела в темноту, и в её глазах, отражавших огонёк лампады, была не тоска, а какое-то сосредоточенное, трудное раздумье. Она будто что-то взвешивала в себе, без спешки, без суеты.

Пётр практически жил в сарае. Там, в углу, за старым боронным зубом, он соорудил себе нечто вроде лежанки из мешковины и соломы. Тамара не прогоняла его, но и в дом не звала.

Он приходил поесть, когда знал, что её нет, или Федька приносил ему миску на крыльцо.

Отец и сын почти не разговаривали. Федька видел, как отец стремительно стареет: спина стала сутулой, в бороде появилась седина, глаза — мутные, потухшие. Он больше не пытался оправдываться или что-то просить. Он просто существовал, как бездомный пёс, прикорнувший у чужого порога.

Однажды, в воскресенье, Федька отправился в клуб . Проходя мимо колхозной конторы, он услышал приглушённый, но яростный спор. Из-за приоткрытой двери доносился голос председателя и — Веры.

— …я одна с дитём! На какие шиши мне зиму встречать?

Вы мне по норму не додали! — визжала Вера.

— Вера Семёновна, тебе всё выдали, по списку, — устало говорил председатель.

— Больше, чем другим, не положено. Сама знаешь.

— А как же трудодни? Я ведь не меньше других пахала!

— Пахала. А вот свёклу в прошлом месяце кто полол? Ты запивала, Вера. Три дня в запое была. За это и вычет.

Последовала пауза, а потом раздался такой отчаянный, животный вопль, что Федька вздрогнул.

— Да вы все сговорились! С Тамаркой своей! Она вам что, любовница?! Все на её стороне!

— Замолчи! — рявкнул председатель, и в его голосе впервые прозвучала настоящая злость. — Тамара Петровна — труженица, которую весь колхоз уважает.

А ты… Ты сама свою жизнь в помойку выгребла. И соседскую заодно. Уходи. И пока не протрезвеешь совсем, на работу не приходи. Без тебя обойдёмся.

Федька, не дожидаясь развязки, поспешил прочь.

У него в ушах звенело от этого разговора. Он впервые понял, что драма их дома — не просто семейный скандал. Она стала притчей во языках, мерилом, на которое равнялись другие.

Его мать в этой истории была не жертвой, а чем-то вроде образца — стойкого, непреклонного, но и оттого, наверное, бесконечно одинокого.

Возвращаясь обратно, он увидел Таньку. Она сидела на замёрзшей кочке у дороги, обхватив колени, и смотрела куда-то в сторону леса. На ней была лёгонькая, не по сезону куртка, и она дрожала. Федька остановился.

— Чего сидишь? Замёрзнешь.

— Дома… не могу, — пробормотала она, не глядя на него. — Скандалит. Плачет. Опять.

Федька помолчал.

— Иди к нам, погрейся, — неожиданно для себя сказал он.

Танька подняла на него удивлённые глаза.

— Твоя мама…

— Она на ферме. До вечера.

Они пошли. В избе было пусто и прохладно, но не так сыро, как на улице.

Федька налил ей чаю из термоса, отломил хлеба. Танька пила маленькими, жадными глотками, согревая ладонями кружку.

— Спасибо, — прошептала она.

— Ничего.

Они сидели за столом, и тишина между ними была уже не враждебной, а усталой, общей.

— Я в город уеду, — вдруг сказала Танька, глядя в пар от чая. — Как только школу закончу. В няньки, в уборщицы — куда угодно. Только бы отсюда.

— А мать?

— А что мать? Она сама по себе. Я ей — обуза. Она и говорит: «Уезжай, дармоедка, своим хлебом зарабатывай».

Федька ничего не ответил.

Мысль о городе казалась ему нереальной, как полёт на луну. Его мир по-прежнему ограничивался деревней, школой, этим домом и тяжёлым взглядом матери.

Вдруг на крыльце послышались шаги.

Тяжёлые, неуверенные. Дверь скрипнула, и на пороге возник Пётр. Он увидел Таньку и замер. В его глазах мелькнуло что-то сложное — и стыд, и растерянность, и какая-то древняя, усталая нежность.

— Я… я не знал, что тут… — пробормотал он.

— Я её позвал, — твёрдо сказал Федька, сам удивившись своей смелости. — Замёрзла.

Пётр кивнул, будто это было в порядке вещей.

Он снял шапку, неуклюже прошаркал к печке, потёр руки. Потом обернулся.

— Тань… Танюша. Прости меня старика. За всё.

Девочка сжалась, опустила голову.

— Не надо…

— Надо, — настаивал он тихо. — Я тебе жизнь исковеркал. И своей семье. Я… я теперь понимаю, что я за человек. Никчёмный. Пустое место.

Он говорил без пафоса, без прежнего самоуничижения, которое было похоже на театр.

Говорил констатируя факт. И в этом была страшная, окончательная правда.

Танька вдруг подняла на него глаза. В них стояли слёзы.

— Я вас не виню, — выдохнула она. — Я уже не виню. Просто… больно.

Пётр кивнул, губы его задрожали. Он резко повернулся и вышел обратно в сени.

Они слышали, как он споткнулся на ступеньках и медленно побрёл в сторону сарая.

Наступило молчание. Федька чувствовал, как в груди у него что-то переворачивается.

Он впервые увидел отца не как монстра или жалкого предателя, а как сломленного, конченого человека. И эта картина была страшнее любой ненависти.

Первый снег выпал ночью, тихо, без ветра.

Федька проснулся от непривычной белизны, бившей в окно. Мир преобразился. Грязь, уродливые колеи, пожухлая трава — всё исчезло под пушистым, чистым покровом. Снег скрадывал углы, сглаживал контуры, делал соседский дом с забитым окном похожим на сказочный, ледяной терем. Но Федька уже знал: это обман. Под снегом — всё та же грязь, те же осколки, та же трещина.

Тамара, глядя на занесённый двор, сказала за завтраком:

— Ну, вот и зима. Самая трудная пора. Надо держаться.

Она сказала это не как жалобу, а как напутствие солдату перед долгой битвой. И Федька понял, что их битва — не с Верой, не с отцом, не с деревней. Их битва — с этой зимой. С холодом, с тоской, с памятью. И с тем, чтобы просто дожить до весны, не сломавшись, сохранив внутри хоть крошечный, тлеющий уголёк тепла.

Он вышел на крыльцо. Воздух был колючим, свежим, пахло морозом и дымом. Из трубы соседского дома валил густой, серый дымок. Значит, Вера тоже топила печь, пытаясь согреться. А из их сарая дыма не было. Федька прошёл туда.

Пётр лежал на своей лежанке, укрытый всем, что нашлось. Он открыл глаза.

—Иди в дом — буркнул Федька. — Замёрзнешь.

— Спасибо, — хрипло ответил отец.

Больше они ничего не сказали.

Федька вышел на середину двора и посмотрел вверх. Небо после снегопада было высоким, ледяным, синим. На нём, не мигая, горели последние утренние звёзды. Холодные, далёкие, недвижимые. Казалось, они замерли так навсегда, наблюдая сверху за маленькой, заснеженной деревней, за двумя домами, за людьми, которые, как поздние гуси, остались зимовать в этом промозглом мире, неся каждый свой крест, свою вину и свою немую, невысказанную боль.

А зима только начиналась

Первый снег пролежал недолго. Через два дня потянул тёплый, сырой ветер с юга, и белый покров осел, потемнел, заплакал тысячью мутных ручейков.

Дороги снова превратились в месиво, но уже не осеннее, а зимнее, пронизанное ледяными иглами. Именно в эту слякоть, под моросящий дождь, Федька решился.

Он стоял в сарае перед отцом.

Пётр сидел на своей лежанке, обернув ноги мешковиной, и жевал краюху хлеба. В полумраке он казался огромным, обтрепанным призраком.

— Иди в дом, — сказал Федька, и голос его прозвучал не как просьба, а как приказ, от которого самому стало неловко.

Пётр поднял на него мутные глаза.

— Мать не велела.

— Мать не велела, а я велю. Мороз по ночам. Здесь замёрзнешь, как собака.

Он сказал это грубо, чтобы скрыть дрожь в коленях.

Он боялся этого человека, боялся той пустоты, что исходила от него, но ещё больше боялся однажды утром найти здесь окоченевшее тело.

— Не надо, Федя, — прошептал Пётр. — Мне и здесь…

— В дом! — перебил Федька, и, схватив отца за рукав, потянул его к себе. Рука под ветхой тканью была костлявой и лёгкой. Отец не сопротивлялся. Он позволил вести себя, как слепого, шаркая валенками по талому снегу.

Тамара встретила их на пороге.

Она только что вернулась с фермы, с мокрым полушалком на плечах. Увидев Петра в сенях, она замерла. В её глазах не вспыхнул гнев, не дрогнули губы.

Лишь веки медленно опустились и вновь поднялись, будто она заставила себя принять новую, неизбежную реальность.

— Место есть на печи, — ровно сказала она, разворачиваясь к столу. — Ужинать будете, когда руки помоете.

Это было не прощение. Это было перемирие, холодное и практичное, как контракт на постой. Пётр, не поднимая глаз, прошаркал в угол, к ушату с водой.

Так Пётр вернулся.

Не в семью, а под крышу. Он спал на печи, в самом верху, где жарко днём и холодно ночью. Спускался только поесть, и то когда Тамара уходила или сидела, уткнувшись в работу. Федька же, как неутомимый сапёр на минном поле, пытался навести мосты.

— Мам, отец дрова наколол, — говорил он за обедом, громко и четко.

— Вижу, — коротко отвечала Тамара.

— У него, кажись, кашель, — продолжал Федька, уже почти умоляюще. — Может, дать ему малины?

— В шкафу банка. Сами возьмет, если надо.

Он чувствовал, что стена между ними не из гнева, а из льда. Толстого, векового. И его подростковые руки бессильны были растопить её. Он пытался говорить с отцом:

— Мать борщ сегодня сварила, хороший.

— Да, — хрипел Пётр. — Спасибо ей скажи.

— Сам скажи.

На это отец лишь мотал головой и уходил в сарай, где теперь просто сидел на ящике, глядя в одну точку.

А потом пришла Вера.

Это случилось в сумерки.

Федька возился у порога, чиня лыжу. Из метели, внезапно налетевшей с севера, вынырнула её фигура. Не кричала, не ругалась. Стояла у калитки, вся запорошенная, и смотрела на освещённое окно их дома. Взгляд её был мутным, налитым какой-то тёмной, тягучей тоской. Потом она скрипуче, певуче позвала:

— Пет-р-р-а-а…

Дверь сарая тут же отворилась, и Пётр, не глядя на дом, быстрыми, крадущимися шагами пошёл к калитке. Он не взял шапку. Они не сказали ни слова. Вера развернулась и пошла, а он, как привязанный, поплёлся следом, исчезнув в белой кутерьме.

Федька, остолбенев, смотрел им вслед. Потом услышал за спиной тихий, ровный голос матери. Она стояла в дверях, завернувшись в платок.

— Видел? — спросила она без эмоций. — Не человека отвела. Тень. Тень, которая тянется на запах забвения. Его там ждёт не любовь, не страсть. Ждёт самогон в грязной бутылке и тёплая яма, в которой можно спрятаться от себя. Пусть идёт.

И она закрыла дверь. Но Федька видел — прежде чем отвернуться, она долго смотрела в ту сторону, где скрылись двое, и в уголке её глаза блеснула одна-единственная, невыплаканная слеза. Он впервые понял, что её сила — это тоже рана, которая никогда не затянется.

В ту ночь разыгралась настоящая вьюга. Она выла в трубе, скребла ветками по стенам, заметая все дороги и тропы. В доме было тихо, только трещал огонь в печи. Федька не мог уснуть. Он думал об отце, который сейчас, наверное, сидит в грязной, прокуренной избе Веры, и о Тане, в её холодном доме с забитым окном.

И вдруг в этот вой вплелся другой звук — слабый, настойчивый стук в ставню.

Он подскочил, подбежал к окну. За снежной пеленой угадывался чей-то силуэт. Распахнув дверь, он едва разглядел Таньку. Она стояла, прижав к груди узелок, вся белая, с обледеневшими ресницами.

— Не пускает… — прошептала она, едва шевеля посиневшими губами. — Выгнала… Говорит, иди к своему Федьке , грейся …

Федька, не раздумывая, втащил её в сени. В эту же секунду из горницы вышла Тамара.

Она взглянула на девочку, на её тонкую куртку и дрожь, которая била её мелкой дрожью, и её лицо окаменело.

— В чём это ты? — строго спросила она.

— Мамка… мамка не даёт тулуп… — выдавила из себя Танька.

Тамара молча сняла с вешалки свой большой, поношенный, но тёплый платок, грубо обернула им плечи девочки и толкнула её в сторону печи.

— Раздевайся. Садись. Ноги протяни.

Она сама растёрла Таньке замёрзшие руки, налила ей крутой заварки, сунула в пальцы кусок сахару. Всё это — молча, сурово, без единой ласковой ноты. Но в этих грубых, чётких движениях была такая несокрушимая, практическая доброта, что у Федьки сжалось горло.

Танька отогревалась, прислонившись к теплой печке, а вьюга бушевала снаружи, словно пытаясь стереть с земли всю деревню. Федька сел напротив, на корточки. Их глаза встретились. В тёмных, глубоких глазах Тани ещё стоял испуг, но уже пробивалось что-то другое — благодарность, доверие. Он протянул ей краюху хлеба с салом. Их пальцы ненадолго встретились. Холодные её кончики коснулись его ладони — легкое, быстрое прикосновение, от которого по спине пробежали мурашки. Они не сказали ни слова.

Не надо было. Эта тишина в тёплом, защищённом доме, под вой стихии, была полнее любых слов. В ней, в этой стыдливой тишине, и зародилось то новое, хрупкое и пугающее, что тлело где-то глубоко внутри — первый росток нежности, пробившийся сквозь лёд всеобщей боли.

А Тамара, стоя у стола, смотрела на них — на сына с этой несчастной девочкой, на двух птенцов, прижавшихся друг к другу в гнезде.

В её «сосредоточенном, трудном раздумье» что-то сдвинулось. Она видела, как Федька, её мальчик, пытается быть опорой — и отцу, и теперь ей. Он таскал воду, колол лёд у колодца, молча помогал ей по хозяйству, ловя её усталый взгляд. Он жалел её. И в этом не было унизительной жалости. Это была жалость-уважение, жалость-союзничество.

Она вздохнула, подошла к занесённому окну.

Вьюга не утихала. Где-то там, в снежном аду, бродили две потерянные тени — её муж и та, что когда-то была соседкой. А здесь, в этой крепости из брёвен и молчания, были они. Трое. Новая, странная, раненная семья, которую слепила вместе не любовь, а общая беда и необходимость выжить. Зима, самая трудная пора, только началась. Но теперь она понимала: держаться — это не значит просто терпеть. Это значит — топить печь, кормить тех, кто рядом, и давать приют замёрзшим путникам. Даже если эти путники — осколки твоего же разбитого мира.

Итак, зима утвердилась, превратив распутицу в скрипучую твердь.

Таня так и не вернулась в соседний дом. После той вьюжной ночи, когда Тамара обернула её своим платком, произошло немое, но окончательное решение. Девочка, сжавшись на лавке, спросила тихо:

— Тамара Петровна, можно я у вас… останусь? Я всё делать буду: и печь топить, и полы мыть, и картошку чистить.

Тамара, не поднимая глаз от штопки носка, после долгой паузы кивнула.

— Место на полатях есть. Работы, и правда, невпроворот. Только учти: праздности тут не терплю. И уроки не бросай.

Так в доме появился ещё один тихий жилец.

Таня вписалась в его суровый ритм, как недостающая деталь в сложном механизме.

Она была тенью Тамары на ферме, её проворными руками у печи, её зоркими глазами, подмечавшими, где нужно подмести или переставить. Федька сначала стеснялся, но привык. Их совместная жизнь стала похожа на молчаливое содружество трёх выживальщиков.

По вечерам, когда уроки были сделаны, а дом прибран, они сидели при свете лампы: Тамара с работой, Федька с книгой, Таня, поджав ноги, что-то читала или просто смотрела на огонь. Тишина эта была уже не тягостной, а наполненной, умиротворяющей.

А Петр жил у Веры. Сначала он приходил на порог за миской супа, которую Федька выносил украдкой. Потом перестал.

Он окончательно растворился в том тёмном, прокуренном мирке за соседским забором. И вот однажды, в конце февраля, когда морозы уже отступили и на солнцепёке с крыш капало, Федька увидел их вдвоём во дворе.

Вера вышла за дровами.

Она была в расстёгнутой телогрейке поверх грязной кофты, и это небрежно распахнутая одежда безжалостно обрисовывала её фигуру. Федька, рубивший лёд у колодца, замер, вглядываясь. Не могло быть сомнений: под грубой тканью округлился явственный, тяжёлый живот.

Вера заметила его взгляд. Не смутилась, не прикрылась. Напротив, её лицо, опухшее и землистое, исказилось злобной усмешкой.

Она погладила живот обеими ладонями, вызывающе, демонстративно, и крикнула через забор:

— Чего уставился, шкет? Не видал, как дите-то носят? Твой батька постарался! Гляди, братика или сестрёнку скоро увидишь!

И, громко, утробно рассмеявшись, потащила охапку поленьев в избу.

У Федьки похолодело внутри. Он сгрёб наколотый лёд в ведро и быстро пошёл домой.

Рассказал матери, сбивчиво, глядя в пол. Тамара слушала, не перебивая, продолжая месить тесто для хлеба. Лишь суставы её пальцев побелели от напряжения.

— Значит, так, — произнесла она наконец, ровным, бесстрастным голосом. — Их путь. Их крест. Наше дело — свою сторону улицы мести. Таня слышать не должна.

Но Таня всё равно услышала. От соседей, от ребят в школе. Она замкнулась ещё больше, стала бледнее. А через неделю грянул скандал.

Вера пришла к ним не одна, а с гневом, раздутым самогоном и своим животом как щитом.

Она била кулаком в дверь, трясла скобу, её хриплый голос резал морозный воздух:

— Тамарка ! Выводи сюда мое отродье! Дармоедку! В чужой дом шляется, а родную мать на старости лет бросает! На, смотри, кто тебя носил! — И она снова била себя по животу.

Тамара двинулась к двери, лицо её было каменным.

Но Федька опередил её. Он шагнул вперёд, заслонив собой Таню, которая вжалась в печь.

— Не пущу, — сказал он твёрдо, глядя в щель приоткрытой двери. Его голос, уже почти мужской, низкий, не дрожал.

— Ты кто такой?! — взвыла Вера, пытаясь всунуть в дверь плечо. — Щенок! Я твою мамашу…

— Мою мамашу не трогай, — перебил Федька, и в его тишине зазвучала сталь. Он упёрся плечом в дверь. — И Таню не трогай. Она здесь живет. Уходи.

— Да я милицию вызову! У меня документы! Она несовершеннолетняя!

— Вызывай, — бросил Федька. — Расскажешь им, как ребёнка на мороз выгоняешь. И чем угощаешься. Уходи.

Он захлопнул дверь и накинув крючок .

Снаружи ещё бились в дерево и кричали что-то невнятное, но звуки постепенно стихли, сменившись пьяными рыданиями и шарканьем уходящих шагов.

Федька обернулся. Тамара смотрела на него. В её глазах, в этих вечно усталых, строгих глазах, он прочёл нечто новое: уважение. И гордость. Она молча кивнула. Таня же не плакала. Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, полными такого безмерного облегчения и благодарности, что ему стало жарко.

Годы проползли, как сани по укатанному снегу. Им стукнуло по семнадцать. Детская угловатость ушла, сменившись резкой, почти взрослой статью.

Федька вымахал в отца — широкоплечий, с грубоватыми чертами лица, но со спокойным, вдумчивым взглядом матери. Таня из тщедушной девочки превратилась в стройную, тонкокостную девушку. Лицо её, очистившееся от детской припухлости, стало удивительно ясным и печальным. Они всё так же жили в этом доме, но теперь это была не крепость против внешнего мира, а скорее общая лодка, плывущая по реке времени.

Их мечта созревала тихо, в долгие зимние вечера, в разговорах у потрескивающей печи, в украдкой брошенных взглядах.

Мечта была проста и громадна, как само небо: город. Не конкретный, а обобщённый образ спасения. (Федька грезил об строительном, он любил чувствовать материал в руках), техникумы (Таня думала о библиотечном деле, о тишине книгохранилищ), общежития, работа. Они уже обсуждали это вдвоём, шепотом, на крыльце, глядя на звёзды: как будут копить, как сдадут экзамены, как уедут вместе. Это «вместе» уже не требовало объяснений.

Оно висело в воздухе между ними — тёплое, трепетное и пока ещё не высказанное вслух обещание.

Одним таким вечером они сидели втроём. Тамара, поседевшая у висков, но всё такая же прямая, вязала носки.

Федька чинил замок от сумки. Таня перебирала крупу для завтрашней каши. Тишина была мирной, нарушаемой только потрескиванием поленьев.

— Весной документы пора подавать, — негромко сказала Тамара, не поднимая глаз от спиц.

Они оба вздрогнули, как будто пойманные на чём-то.

— В городские учебные заведения, — уточнила она.

Федька кивнул.

— Думаем.

— Знаю, что думаете, — в её голосе не было упрёка.

Она отложила вязание, сложила руки на коленях и посмотрела на них по очереди. Взгляд её был проницательным, усталым и бесконечно мудрым. — Вижу я, как вы друг на друга смотрите. Не слепая.

Таня покраснела и уткнулась в миску с крупой. Федька почувствовал, как кровь ударила в лицо.

— Не бойтесь, — тихо продолжила Тамара. — Молодость она на то и дана. Сердцу не прикажешь. Особенно когда это сердце… чистое.

Она помолчала, глядя на огонь, в котором прожигала свою жизнь.

— Выросла ты у меня, Танюша, — сказала она, и голос её дрогнул, всего на миг.

— Не по крови, а по правде. И ты, Федька, мой стержень. Видела я, как вы вместе через всё прошли. Не развлечение это у вас, не баловство. Основа.

Она вздохнула, глубоко, всем существом.

— Только вот что скажу. Любовь — она не только про мечты.

Она и про землю. Про ответственность. Уехать — дело хорошее. Нужное. Мир увидеть надо. Но помните, что оставляете. И помните, кто вы есть.

Не теряйте эту основу. Держитесь друг за друга. И… будьте умнее нас, стариков.

Она сказала «нас», включив в это слово и Петра, и Веру, и всю ту боль, что бушевала за стеной.

Она давала им благословение, но не лёгкое, а тяжёлое, как слиток, выкованный в страданиях. Благословение на любовь, на дорогу, но и на память.

Федька встретился взглядом с Таней. В её глазах стояли слёзы, но на губах дрожала улыбка.

Он протянул руку через стол — не для объятия, а просто положил свою ладонь поверх её руки, лежавшей на столешнице. Она перевернула ладонь и сжала его пальцы. Крепко. Навсегда.

Тамара снова взялась за спицы. Уголки её губ, обычно плотно сжатые, дрогнули в едва уловимом, тёплом движении.

Она смотрела на этих двух детей, уже почти взрослых, связанных теперь не только общей бедой, но и первой, робкой надеждой на счастье. За окном метелило, зима всё ещё царствовала, но здесь, у печи, уже пахло будущим. Трудным, неизвестным, но их собственным.

. Продолжение следует.

Глава 4.