Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

СУДЬБА ВОРОНА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.
Лето, входя в полную силу, дышало над рекой густым, сладким воздухом.
Воздух этот был тяжел от запаха цветущего иван-чая, нагретой смолы сосен и влажного речного песка. Солнце, уже клонящееся к вечеру, золотило верхушки могучих дубов на косогоре, а внизу, у самой воды, царила изумрудная, бархатная тень. Река, широкая и ленивая, здесь делала плавный поворот, образуя

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс
Взято из открытых источников интернета Яндекс

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

Лето, входя в полную силу, дышало над рекой густым, сладким воздухом.

Воздух этот был тяжел от запаха цветущего иван-чая, нагретой смолы сосен и влажного речного песка. Солнце, уже клонящееся к вечеру, золотило верхушки могучих дубов на косогоре, а внизу, у самой воды, царила изумрудная, бархатная тень. Река, широкая и ленивая, здесь делала плавный поворот, образуя тихую заводь. Вода в затоне стояла зеркальная, почти неподвижная, лишь легкая рябь от пившего коня расходилась по поверхности, дробила отражение неба и прибрежных ракит.

На фоне этой щедрой, кипящей жизни, словно темное пятно печали, застыли у воды всадник и конь. Конь — вороной, с синеватым отливом на крупе, могучий и спокойный. Он нехотя опустил голову к воде, пил медленно, с чувством, изредка позванивая уздой с колокольчиком.

А на нем сидел Григорий.

Его спина, некогда прямая, как казачья шашка, теперь была чуть согнута под невидимой тяжестью, словно он все еще нес на плечах тяготы долгих лет.

Голова, с густыми, но почти седыми волосами, склонилась к груди. Казалось, он не смотрел, а впитывал всей уставшей душой этот мирный пейзаж — таким ярким, таким чужим.

Его лицо, изрезанное не столько годами, сколько ветрами степей и заботами, было смуглым и жестким, как дубовая кора.

Но глаза... Глаза выдавали все. Большие, глубокие, карие глаза смотрели с тихой, укоренившейся грустью.

В их глубине таились отблески далеких костров, гул канонады и молчаливая тоска по дому, который оказался призраком.

На щеке, ближе к виску, белел старый шрам — молчаливый свидетель иной жизни. Руки в жилистых, темных пальцах спокойно лежали на луке седла, но одна из них время от времени поднималась, чтобы ласково потрепать шею коня по крупу, где шерсть лоснилась на солнце.

«Ну что, брат, напился?» — тихо, хрипловатым голосом произнес Григорий.

Конь лишь в ответ фыркнул, брызгами разметав воду. «И я бы пил... Да не ту воду, а ту, что горечь заливает», — добавил он про себя.

Пять лет... Пять лет он отсутствовал, отдавая долг.

Пять лет носил в сердце образ этого берега, низкого дома с резными ставнями, двух смеющихся ребятишек — мальчика с его же упрямым взглядом и девочки с мамиными светлыми косами.

И ее. Дарьи.

Возвращение было не триумфом, а долгой, изматывающей дорогой к призраку. Дом стоял на месте.

Но он не жил. Окна, некогда яркие, глядели на мир тусклыми, запыленными глазами. Дверь скрипела на одной петле. Внутри — холодная печь, пустые лавки, запах пыли и забвения.

Ни крика «Батя!», ни суетливых шагов, ни даже упрека в ее голосе. Тишина. Такая густая, что в ушах звенело.

Она ушла.

Не сказав куда. Словно растворилась в том же прибрежном тумане, что по утрам стлался над рекой.

Ушла, стерев годы, как ненужные письмена с грифельной доски. Сперва редкие письма приходили: «Живем. Дети здоровы. Денег нет». Потом и они прекратились. Теща, та самая, что с первого дня видела в нем не кормильца, а бедного сироту, пришедшего в их дом, лишь раздраженно махнула рукой: «Не знаю я, куда ветер твою Дарку унес. Сама на свою голову».

Григорий тяжело вздохнул. Конь, словно почувствовав тяжесть мысли хозяина, перестал пить и замер, уткнув морду в его колено.

«Терпения не хватило, — мысленно говорил себе Григорий, глядя на бегущую мимо воду.

— Думал, разлука горькая слаще скандала горького. Думал, отслужу — и все как рукой снимет. Вернусь героем, а она встретит, и дети обнимут... Дурак. Глупец поседевший».

Он вспомнил их свадьбу: ему двадцать, ей восемнадцать.

Дед, вырастивший его один, решил: «Гришка, женись. Баба она работящая, из хорошей семьи. Будет тебе и хозяйка, и утешение».

И сначала... сначала было и правда утешение. А потом будто червь завелся в самом доме.

Слова колкие, взгляды исподлобья, упреки за каждый не так положенный рубль. Даже рождение сына, а потом и дочки, не заткнуло ту трещину, что росла между ними. Радость от детей была его, личной, тихой.

А общий быт оставался полем битвы. И он, в конце концов, бежал. Не на войну — на службу. От сражения дома — к сражению на границе. И проиграл оба.

Сорок лет.

В зеркале мутной воды он видел отражение еще крепкого, широкоплечего мужчину. Лицо моложавое, тело сильное, закаленное.

Одна седина — как иней, внезапно выпавший на темную пашню, — кричала о другом. О прожитых годах, которые не принесли покоя. О ранах, которые затянулись снаружи, но ноют внутри.

«И куда теперь, Ворон? — спросил он коня, снова поглаживая его шею. — Дом — пустой колодец. Земля... землю пахать одному? Для кого?»

Конь потряс головой, бряцая уздой, и сделал шаг вперед, из тени на солнечную отмель.

Луч, пробившись сквозь листву, упал на Григория, осветив седину на висках и складку упрямства у рта. Он выпрямился в седле.

Плечи сами собой расправились, привычная твердость вернулась в осанку. Жизнь с Дарьей давалась сложно. Жизнь на службе — горько и опасно. Но он выжил. Выжил здесь.

Он посмотрел на свой дом, сиротливо темневший в отдалении. Потом на широкую, свободную реку, на лес, уходящий в золоченую даль. Пустота в душе была все еще огромна и холодна.

Но под ней, очень глубоко, шевельнулось что-то старое, казачье, не сломленное ни боями, ни изменой. Не знание, как жить дальше, а простая, животная воля быть.

«Ладно, — глухо сказал он, поворачивая Ворого от воды к тропинке, ведущей к дому. — Поехали, брат. Сначала дом. Потом... посмотрим. Лето на дворе. Река полная. Лес щедрый. Не пропадем».

И тронув коня пятками, Григорий Сельсин поехал шагом по цветущему, живому берегу, навстречу своему пустому дому и неясному, одинокому завтра.

Он был похож на старый, потемневший дуб у реки: снаружи — суровый, израненный временем и бурями, но внутри — все еще держащийся корнями за свою землю.

Тропинка от реки к дому была узкой, разъезженной давними дождями и временем.

Копыта Ворого глухо стучали по утоптанной земле, обходя острые камни и корни старой вербы, что склонилась над тропой, словно седой страж.

Григорий ехал не спеша, почти покорно, как человек, выполняющий неизбежный долг. Его взгляд, привыкший на службе сканировать горизонт, теперь безвольным скользил по знакомым, но изменившимся деталям: вот пень, на котором он когда-то рубил дрова для бани — он теперь весь оброс мхом и лишайником; вот покосившийся плетень соседского, тоже опустевшего, участка.

Дом приближался.

При дневном свете он выглядел еще более сиротливым. Щепенская краска на наличниках облупилась, обнажив серую, изъеденную древесину.

Окна, эти «очи» жилища, были мутными, затянутыми паутиной и пылью изнутри. Одна ставня оторвалась и висела на единственном гвозде, поскрипывая на легком ветерке с реки. Этот скрип стал первым звуком, который встретил его у собственного порога.

Григорий тяжело сполз с седла, почувствовав, как заныли старые раны — одна в бедре, другая под лопаткой.

Привязал Ворого к давно не чищенной коновязи, сунул ему под нос охапку скошенной у забора сочной травы.

«Отдыхай, брат. Доедай, что есть. Завтра разберемся», — прошептал он, и его голос прозвучал чужим в этой немой тишине усадьбы.

Ключ он не искал.

Дверь была не заперта. Он толкнул ее плечом, и та, с жалобным визгом, подалась внутрь. Запах ударил в нос — не домашний, не печной, а затхлый, спертый, с примесью пыли, сырости и чего-то кислого.

Луч вечернего солнца, пробившийся сквозь открытую дверь, высветил в полумраке танцующие пылинки и унылый хаос.

Мебели было мало, и та была перевернута или сдвинута с мест, будто здесь искали что-то.

На полу валялась осколки глиняного горшка, клочья какой-то ткани. Григорий стоял на пороге, не решаясь войти глубже.

Его взгляд упал на печь. Холодная, черная пасть зевала пустотой. Рядом на лавке лежала забытая, истлевшая тряпичная кукла — должно быть, дочкина. Он подошел, взял ее в руки. Ткань рассыпалась от прикосновения. Он осторожно положил обратно, сжав кулаки так, что костяшки побелели.

Он обошел горницу.

В углу стояла его старая, допризывная кровать, застеленная серым, грубым ряденом. На столе — единственная целая тарелка, покрытая толстым слоем пыли. Он провел пальцем, оставив четкую полосу. Запах бесприютности, покинутости был таким густым, что его, казалось, можно было резать ножом.

«Так, — хрипло сказал он самому себе, ломая тишину. — Так, Григорий. Выжил в степи под пулями — выживешь и здесь».

Сказать было легче, чем сделать. Вечер медленно сползал в ночь.

Он зажег принесенную с собой сальную свечу (фитиль в доме, конечно, не нашел). Пламя заколебалось, отбрасывая гигантские, пляшущие тени на стены, где еще виднелись бледные квадраты от снятых икон и фотографий.

Он принес сено для коня, набрал воды из колодца — журавль скрипел так, будто вот-вот развалится. Каждый звук, каждый скрип в этой тишине был громким и одиноким.

Разводить огонь в печи не стал — не было сил.

Съел краюху припасенного хлеба, запил водой из ковша.

Сидел на пороге, глядя, как над рекой поднимается огромная, багровая луна. Ее свет ложился на пустынный огород, где буйно, уже без хозяйского присмотра, росли лопухи и крапива. Где-то вдалеке кричала козодой, и этот звук был таким же одиноким, как и он сам.

Ночь он провел на крыльце, завернувшись в бурку.

Спал урывками, чутко, по-солдатски. Перед рассветом его разбудил туман — тот самый, прибрежный, о котором он вспоминал.

Он стелился по земле белым, холодным молоком, скрывая реку, окутывая дом, делая мир неясным и беззвучным. Григорий смотрел на эту белизну, и в душе его, казалось, было так же туманно и холодно.

Но с первыми лучами солнца, разгонявшими пелену, пришло и первое, смутное решение. Не о счастье, не о будущем — о простом выживании. О порядке.

Он встал, размял затекшие члены и пошел к сараю.

Нашел старую, затупленную косу. Точильный камень был на месте. Скрип стали о камень разорвал утреннюю тишину, и этот звук, деловой и знакомый, впервые за долгое время показался Григорию своим.

Он точил долго, методично, вкладывая в каждое движение всю накопившуюся тяжесть.

Потом вышел на заброшенный луг перед домом и начал косить. Трава была высокая, сочная.

Коса врезалась в нее с присвистом, и за Григорием ложились ровные, пахучие валы. Работа была тяжела, пот заливал глаза, болели плечи, но это была нормальная боль, боль труда, а не тоски.

Ворон, отпущенный на волю, пасся рядом, изредка поглядывая на хозяина умным, понимающим взглядом.

К полудню он скосил приличный участок. Пахло свежескошенной травой и землей. Он сел на бревно, отдышался, снял рубаху, промокшую потом. И вдруг, в этой усталости, в этом простом деле, родилась новая, еще робкая мысль.

«Завтра, — подумал он, глядя на свой темный дом. — Завтра надо ставню ту прибить. Окна вымыть. Потом... потом печь прочистить. Истопить. Чтобы тепло было и сухо ».

Это не было планом на жизнь. Это был план на завтра. Но и этого, в его нынешнем состоянии, было достаточно. Он подошел к Вороному, прилегшему в тени.

«Видишь, брат, — сказал он, гладя его по теплой, бархатистой морде. — Трава есть. Река есть. Крыша, хоть и дырявая, но есть. Не пропадем. Не впервой».

Конь доверчиво ткнулся мордой ему в плечо, и впервые за эти долгие дни на лице Григория Сельсина, среди морщин и печали, дрогнуло нечто, отдаленно напоминающее улыбку.

Она была горькой, уставшей, но своей. Как и этот дом, как и эта земля у широкой, неторопливой реки, что продолжала течь, невзирая на людские печали.

Жизнь, жестокая и запутавшая, все еще была здесь. И он, поседевший, израненный казак, должен был теперь научиться жить в ней один. Шаг за шагом. От завтра — к послезавтра. Начиная с прибитой ставни.

Неделю спустя после возвращения Григория над его усадьбой встало непривычное утро – не тихое и унылое, а наполненное звуками труда.

Воздух, уже по-летнему густой и теплый, дрожал от звонкого, упругого стука топора. Это Григорий, скинув рубаху и обнажив загорелую, в старых шрамах и налитую силой спину, рубил во дворе сухостой для дров. Каждый удар был точен, привычен, разламывал тишину уверенно и властно.

Вдоль плетня уже лежала аккуратная поленница свежего сена, пахнущего разнотравьем.

Окна в доме, пусть и с трещинами, теперь были вымыты изнутри и снаружи, и в них, как в темных, но чистых глазах, отражалось высокое небо. Дверь стояла на новых, самодельных петлях и больше не скрипела. Григорий еще не заходил внутрь по-настоящему, живя больше на крыльце и во дворе, но осада пустоты медленно отступала.

Вдруг стук топора прервался. Григорий замер, чутко повернув голову на скрип телеги.

По проселочной дороге, поднимая легкое облачко пыли, медленно приближалась подвода. На облучке сидел пожилой мужик в выцветшей рубахе, с окладистой седой бородой.

Телега поравнялась с плетнем и остановилась.

Мужик, приставив ладонь козырьком к глазам, долго и недоверчиво вглядывался.

— Григорий? Сельсин? Ты ль, сердешный? — голос был хрипловатый, но громкий.

Григорий опустил топор, медленно выпрямился. Он узнал соседа с дальнего хутора, деда Савелия, с которым когда-то вместе на покос ходили.

— Я, Савелий Петрович. Вернулся.

— Да как же... Писали, пропал без вести. А потом и Дарья ваша... — Савелий слез с телеги, подошел ближе, окидывая Григория испытующим, но уже теплеющим взглядом. — Жив! Ишь ты, живой! А мы уж думали...

— Думали, кости в степи белые, — закончил за него Григорий без тени улыбки. — Нет, выжил. А про Дарью... что слышно?

Савелий потупился, стал тереть ладонью бороду.

— Ох, Гриша... Беда твоя. Ушла она, поди, года три назад. С детьми. Сказывали, к купцу какому-то в уездный город, что ли.

На долгих я там не бываю, смутно все. Теща твоя, Авдотья Максимовна, сначала кричала на всю станицу, позорила ее, а потом и сама в хворь впала, к сестре в Славянск уехала. Дом ее опечатан. Пусто все кругом.

Тишина повисла между ними, густая и неловкая.

Григорий молча кивнул, сгреб щепки в охапку и отнес к стене сарая. Дело было привычное, и в нем можно было укрыться от боли, которую снова растревожили чужие слова.

— А ты как? — спросил Савелий, глядя на его работу. — Обустраиваешься?

— Пока дышу — обустраиваюсь, — отозвался Григорий, возвращаясь. — Дом пока не жилой, а сарай. Но понемногу.

— Один-то как? — в голосе старика звучала неподдельная жалость.

Григорий взглянул на него своими спокойными, грустными глазами.

— А как на службе? Тоже один. Привык. Конь у меня есть, Ворон. Он и собеседник, и помощник.

— Конь — не баба, не дети, — вздохнул Савелий. — Ладно, не стану бередить. Вижу — руки золотые не отсохли. Держись, Григорий. Коли что — мы через два хутора. Не чужие.

— Спасибо, Савелий Петрович. За весточку спасибо, хоть и горькая.

Старик почесал затылок, глядя на прибранный, хоть и бедный, двор.

— А на покос идешь? Луга за рекой, в Черной балке, твои по праву. Никто не косил, трава в рост человека. Запустело все.

Мысль о своем луге, о деле, которое могло заполнить дни и принести реальный прок, словно луч света, пронзила туман в голове Григория.

— Идти надо, — твердо сказал он. — Надо сено заготовить. Зима придет.

— То-то и оно. Завтра, поди, народ начнет выходить. Собирайся. Косы-то есть?

— Есть одна. Старая, но наточу.

— Ладно. Не задерживаю. Заезжай, коли что. — Савелий тронул вожжи, но снова обернулся.

— И, Григорий... Не закисай. Жизнь, она, брат, как река — все течет, все меняется. Кому-то под горку, кому-то в горку. Ты теперь в горку. Терпения тебе.

— И вам не хворать, — кивнул Григорий.

Телега скрипя тронулась дальше. Григорий долго смотрел ей вслед, пока пыль не улеглась на дороге. Разговор этот, как секира, рассек его одиночество. С одной стороны, он принес подтверждение самого страшного — уход был окончательным, надеяться не на что. С другой — он протянул нить обратно в мир людей, в общую, трудовую жизнь хутора. И дал цель — покос.

Он повернулся и пошел к дому. Не на крыльцо, а прямо внутрь. Взял со стола ту самую запыленную тарелку, вышел, сполоснул ее водой из ведра, вытер грубой холстиной. Поставил обратно на стол — чистую. Пустяк. Но это был его выбор. Выбор не смиряться с пылью забвения.

Вечером он сидел на завалинке, точа косу. Точильный камень пел свою монотонную, убаюкивающую песню. Ворон жевал сено рядом.

Степень небо на востоке начинало розоветь от зари, еще невидимой за лесом.

«Слышал, Ворон? — тихо сказал Григорий, проверяя лезвие пальцем. — Завтра на покос. На свою землю. Траву косить будем. Ту, что наросла без нас».

Конь фыркнул, будто понимающе.

«Савелий прав. Жизнь течет. Моя потекла в иное русло. Пустое. Но русло есть. Значит, надо по нему идти. А не стоять, как пень гнилой».

Он встал, отложил косу, подошел к калитке. Внизу, в сумерках, темнела и мерцала отражением первых звезд река. Там, за ней, лежали его луга. Его земля. Которая ждала не его тоски, а его работы. И в этой мысли, тяжелой и простой, как булыжник, была первая, едва уловимая крупица смысла. Не счастья. Не утешения. А просто — следующего дня, который нужно прожить. И следующего дела, которое нужно сделать.

«Завтра», — произнес он вслух, и это слово прозвучало уже не как приговор, а как обещание. Себе. Дому. Этой молчаливой, терпеливой земле.

Черная балка встретила его разноголосым, знакомым гомоном, которого он не слышал много лет. Еще до рассвета, пока роса серебрила траву по пояс, сюда съехались и сошли́сь хуторяне.

Стоял ровный, набирающий силу гул — скрип телег, ржание лошадей, звонкие удары о наждак, смешанные с приглушенными разговорами.

Воздух, чистый и холодный на заре, уже пахнет мятой, полынью и конским потом.

Луга, действительно, были тучные, некошеные, волновались на ветру седой от цветущего ковыля и розоватыми островами мышиного горошка.

Григорий приехал одним из первых. Привязал Ворона к общей протянутой меж двух дубов веревке, вынул свою блестящую, отточенную до бритвенной остроты косу.

Он стоял немного в стороне, наблюдая, как оживает балка. Сердце сжималось от странного чувства: он был и своим, и чужим одновременно. Узнавал лица, но видел, как годы изменили одних, а подростков превратили в незнакомых мужей.

Первым к нему подошел высокий, сутуловатый мужик с вилами через плечо. Это был Федот, сын кузнеца, с которым Григорий в юности сады воровал.

— Сельсин? Глазам не верю, — прищурился Федот, подходя ближе. Голос у него был громкий, раскатистый. — Шевелились тут слухи, что ты воротился. А я думаю — брехня. Ан нет. Самолично.

— Самолично, Федот. Здравствуй, — кивнул Григорий, чувствуя, как натягиваются давно не использованные мышцы лица, пытаясь сложиться в подобие улыбки.

— Давненько. Пять лет, поди?

— Пять.

— Ну и? — Федот упер кулаки в бока, оглядывая Григория с ног до головы. — В кавалерии своей отсиделся? Дарьку свою видел? Она тут, сказывают...

— Не видел, — резко, но беззлобно оборвал его Григорий. — И говорить про то не будем. Вернулся к хозяйству.

Федот понял, что наступил на больное, смущенно кашлянул.

— Ну, дело говоришь. Хозяйство — оно вечное. Земля ждет. А ты, гляжу, не разучился, — он кивнул на косу. — Давай, с нами в ряд станешь? Место твое, возле старой вербы, пустует как раз.

— Встану.

— И ладно. А то смотри, нонче молодежь пошла — косить не умеют, только траву портят. Покажешь им, как надо.

Пока они говорили, к ним подтянулись еще двое.

Один — совсем седой, с лицом, как печеное яблоко, — дед Гордей, старше всех на хуторе. Другой — молодой парень, лет двадцати, с застенчивым взглядом и мощными руками.

— Григорий Иванович, — протянул руку дед Гордей, и его ладонь была сухой и шершавой, как кора. — Возвращение твое — знак.

Хутор без хозяев хиреет. Авдотью твою тещу Господь прибрал, на той неделе отпевали в Славянске. Давно хворала. Прости, что так прямо.

Григорий вздрогнул, но лишь стиснул руку старика. Еще одна ниточка, связывающая с прошлым, оборвалась. Теперь уж точно — совсем один.

— Спасибо, что сказали, Гордей Савельич. Знать надо.

— А это — Мирон, внук мой, — дед ткнул пальцем в молодого парня. — Отцу на смену расте. Косить учи. Пусть знает, как мужчины работают, а не только в кабаке легкие продувать.

Мирон смущенно потупился, пробормотал:

— Здравствуйте.

— Здрав, — коротко ответил Григорий. Взглянул на его широкие ладони. — Косу держать умеешь?

— Как-никак... — неуверенно начал парень.

— «Как-никак» — не ответ, — строго сказал дед Гордей. — Смотри и учись, дубина.

Солнце, выглянув из-за горы, разом обожгло балку теплом.

Пора было начинать. Мужчины, человек двадцать, выстроились в цепь у края луга, взмахнули косами, вонзили их в густую траву. Раздался ровный, сливающийся в одну песню звук — присвист стали, режущей стебли. Григорий сделал первый взмах. Мышцы вспомнили ритм. Тело, забывшее раны, включилось в древний, почти священный танец труда. Шаг, взмах, плавный полуоборот. Еще шаг. За ним, стараясь попасть в такт, заковылял Мирон.

К полудню, когда солнце стояло в зените и жар становился нестерпимым, цепь косарей остановилась у ручья на перекур. Мужчины, мокрые от пота, с красными лицами, повалились в тень, достали краюхи хлеба, сало, огурцы. Григорий присел на корточки чуть поодаль, умылся ледяной водой из ручья.

К нему подсел Федот, протягивая деревянную флягу.

— На, пропусти. От старого солдата не откажешься.

Григорий взял, глотнул. Жженная, терпкая самогонка обожгла горло, согревая изнутри.

— Спасибо.

— Ничего. Слушай, Гриша, — Федот понизил голос. — Ты не думай, я со зла про Дарью... Все тут знают, какая история. Бабы, они, конечно, судачат. Одни говорят, купец ее сманил, богатство сулил. Другие — что просто с дуру, от тоски по мужику. Но все единогласно: детей она с собой утянула. Сынишка твой, Петька, ему теперь, поди, десять лет? И дочка...

— Хватит, Федот, — тихо, но так, что сосед смолк, сказал Григорий. Он смотрел на свои руки, на мозоли, втершуюся в кожу зеленую травяную пыль.

— Не мне их судить. Не был я здесь. А что было в ее душе — одному Богу ведомо. Мне теперь с пустым домом да с этой землей управляться.

Подошел дед Гордей, тяжело опускаясь на траву рядом.

— Мудро говоришь, Григорий. Женская душа — омут. А земля — она проще. Посеешь — взойдет. Скосишь — сено будет. Все по делам. А ты, я гляжу, дело знаешь. Смотри, какую полосу отбил — ровную, чистую. Мирон-то мой рядом — только траву помял.

Парень, услышав свое имя, покраснел еще пуще.

— Дедуха, да я стараюсь...

— Стараться мало. Надо уметь, — отрезал Гордей, но в его голосе не было злобы, только суровая правда. — Григорий, возьми его за шиворот на недельку. Пусть помогает тебе по хозяйству.

И научишь, и тебе подмога. Он сильный, просто руки не оттуда растут. А мне уж за ним не угнаться.

Григорий посмотрел на Мирона. В его глазах читался и стыд, и желание доказать, что он не бестолковый.

— Ладно, — кивнул Григорий после паузы. — После покоса пусть приходит. Дров нарубить, забор поправить — дело найдется.

— Слышишь, лоботряс? — ткнул дед внука в бок. — Работай, не зевай. У Григория Ивановича поучишься больше, чем за три года в шинке.

— Спасибо, дядя Григорий, — выдохнул Мирон, и в его голосе пробилась искренняя благодарность.

После короткого отдыха работа закипела с новой силой. И теперь Григорий уже не просто косил.

Он ловил на себе взгляды. Слышал обрывки разговоров, где упоминалось его имя. Видел, как кивают ему с уважением, глядя на его ровную, быструю работу. Он был частью этого общего дела, этой живой, потеющей, шутящей над усталостью мужской семьи. Он был снова Григорий Сельсин, казак, хозяин, а не просто призрак с печальными глазами.

Вечером, когда тени стали длинными и синими, а скошенный луг лежал ровными, душистыми рядами, Григорий грузил на телегу свое сено. К нему подошел председатель сельсовета, Игнат, плотный, серьезный мужчина.

— Сельсин, завтра совет. По делу о брошенных землях. Твоя теща, царство ей небесное, участок оставила. И твой, по сути, тоже. Приходи. Решим, как оформить. Чтобы все по закону.

— Приду, — ответил Григорий.

— И насчет дома... — Игнат помялся. — Если надо будет помочь с ремонтом — скажи. Мужики соберемся. Не бросаем своих.

Григорий кивнул, и в этот раз его «спасибо» прозвучало уже не так сухо.

Он ехал обратно в сумерках. Телега поскрипывала под тяжестью сена, Ворон бодро ступал по знакомой дороге. За спиной оставалась Черная балка, полная людей, их забот, их жизни.

А впереди был его темный дом. Но теперь он вез ему не только груз сена, но и нечто неосязаемое: предложение помощи, ученика, дело в совете. И самое главное — чувство, что он снова встроен в этот мир. Не как счастливая часть, а просто как часть. Со своей болью, своей работой, своим местом.

«Ну что, Ворон, — сказал он коню, глядя на первые зажигающиеся звезды. — Поживем еще, поди? Не одни».

И впервые за долгое время это не прозвучало как вопрос. Это было констатацией факта. Тяжелого, горького, но факта. Жизнь продолжалась. И в ней, среди людей, было место даже для его тихой, суровой осени.

. Продолжение следует....

Глава 2