Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

СУДЬБА ВОРОНА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Известие пришло с чумазым почтальоном на тощей кляче, как пощечина, в ясный полдень.
Клочок бумаги, пересланный через знакомых знакомых. Всего несколько строк: «Дарья Сельсина проживает в уездном, на Слободке, дом купца Михеева, в услужении. Дети при ней».
Адрес был выведен неровными, чужими буквами.

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Известие пришло с чумазым почтальоном на тощей кляче, как пощечина, в ясный полдень.

Клочок бумаги, пересланный через знакомых знакомых. Всего несколько строк: «Дарья Сельсина проживает в уездном, на Слободке, дом купца Михеева, в услужении. Дети при ней».

Адрес был выведен неровными, чужими буквами.

Григорий просидел с той бумажкой на завалинке до самых сумерек, пока слова не расплылись в глазах.

Внутри него бушевало странное, двойное чувство: леденящая жуть и лихорадочная надежда.

Увидеть. Просто увидеть. Узнать, как живут его кровинки. Сказать... А что сказать? Он и сам не знал.

Он поехал на другой день, на рассвете, в своей старой телеге.

Не взял Ворона — пожалел для городской мостовой, взял более крепкого и незаметного гнедого мерина у соседа.

Дорога в уездный, знакомая когда-то, теперь казалась чужой и утомительной. Поля сменились вырубками, потом потянулись покосившиеся домишки слободки. Воздух запах пылью, дегтем и чем-то кислым — городским потом.

Дом Михеева оказался не палатами, а большим, грубо сколоченным двухэтажным срубом с конюшней и складом во дворе.

Забор был высокий, ворота прикрыты. Григорий, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле, постучал в калитку. Вышла молода́я, испуганная девка в заплатанном платье.

— Дарью... Дарью Сельсину, — хрипло попросил он.

Девка испуганно метнулась внутрь.

Он ждал, сняв картуз, мял его в руках. Из дома вышел сам Михеев — рыхлый, с брюхом поверх ремня, с мокрыми от жира усами.

— Ты чего? Кого надо? — бросил он свысока.

— Жену. Дарью. Я Григорий Сельсин, муж ей.

В глазах купца мелькнуло понимание, а затем — холодное, деловое презрение.

— А... Так ты тот самый. Ну, погоди.

И она вышла.

Не та Дарья, что помнилась — румяная, с платком, небрежно сбитым набок. Перед ним стояла женщина в темном, слишком городском платье, с гладко зачесанными в тугой узел волосами. Лицо было бледным, усталым, вокруг глаз залегли глубокие тени. Она увидела его, и в ее глазах не вспыхнуло ни радости, ни даже испуга. Только усталая, каменная настороженность.

— Григорий, — сказала она ровно, без интонации. — Зачем приехал?

Он не нашел слов.

Смотрел на ее руки, сведенные перед животом. И понял. Понял еще до того, как его взгляд скользнул вниз и замер на округлившемся, уже заметном животе под тканью.

Удар был настолько физическим, что он едва не пошатнулся.

— Даша... — выдохнул он.

— Все, Гриша. Дороги назад нет, — она перебила его, и голос ее был плоским, как доска.

— Ты пропал. Пять лет. Писем — по пальцам пересчитать. Сначала ждала. Потом страх взял.

Потом голод. Детей кормить надо. Иван Михеич... он помог. Теперь вот и это, — она чуть опустила глаза на свой живот, и в этом жесте была неловкость, но не стыд. Констатация факта. — Так что езжай. Нечего тут.

— Дети... — просипел Григорий. — Петька... Машка... Хоть взглянуть...

— Не надо, — резко, почти испуганно сказала она. — Они уже забыли. Им и тут неплохо. Не путай их. Поезжай к своей земле, Григорий. Ты ей нужен. А мы... мы уже не твои.

В этот момент скрипнула дверь, и на крыльцо выскочил мальчик лет десяти.

Высокий, уже не малыш. Петр. Его Петька.

Мальчик уставился на незнакомого, , пропахшего дорогой и конем мужика. В его глазах не было ни искорки узнавания. Только любопытство и настороженность.

— Мам, дядя Михей кличет! — крикнул он и, не дожидаясь ответа, скрылся в доме. Даже не взглянув на отца во второй раз.

Григорий стоял, словно пригвожденный. Весь мир — и яркое солнце, и пыльный двор, и лицо бывшей жены — поплыл перед глазами, распался на куски. Он больше не слышал слов. Видел только ее отвернувшийся профиль, жесткую линию губ. Судьба захлопнула дверь. Навсегда.

Обратная дорога стерлась из памяти.

Он ехал, не видя пути, не чувствуя времени. В ушах стоял белый шум, а в груди — огромная, ледяная пустота, в которой, словно черная ворона, билась и каркала одна только мысль: «Ничего нет. Совсем ничего не осталось».

Тоска, что поселилась в нем после той поездки, была уже иной.

Не острая, не ревущая, а тихая, вязкая и всевидящая, как та самая ворона.

Она сидела у него на плече, тяжелая и неуклюжая, и смотрела на мир его же глазами — холодными, чужими. Он выполнял все действия: кормил коня, рубил дрова, ел, когда организм требовал.

Но делал это механически, будто его душа, отлетев, наблюдала за телом со стороны. Седина, казалось, выцвела еще больше. В глазах, и без того грустных, поселилась глухая, мертвая вода.

Именно в эти дни, когда он сам почти перестал себя ощущать живым, к нему пришла помощь.

Сначала пришел Мирон, дедов внук. Не один, а с отцом своим, крепким, молчаливым Трофимом. Пришли без лишних слов, увидев, в каком он состоянии.

— Дом надо конопатить, Григорий Иванович, — сказал Трофим, осматривая сруб. — Зима на носу, дуть будет. У нас и мох есть.

И они принялись за работу.

Стук топоров, скрип лестниц, деловитые, негромкие указания Трофима сыну — эти бытовые звуки стали первой нитью, которая начала потихоньку вытягивать Григория из трясины его горя.

Он сначала просто смотрел, потом, стиснув зубы, взял свой топор и присоединился. Работа рук, знакомый вес инструмента, ощущение цели — заделать щель, укрепить бревно — стали лекарством.

Потом пришли женщины.

Анфиса, жена Федота, принесла горшок щей и каравай душистого хлеба.

— Не хорошись, ешь, — сказала она просто, ставя горшок на стол. — Мужчина один — он и сам себе не рад. А поест горячего — и мир иначе выглядит.

Следом пришла старуха Матрена, знавшая еще его деда, принесла пару шерстяных носков и рубаху покойного мужа.

— Примеришь. Не пропадать же добру.

Они не лезли с расспросами, не жалели причитаниями.

Они просто делали то, что в их понимании было нужно: чинили, кормили, обшивали. Их тихая, практичная доброта не требовала благодарности и не оставляла места для отказа. Она была такой же неотъемлемой частью хуторской жизни, как дождь или снег. И против нее его тоскливая, воронья отчужденность оказалась бессильна.

Началась уборочная. Все, от мала до велика, вышли в поле.

И Григорий вышел. Он жал серпом вместе со всеми, в длинной, гудящей от разговоров и песен, шеренге жнецов.

Здесь, под палящим солнцем, в бесконечном ритме «взять — сжать — отбросить», в поту, стиравшем с лица и тела всю лишнюю муть, случилось чудо. Его «ворона» отлетела. Не навсегда, нет. Она затаилась где-то на краю поля, в лесополосе. Но здесь, в центре общего труда, ей не было места.

Федот, работавший рядом, кряхтя, разогнул спину:

— Ох, мать твою... Спина, Гришка, не та, что в двадцать лет. А ты, гляжу, как машина.

— Привычка, — коротко бросил Григорий, не прерывая движения.

— Она-то, привычка-то, и держит. Держись и ты. Видишь, какая рожь-то? Сам-тридцать! Такой урожай только в добрый год.

— Добрая земля, — отозвался Григорий, и в его голосе впервые зазвучали нотки чего-то, кроме апатии. Гордости? Причастности?

— Земля-то добрая, да руки должны быть, — сказал дед Гордей, проходя мимо с граблями. — А руки у тебя, Григорий, золотые. Слава Богу, вернулись.

В перерыве он сидел в теньке, жевал лук с салом из общей миски. К нему подсел Мирон, загорелый, уставший, но с сияющими глазами.

— Дядя Григорий, я завтра к вам. Забор доделаем, что ли?

— Доделаем, — кивнул Григорий. И после паузы добавил: — Спасибо, Мирон.

Парень смущенно улыбнулся.

Вечером, возвращаясь с поля на своей телеге, полной снопов, Григорий смотрел на широкий, охваченный багрянцем заката горизонт.

Тоска не ушла. Она была частью его теперь, как шрамы. Но она больше не правила им. В груди, рядом с той ледяной пустотой, появилось что-то новое. Не тепло еще, нет. Но тихое, ровное тепление. От прибитой соседом ставни. От горшка щей на столе. От слова «спасибо». От этой усталости в костях после честной работы со всеми.

Он не был счастлив. Он был жив. И его жизнь, тяжелая и одинокая, снова обрела ритм. Ритм сезонов, работы, простой человеческой солидарности. И этого, как понял Григорий, глядя на первую зажигающуюся на хуторе звезду, пока что было достаточно. Чтобы идти дальше.

Осень вступила почти в свои права тихо и неотвратимо.

Урожай был собран, поля стояли голые и торжественные под низким свинцовым небом.

Дом Григория, благодаря помощи соседей, преобразился: не залатанный, а именно исправленный. Крыша не текла, окна держали тепло, печь, которую прочистили всем миром, ровно и уютно гудела по вечерам. Внешне все было правильно, даже хорошо.

Но с наступлением ранних сумерок, когда хозяйственные дела были переделаны и не оставалось оправданий для движения, на Григория накатывало самое тяжелое.

Одиночество. Оно не было уже тем острым, режущим отчаянием первых дней. Оно превратилось в нечто плотное, атмосферное, как воздух в этом слишком большом, слишком тихом доме. Он мог его буквально ощущать кожей — тишина давила на барабанные перепонки, пустота между предметами мебели казалась физической субстанцией.

Он пытался бороться.

Садился чинить сбрую, точить инструменты. Но руки работали сами по себе, а ум, оторвавшийся от рутинной задачи, начинал блуждать по темным лабиринтам памяти. И тогда приходила скука. Не та, что от безделья, а страшная, скука одинокого существования.

Когда каждый следующий день является точной копией предыдущего, лишенной смысла, кроме простого поддержания жизни. Зачем вставать? Чтобы накормить коня и себя. Зачем топить печь? Чтобы не замерзнуть одному. Завтра — то же самое. И послезавтра. И через год.

Но самые тяжелые часы наступали ночью.

Днем еще можно было обмануться — работой, коротким разговором с зашедшим соседом, даже собственными мыслями о завтрашних планах

. Ночь снимала все покровы. Он ложился на широкую, холодную постель в горнице, где теперь спал один, и тело его, усталое от труда, не находило покоя. Оно помнило.

Помнило тепло другого тела под одним одеялом.

Не тоску по Дарье конкретно — ту женщину, что он видел в уездном, он почти не узнал. Оно тосковало по самому феномену женской ласки. По случайному, полусонному прикосновению ноги к ноге в поисках тепла. По доверчивому вздоху в темноте. По запаху не своего, а другого волоса на подушке — запаху дома, жизни, простого человеческого уюта.

Он ворочался, и его рука, привыкшая за годы брака лежать на чьем-то бедре или талии, бесцельно шлепала по холодной холстине простыни

. Он ловил себя на том, что слушает тишину, выискивая в ней другой ритм дыхания, и слышит только треск полена в печи да завывание ветра в трубе.

Это был не просто голод — это была жажда близости, доверия, того интимного безмолвия, которое полнее любых слов.

Ему снились не плотские сны, а обрывки ощущений: тепло чьей-то руки на своем плече, смех, раздающийся где-то в другом конце еще не пустого дома, шелест юбки в сенях.

Однажды, возвращаясь с мельницы, он увидел на пороге соседского дома Федота.

Тот стоял, обняв свою Анфису, что-то шептал ей на ухо, а она, смеясь, отмахивалась от него прихваткой. Простой, бытовой, мгновенный жест супружеской нежности.

Григорий проехал мимо, опустив глаза, но этот укол был острее и болезненнее, чем любая открытая насмешка. Ему стало стыдно. Стыдно своей немой, животной зависти к этому обычному человеческому счастью, которое теперь казалось ему космически недостижимым.

Вечерами, чтобы заглушить эту тоску, он начал ходить к деду Гордею. Тот жил один, но его одиночество было иным — выстраданным, философским, заполненным памятью, которая уже не ранила, а грела.

— Не спится? — как-то спросил старик, видя, как Григорий беспокойно перебирает четки, подаренные когда-то покойной бабкой.

— Нет, — коротко ответил Григорий.

— Тоска ночная... Она, сынок, как волк: в пустоту забирается. Днем-то ты ее работой кормишь, а ночью она голодная выходит, — мудро сказал Гордей, раскуривая свою трубку. — У меня прошло. Отгорело.

— И что делать-то? — вырвалось у Григория, отчаянный шепот в тишине избы.

— А ничего. Переживать. Терпеть. Пока рана не станет шрамом. А чтобы волк не заел — не давай пустоты. Читай, коли грамотен. Молись, коли веришь. Или просто лампу зажигай поярче, вон у меня книга старая есть про путешествия... Свет и буквы — они тоже компания.

Григорий последовал совету.

Он не молился и книг особых не читал, но начал по вечерам зажигать не лучину, а хорошую, привезенную когда-то со службы керосиновую лампу.

Яркий, ровный свет заполнял горницу, оттесняя в углы самые густые тени одиночества.

При этом свете он начал мастерить — вырезать из липы ложки, чинить старый буфет. Работа мелкая, кропотливая, требующая полного сосредоточения. Пальцы, занятые делом, меньше помнили о чужой коже. Ум, сфокусированный на резце и линии, меньше блуждал в потемках прошлого.

Однажды ночью он проснулся от привычного сжимающего чувства пустоты.

Лежал, смотрел в потолок, слушал, как воет ветер за стеной. И вдруг поймал себя на мысли не о том, чего нет, а о том, что есть. Теплая печь. Крепкая крыша над головой. Сытный обед в горшке. Ворон, спящий в теплой конюшне. Завтра надо будет съездить к Трофиму — посоветоваться насчет зимней пристройки для дров.

Тоска по женской ласке не исчезла. Она была тут, под самым сердцем, ноющая и живая.

Но она перестала быть всепоглощающей. Она стала частью общего от его души, такой же, как шрам на щеке или седина в волосах — отметина жизни, боль, с которой можно существовать.

Он встал, поправил одеяло, подошел к окну. Стекло было ледяным. На дворе сильный ветер заметал следы, выравнивая мир в единое, белое, безразличное полотно. Он постоял так немного, а потом вернулся к постели, потушил лампу. Теперь в темноте его окружали не призраки утрат, а осязаемые контуры его настоящего: запах дерева и дыма, тихий скрип половиц, надежное эхо своего собственного дыхания.

Он был один. Совершенно, бесповоротно один. Но в этом одиночестве, выстраданном и принятом, появилась новая, горькая, но твердая опора. Опора на самого себя. На эту тишину. На эту ночь. На завтрашний день, который придет независимо от того, ждет ли его чья-то ласка или нет. И этого странного, холодного утешения пока хватало, чтобы закрыть глаза и попытаться уснуть.

Это случилось в ту самую пору, когда одиночество перестало быть болью и превратилось в невыносимую, глухую норму.

В один из тех бесконечных вечеров, когда тишина в доме звенела, как натянутая струна, а стены, казалось, медленно сжимались, выдавливая из него последние остатки спокойствия.

В дверь постучали. Негромко, но настойчиво.

Григорий, удивленный, открыл. На пороге стояла Матрёна, жена дальнего соседа Климова.

Ей было под пятьдесят, лицо славянское, широкое, когда-то красивое, а теперь просеченное морщинами забот и тяжкого труда. В руках она держала узелок.

— Григорий Иваныч, проходила мимо, — сказала она голосом хрипловатым от вечерней прохлады. — Хлеб пекла, лишний каравай вышел. Думаю, мужику одинокому в хозяйстве сгодится. Тёплый еще.

Он, ошеломленный, впустил её. Пахло от неё дымом печи, тестом и осенней дорогой. Поставила хлеб на стол, а сама как-то нерешительно присела на лавку.

— Один-то, поди, скучно, — сказала она, оглядывая чистую, но безжизненную горницу. — Я вот тоже... Клим мой в город подался, на заработки, до весны. Тоже одна в избе сижу, будто сова на пне.

Он, движимый долгом гостеприимства и каким-то смутным сочувствием, достал ту самую флягу с самогоном, что оставалась с покоса.

Налил по маленькой. Выпили. Первая стопка развязала языки. Вторая — приглушила внутренние запреты.

Она говорила о своей нелегкой доле, о беспутных детях, о тоске по простому мужскому слову.

Он молча слушал, кивал, и его собственная тоска, найдя созвучие, начала выливаться наружу тихими, отрывистыми фразами. О пустоте. О ночах. О том, как странно быть чужаком в собственном доме.

Было не по себе, но и сладко — это человеческое участие, этот женский голос в его безмолвной крепости. Третья стопка ударила в голову тупым, жарким молотом.

И в этом чаду, в этом смешении жалости к ней и отчаянной жалости к себе, что-то переломилось.

Он уже не помнил, как его рука потянулась и коснулась её плеча.

Не помнил, как они оказались рядом. Она вздрогнула, но не отпрянула.

В её глазах, уставших и чуть влажных, мелькнуло не удивление, а что-то другое — понимание, горькая готовность, давно забытая женственность. Он, захлёбываясь собственной наглостью и жаждой, начал обнимать её, грубо, неискусно. И она... она не сопротивлялась. Словно обрушилась какая-то внутренняя плотина, она обвила его шею руками, шершавыми от работы, и потянула к себе.

Он вёл её, спотыкаясь, к кровати. В мозгу стоял густой, пьяный туман, сквозь который прорывались только обрывки ощущений: грубость домотканой юбки под пальцами, запах её волос — не женский, а просто человеческий, смешанный с дымом и потом. Она сама легла, закрыв глаза, будто стыдясь смотреть. Он, задрав ей подол, рухнул на неё сверху, как падает подрубленное дерево.

И тут раздались её стоны. Негромкие, пьяные, но бесконечно ласковые. Не от боли, а от какого-то забытого, жадного признания. Эти звуки, этот шёпот его имени в темноте, стали искрой в пороховом погребе. Они разожгли в нём не страсть, а что-то древнее, звериное, слепое — ту самую мужскую силу, что спала, придавленная горем и тоской. Он не любил её. Он почти не видел её. Он просто, с отчаянием обречённого, пытался доказать самому себе, что он ещё жив, ещё мужчина, что его одиночество можно на миг разорвать этим грубым, грешным актом.

Потом — провал. Глухой, беспамятный сон.

Он очнулся глубокой ночью от тяжести на груди и храпа.

Открыл глаза. В слабом свете тлеющих углей в печи он увидел её голову на своём плече.

Она спала, растрёпанная, с открытым ртом. Юбка её была задрана выше колен, обнажая полные, побелевшие от холода бёдра — бесстыдный и жалкий памятник их греху.

В Григории всё сжалось в один комок ледяного ужаса.

Он резко, как ошпаренный, соскочил с постели, едва не сбросив её на пол.

— Матрёна! Вставай! — зашипел он, тряся её за плечо, голос хриплый от стыда и паники.

Она пробудилась, села, смотря на него мутными, непонимающими глазами. Потом осознала.

Стыд накрыл и её. Молниеносно, молча, она справила одежду, накинула платок.

— Иди, иди скорей, — торопил он, не глядя на неё, отворяя дверь в черную, холодную сень.

Она выскользнула, не прощаясь, растворившись в ночи.

Он захлопнул дверь, прислонился к ней лбом. И почувствовал, как по щекам его ползут не слёзы, а стыд. Горячий, липкий, всепоглощающий. Стыд за свою слабость, за это грязное, пьяное падение, за то, что использовал чужое одиночество, как помост, чтобы на секунду забыть своё.

Он мысленно рвал на себе рубаху, пытаясь стереть запах чужого тела, чужих волос. «Как я мог? До чего дошёл? Баба замужняя, соседка...»

Он не спал до рассвета, ходя по горнице, как раненый волк в клетке, кусая себя изнутри. Казалось, сажа от этого стыда покрыла стены, отравила воздух.

А с рассветом пришло поле. И на поле — она.

Работали на озимых, поправляли зимовавшие скирды.

Григорий, сгорбившись, вонзал вилы в солому, чувствуя, как каждый мускул кричит от похмелья и душевной ломки.

И вот — он поднял глаза. Через поле, у дальнего тока, стояла Матрёна. Не смотрела на него. Но он чувствовал её взгляд кожей спины — тяжёлый, липкий, неотвязный.

Он отвернулся, стараясь сосредоточиться.

Прошло полчаса. Он обернулся — она была уже ближе, таскала снопы. Их глаза встретились на секунду. В её взгляде не было ни упрёка, ни призыва. Была какая-то сложная, тёмная смесь: стыд, знакомость, и что-то ещё... почти что собственность. Мол, теперь мы связаны тайной. Теперь ты мне не просто сосед.

Этот немой диалог длился весь день. Куда бы он ни перемещался, он ловил на себе её взгляд.

То краем глаза, то сквозь щель в скирде, то отражённым в воде околичного пруда, когда шёл поить коня. Её глаза преследовали его.

Они были повсюду. В них не читалось любви или страсти — читалась память. Память о его ночной слабости, о её отдавшихся бёдрах, о том пьяном, грешном соитии. Она напоминала ему о падении. И этим напоминанием привязывала к себе.

Григорий работал, стиснув зубы до хруста. Каждое движение давалось с огромным усилием.

Он ненавидел эти глаза. Ненавидел себя за то, что подарил им этот взгляд. Он пытался уткнуться в работу, в физическую боль в мышцах, лишь бы заглушить жгучую боль стыда и это невыносимое чувство — что он больше не принадлежит сам себе целиком. Часть его, самая постыдная, теперь жила в чужом, женском воспоминании. И эта часть смотрела на него с поля чёрными, неотвязными глазами Матрёны.

К вечеру, когда от напряжения в висках стучало, он поднял наконец на неё прямой, жёсткий взгляд. Поймал её глаза и не отпускал несколько секунд. Не с вызовом, а с холодным, безразличным отрицанием. Мол, было. Кончилось. Забудь. И отвернулся первым.

Он ехал домой, и казалось, что с поля за ним тянутся невидимые нити, сплетённые из стыда и этого чужого взгляда.

Он знал — завтра они снова будут тут. И он, и она. И её глаза. И его память. И титаническая работа по спасению самого себя должна будет начаться снова.

Сначала — отогнать её взгляд. Потом — выжечь из себя собственный стыд. Потом... потом, может быть, снова научиться смотреть на небо над полем, не видя в нём отражения той ночи. Но это была работа на годы. А сегодня ему предстояло просто пережить эту ночь. Одному. В доме, где теперь витал ещё один призрак.

Прошло три дня. Три дня, в течение которых Григорий чувствовал себя в собственном теле, как на поле брани.

Он работал до изнеможения, рубя в лесу сухостой, чистя до блеска сбрую, перекладывая тяжелые брёвна у сарая — лишь бы не видеть её, не чувствовать на себе того взгляда. Но хуторская жизнь тесна, а поле — общее.

Они столкнулись у колодца. Буквально.

Григорий нёс два полных ведра на коромысле, она, опустив своё, загородила узкую тропинку. Он остановился, не поднимая глаз.

— Пропусти, Матрёна Васильевна.

— Чего бегаешь, как волк подстреленный? — её голос прозвучал тихо, но ясно. В нём не было прежней простоты, была какая-то новая, горькая интимность.

— Не бегаю. Дела есть.

— Дела... — она усмехнулась коротко и беззвучно. — Стыдно, да? Мне тоже стыдно. Да только стыд-то этот... он общий теперь. Как одеяло паршивое. На двоих.

Григорий впервые посмотрел на неё прямо.

Не на ту пьяную, распутную бабу из памяти, а на эту — усталую, с потрескавшимися губами и синяками под глазами от бессонницы. Она была жалка. И от этого ещё противнее.

— Ничего общего нет, — отрезал он ледяным тоном. — Было помрачение. Спился. Забыть надо.

— Забыть? — она сделала шаг ближе, и он почуял запах её — не вечерний, а дневной, трудный: пот, земля, кислое молоко. — А глаза мои забывают? А твоя-то спина, как напряглась, когда я вчера на гумне проходила? Не забывается так, Григорий Иванович.

Он стиснул коромысло так, что дерево затрещало.

— Отстань. И не называй меня так.

— Как? По имени-отчеству? А как называть-то? После того, как было? — в её голосе прорвалась обида, и она вдруг, по-бабьи, вытерла щёку грязным рукавом.

— Я тебя не обвиняю. Сама... сама первая. Одиночество заело. Только теперь хуже стало. Раньше тосковала по Климу, а теперь... Теперь по той ночи тоскую. По тому, что хоть на миг человеком почувствовала себя, а не скотиной рабочей.

— Молчи! — прошипел он так свирепо, что она отшатнулась. — Никогда этого не было. Слышишь? Не было. И не повторится.

Он грубо обошёл её, расплескав воду из вёдер. Она не пошла за ним, только крикнула в спину, уже не тихо, а громко, с вызовом:

— Сам себе врешь! Не было! А я помню как было!

Её слова гнались за ним, как пчелиный рой.

Он швырнул вёдра во дворе, прошёл в избу, сел на лавку, заткнув уши ладонями.

Но тишина внутри уже была отравлена. Он не мог отрицать правды её последних слов: он помнил. Каждую постыдную деталь.

Спасение, как это часто бывало, пришло в лице деда Гордея.

Старик появился на пороге на следующий день, без приглашения, с палкой и суровым лицом.

— Говорят, ты Клима Матрёнина в лесу встретил? Он с обозом вернулся, — без предисловий бросил Гордей, усаживаясь на лавку.

Григорий похолодел изнутри.

— Не встречал.

— И не встречай. Пьяный, злой. В городе дело прогорело, денег нет. Бабу свою, слышно, уже отдубасил за то, что ужин холодный.

Теперь ищет, на ком сорваться. А ты у нас человек новый, гордый, с прошлым... Лёгкая мишень для сплетен да пересудов.

— Какие могут быть пересуды? — Григорий попытался сделать лицо невозмутимым, но старик видел его насквозь.

— Какие? — Гордей прищурился. — Да всякие. Особенно если баба, обиженная мужем, начнёт глаза стрелять не в ту сторону.

Или, того хуже, жаловаться на одиночество... Слушай сюда, парень. — Он пригнулся ближе, и его голос стал тихим и жёстким, как стальная проволока.

— Я стар. Видал всякое. Видел, как мужики из-за таких вот «не было» кидались с ножами. Ты в душу к себе никого не пускал, и правильно.

А в постель-то вот пустил. По глупости, по пьяни. Теперь держись. Два правила: первое — ни единого слова, ни полвзгляда ей.

Никогда. Второе — будь готов к Климу. Если придёт, не оправдывайся. Молчи. Или скажи одно: «Был пьян в стельку, ничего не помню. Извини, если что не так». И всё. Понял?

Григорий кивнул, сглотнув горький комок унижения. Совет был мудрым и практичным, как всё у Гордея. Но следовать ему оказалось каторгой.

Он увидел Клима через два дня на мельнице.

Тот был грузен, красен лицом, с мутными, жестокими глазами пьяницы. Увидев Григория, он замер, оценивающе окинул его взглядом с ног до головы.

— А, Сельсин! — громко, на весь скрип мельничных жерновов, крикнул он. — Возвращенец! Как жисть-то одиночая? Бабьего тепла небось не хватает?

Вокруг на секунду затихло. Мельник и пара мужиков сделали вид, что не слышат, но уши напрягли.

— Хватает, — сухо отозвался Григорий, отворачиваясь к своему мешку.

— То-то видать, что хватает! — не унимался Клим, подходя ближе. От него пахло перегаром и немытой плотью. — Моя-то Матрёнка сказывала, заходила к тебе, хлебца приносила. Добрая душа. Ты только смотри... не разогрей её доброту лишку. А то я мужик ревнивый. И обидчивый.

Григорий повернулся к нему лицом. Медленно, спокойно.

Встретился с ним глазами. Взгляд у него был теперь тот самый, какой бывал в самые трудные минуты на службе — пустой, каменный, не несущий никакой информации, кроме готовности.

— Хлеб был вкусный, — ровно сказал Григорий. — Поблагодари жену. Больше не беспокойся.

Он взял мешок, взвалил на плечо и пошёл прочь, чувствуя, как в спину ему впиваются злые, недоумевающие глаза Клима.

Дед Гордей был прав. Любое оправдание, любой спор только разожгли бы огонь. Молчание и недоступность — вот единственная стена.

Но тяжелее всего было на общих работах.

Теперь за ним следили уже двое. Глаза Матрёны — тоскующие, полные немого укора и неистребимой памяти. И глаза её мужа — подозрительные, злые, ищущие хоть какой-то зацепки.

Как-то, когда они всем миром чистили от снега дорогу к ферме, Клим, работая рядом, «нечаянно» задел Григория лопатой, так, что тот едва удержался на ногах.

— Ой, прости, сосед! — крикнул Клим с притворной виноватостью. — Неловко как-то вышло.

Григорий выпрямился. Вокруг снова наступила неловкая тишина.

— Ничего, — сквозь зубы произнёс Григорий. — Бывает.

— У него, у одинокого, терпения-то, поди, — змеиным шёпотом, но так, чтобы слышали все, сказала какая-то баба из толпы.

Григорий ничего не ответил.

Он просто взял свою лопату и пошёл работать дальше, вглубь проезда, туда, где не было ни Матрёны, ни Клима, а только слепящая белизна снега и монотонный скрест железа об утрамбованную землю.

Он учился жить под этим двойным взглядом. Как учатся жить с хронической болью.

Он строил внутри себя крепость из молчания и работы. Каждый вечер, возвращаясь в свою холодную, но — слава Богу — одинокую избу, он чувствовал себя солдатом, вернувшимся с трудной позиции. Он был измотан, но не побеждён.

Однажды, уже в сумерках, когда он выгонял Ворого на водопой к проруби, он увидел её в последний раз вблизи.

Она стояла у своего плетня, завернувшись в платок, и просто смотрела. Не с тоской, не с укором. С прощанием. Потом медленно, как очень усталый человек, повернулась и ушла в свою избу, где её ждал пьяный, подозрительный муж и горькая, разделённая на двоих тайна.

Григорий долго смотрел на захлопнувшуюся дверь.

И понял, что эта история никогда не станет для него просто «помрачением» или «глупостью».

Она стала шрамом. Ещё одним. Но в этот раз не от пули или шашки, а от собственной человеческой слабости.

И этот шрам он должен был нести молча. Как и все остальные. Просто продолжая жить. Один. Под холодным, равнодушным небом, где не было ни судьи, ни утешителя, кроме собственного, натруженного за день тела и тихого дыхания коня в тёмной конюшне.

. Продолжение следует.

Глава 3