Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

СУДЬБА ВОРОНА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
После отъезда Енисении в доме воцарилась тишина более глубокая, чем обычно.
Но это была не та давящая пустота, что выла в трубах долгими зимними вечерами. Это была тишина отзвучавшей струны, в которой ещё вибрировал след чужого, лёгкого присутствия.
Григорий не спешил зажигать лампу. Сидел в сумерках у стола, ощупывая пальцами шероховатую поверхность кружки, из которой она пила.

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

После отъезда Енисении в доме воцарилась тишина более глубокая, чем обычно.

Но это была не та давящая пустота, что выла в трубах долгими зимними вечерами. Это была тишина отзвучавшей струны, в которой ещё вибрировал след чужого, лёгкого присутствия.

Григорий не спешил зажигать лампу. Сидел в сумерках у стола, ощупывая пальцами шероховатую поверхность кружки, из которой она пила.

В воздухе ещё держался едва уловимый запах — не духов, нет, а просто свежести, смешанной с дымком дороги и запахом скошенной травы, что прилип к её платью.

Он боялся пошевелиться, будто резкое движение развеет этот хрупкий мираж.

Девочка была по душе. Сразу и бесповоротно. Не красотой своей, хотя и она заставляла сердце сжиматься странной болью, а чем-то другим.

Целостностью своей. Той самой, что он утратил много лет назад и уже не надеялся обрести. В её молчаливой сосредоточенности, в рабочих руках, в каждом осторожном движении читалась не сломленность, а упрямая, хрупкая сила — сила травинки, пробивающей асфальт.

И этот её страх...

Он не раздражал, не унижал. Он вызывал в нём яростное, почти животное желание встать между ней и всем миром, чтобы больше ничто не могло причинить ей боль.

Но он понимал — именно этого делать нельзя. Любая попытка «защитить» выглядела бы как посягательство на её независимость, ту самую, что она кровью отстаивала все эти годы. Её доверие нужно было заслужить тишиной. Делом. Неподвижным ожиданием.

На следующий день он взялся доделывать баню.

Аккуратно конопатил щели мхом, прибивал дранку. Работа шла медленно, потому что руки помнили её помощь, а ум был там, на дороге в Крутец. «У меня ровно получается», — сказала она. И он намеренно оставил часть кровли недоделанной, уголок, где дранка лежала неровно. Предлог. Жалкий, прозрачный, но единственно возможный.

Прошла неделя.

Холода окончательно вступили в свои права, сковав землю ледяной коркой.

Григорий занимался обычными зимними делами: колол лед у колодца, возил сено из запасника, чистил в мороз хлев.

И все время прислушивался. Не к звукам, а к внутреннему ожиданию.

Она приехала без предупреждения, в один из серых полдней, когда небо висело низко и тяжело, словно мокрая вата.

Он пилил дрова за сараем и сначала не услышал скрипа полозьев. Увидел, только когда обернулся, чтобы отнести охапку в поленницу.

Она стояла рядом с санками, запряжёнными той же гнедой кобылой, и смотрела на него.

На сей раз на ней был тулупчик, явно мужской, чересчур широкий в плечах, но тёплый. Лицо, обрамлённое тёмным платком, казалось ещё меньше, ещё бледнее.

— Здравствуйте, — сказал Григорий, откладывая пилу.

— Здравствуйте. Я... про баню. Вы доделали? — спросила она, и в её голосе звучала не только деловая интонация, но и что-то вроде смущения.

— Не совсем, — честно признался он. — С дранкой одной не справился. Криво получается. Вы же предлагали помочь.

Он видел, как она проницательно смотрит на крышу бани, явно оценивая масштабы его «кривизны». Не стал ей лгать, но и не стал оправдываться. Просто констатировал факт.

— Покажу, — сказал он и повёл её к бане.

Она осмотрела его работу молча, потом кивнула.

— Здесь нужно не прибивать, а подсовывать под верхний ряд. И дощечки брать поуже.

— Научите? — попросил он просто.

Они снова взялись за работу.

Сейчас было холодно, пальцы коченели, но они работали быстро, слаженно. Она показывала приём, он повторял.

Иногда их руки оказывались рядом, почти соприкасались над общей дощечкой. Она не отдергивала свою. День был короткий, света мало, и в сгущающихся сумерках эта близость казалась менее опасной.

— Замёрзли, наверное, — сказал Григорий, когда последняя дощечка была на месте. — Заходите, чайку попьём.

На этот раз она согласилась быстрее.

В горнице пахло хлебом и тёплой печкой. Он затопил самовар, пока она снимала в сенях тулуп и платок. Вошла, поправила растрепавшуюся косу.

При свете лампы её лицо казалось менее усталым, глаза — более глубокими.

Он накрыл на стол небогато, но старательно: мед в глиняной чашке, клюквенный взвар, тот самый хлеб.

— Угощайтесь, Есения . Вы сегодня много поработали.

— Вы тоже, — она взяла кружку, обняла её ладонями. — Спасибо.

Они сидели и пили чай.

Тишина была уже не неловкой, а созерцательной, наполненной усталостью от труда и простым человеческим теплом от совместной трапезы. Григорий смотрел на неё украдкой и видел, как она постепенно расслабляется.

Плечи опускаются, взгляд теряет привычную остроту настороженности, становится рассеянным, почти мечтательным.

— Холодно у вас в Крутце-то? — спросил он, просто чтобы сказать что-то.

— Да, — она кивнула. — Печь топится хорошо, спасибо вам ещё раз. Но в сенях дует. Окна старые.

— Щели паклей законопатить надо. Я могу дать. У меня запас есть.

— Сама справлюсь, — автоматически ответила она, но потом, словно спохватившись, что отвергает добро, добавила: — Если сложно будет... попрошу совета.

Это было огромной уступкой. «Попрошу совета». Не помощи, а совета. Григорий почувствовал, как в груди теплеет.

— Всегда рад, — сказал он просто.

Помолчали. Она крутила в пальцах краюшку хлеба.

— А вы... давно один живете? — неожиданно спросила она.

Вопрос был личным, но задан с такой прямой, детской простотой, что он не смутился.

— Лет пять, как окончательно, — ответил он честно. — Раньше семья была. В городе.

— Они где теперь? — она подняла на него глаза, и в них не было праздного любопытства, только то же самое понимание одиночества, что жило в ней самой.

— Жена с детьми в городе осталась. С другим человеком.

Он сказал это без горечи, констатируя факт.

Но она, кажется, уловила что-то в его интонации. Она не стала спрашивать «почему» или выражать жалость. Просто кивнула, принимая эту боль как данность.

— У меня померли родители давно, — тихо сказала она. — Мне было четырнадцать. Потом дядька хотел избу забрать, говорил, малолетка одна не справится. Справилась.

Эти два слова — «справилась» — прозвучали как тихая, но несокрушимая декларация независимости. В них была вся её история.

— Вижу, что справилась, — с уважением сказал Григорий. — Хозяйка вы крепкая.

На её щеках, бледных от холода, выступил лёгкий румянец. Она опустила взгляд.

— Привыкла. А сначала... сначала страшно было ночами. Каждый скрип — казалось, кто-то лезет.

— И что делали?

— Собаку завела. Дворнягу, Барькой звали. Он старый уже был, но голос громкий. Он года три назад подох. С тех пор... одна.

Они снова замолчали. Но это молчание теперь было наполнено доверием.

Они, как два раненых солдата, осторожно показывали друг другу свои шрамы, не требуя сочувствия, а просто признавая: да, было больно. Да, мы выжили.

— У меня конь, Ворон, — сказал Григорий, разрывая паузу. — Он тоже, можно сказать, собеседник. Хоть и не разговорчивый.

Уголки её губ дрогнули. Почти улыбка.

— У меня кобыла, Зорька. Тоже молчаливая.

Он налил ей ещё чаю. Время текло медленно, по-домашнему. За окном окончательно стемнело.

— Вам пора, — наконец сказал он с сожалением. — Дорога тёмная, небезопасно.

— Да, — она вздохнула и поднялась. — Спасибо за чай. И за... за разговор.

— Заходите, — сказал он, помогая ей надеть в сенях тулуп. Говорил это уже не как формальное приглашение, а как искреннюю просьбу. — Всегда. Если просто так. Потому что... потому что вдвоём в тишине сидеть не так пусто.

Она замерла, застёгивая пуговицы. Потом подняла на него свой фиалковый взгляд. В нём уже не было страха. Была глубокая, серьёзная дума.

— Вы тоже, Григорий Иваныч. Если в Крутец будете по делам... изба моя всегда открыта. Для... для соседа.

Она уехала.

Он долго стоял на крыльце, не чувствуя холода, глядя в тёмную прорубь дороги, где растворились огоньки её фонарика.

В доме его ждала привычная тишина. Но теперь в ней был новый оттенок — оттенок ожидания. Не томительного и тревожного, а тихого и тёплого.

Он зажёг лампу, сел за стол, но не взялся за инструменты. Просто сидел и слушал, как в печке потрескивают дрова, и думал о том, что в мире, оказывается, есть ещё одна душа, так же привыкшая к тишине, как и он. И, может быть, этой тишине теперь есть с кем разделить пространство у печки. Не словами, а просто присутствием. И этого, как понял Григорий, глядя на колеблющийся огонёк в лампе, уже было много. Очень много.

Зима вступила в свои права по-настоящему. Морозы сковали землю стальными тисками, снег лёг глубоким, нетронутым покровом, и лишь изредка чёрная пунктирная линия далёкой дороги напоминала о связи с внешним миром. Для Григория эта пора всегда была временем сосредоточенного молчания и неторопливых, обдуманных дел. Но в этом году подспудное ожидание окрашивало даже самые рутинные занятия.

Он законопатил наконец все щели в бане, перебрал семена для будущего сева, выстругал новую скамью для сеней.

И всё время — вполуха — прислушивался. Не к вою метели, а к чему-то внутри себя, к той новой, трепетной струне, что натянулась между его хутором и одинокой избой в Крутце.

Мысль о том, чтобы поехать к ней без очевидного повода, казалась ему невозможной грубостью.

Это было бы вторжением, нарушением тех хрупких границ, которые она так тщательно выстраивала. Но и сидеть сложа руки он не мог. Повод нашёлся сам, в разговоре с Федотом, завернувшим погреться у печки.

«В Крутце, слышно, волки опять забегают, — мрачно заметил тот, хлебая щи. — Стая. На окраинах уже собак порешили. Скот портят».

Ледяная игла пронзила Григория.

Он представил ту тёмную избу у леса, тонкие ставни, за которыми одна-одинешенька сидит та, хрупкая, с фиалковыми глазами, и слушает жутковатый волчий вой под окном.

«Енисении-то, что у ручья, на отшибе… У неё хоть ружьё есть?» — будто невзначай спросил он, стараясь, чтобы голос не дрогнул.

Федот лишь плечами пожал.

«Какое у сиротки ружьё? Вилами, поди, отбивается, если что. Да и не прогонишь вилами стаю».

Больше Григорий не задавал вопросов.

Решение созрело мгновенно и было бесповоротным.

На следующий день, едва забрезжил рассвет, он откопал из сундука старый, но исправный бердан, доставшийся от отца.

Протёр, смазал, припас патронов. Прихватил ещё пару толстых дубовых плах — для крепости дверной притолоки, на всякий случай. Повод был более чем уважительный, дело — срочное и мужское.

Дорога в Крутец в морозную тишину показалась бесконечной.

Ворон, чуя нетерпение седока, бежал резвой рысью, взрывая облака алмазной снежной пыли. Изба Енисении, когда она наконец показалась из-за леса, стояла в сугробах по самые окна, похожая на заснеженный корабль в белом безмолвном море. Дым из трубы шёл ровный, живой — значит, была дома.

Он остановился у калитки, не сразу решившись сойти.

А вдруг напугает? Вдруг счелёт за наглость? Но тут дверь в сенях скрипнула, и на крыльцо вышла она. В том же большом тулупе, с коромыслом в руках.

Увидев его, замерла, но не бросилась назад. Стояла и смотрела. В её взгляде промелькнуло не испуганное удивление, а скорее… облегчение? Нет, ему показалось.

«Здравствуйте, Григорий Иваныч», — первая нарушила тишину она, ставя вёдра на снег.

«Здравствуйте, Есения . По делу. Можно?»

Она кивнула и отодвинулась, пропуская его во двор.

Он слез, привязал Ворона под навесом, где уже стояла её Зорька.

«Входите, холодно», — сказала она, уже более уверенно.

В избе было по-прежнему чисто, бедно и тепло.

Пахло хлебом и сушёной мятой. Она сняла тулуп, повернулась к нему. Лицо было спокойным, но в глубине глаз таился немой вопрос.

«Простите, что без спроса, — начал Григорий, оставаясь у порога.

— Но слышал от людей — волки вокруг Крутца завелись. Стая. Собак режут. Вы тут одна, на отшибе…»

Он не договорил, открыв мешок и показав бердан. «Вот. Старая, но бьёт верно. И патронов немного. Научиться пользоваться — дело нехитрое».

Есения смотрела то на ружьё, то на его лицо.

Её собственные пальцы, тонкие и сильные, сжались в кулаки у пояса.

«Я… я не умею, — тихо призналась она. — И боюсь я не волков, Григорий Иваныч. Боюсь… что ночью услышу стук в дверь. Не звериный. Человеческий. А вилы… вилами человека не остановишь».

В её голосе прозвучала такая голая, неприкрытая правда страха, что у Григория сердце упало.

Он понял, что волки были лишь предлогом, ширмой для его собственной тревоги. А настоящий зверь, которого она боялась, ходил на двух ногах.

«Дверь можно укрепить, — сказал он деловито, отводя взгляд, чтобы не смущать её своей внезапной яростью на весь белый свет.

— Я привёз плах крепкий. Петли новые поставить, засов изнутри — дубовый. Такой, что и тараном не выбьешь. Если позволите».

Она долго молчала. Потом глубоко вздохнула, и будто какая-то невидимая струна внутри неё лопнула.

«Позволю. Спасибо. Я… я чай поставлю. Вы мёрзнете, наверное».

Это было больше, чем просто согласие на работу.

Это было приглашение в её пространство, не как рабочему, а как гостю, как защитнику. Григорий кивнул, согревая окоченевшие руки у печи.

«Сначала дверь. Потом — про ружьё расскажу».

Работа заняла несколько часов.

Он снял старые, скрипучие петли, тщательно врезал новые, крепкие. Выстругал массивный засов, который ложился в железные скобы с таким глухим, уверенным стуком, что, казалось, отсекал весь внешний мир.

Она помогала, как и прежде: подавала инструменты, держала, подсказывала. Но теперь в её движениях была не только деловая сноровка, но и какая-то личная заинтересованность.

Это была её дверь. Её крепость. И он строил её для неё.

Когда работа была закончена и они сели пить чай за столом, на дворе уже сгущались ранние зимние сумерки.

«Прочная теперь, — сказал Григорий, одобрительно глядя на свою работу. — Спите спокойнее».

«Спасибо, — она смотрела на засов, и её лицо было задумчивым. — Теперь про ружьё… Вы правду говорите, что нехитрое?»

«Правда. Главное — не бояться его. Он инструмент. Как ваш топор. Надо понять, как он устроен».

Он взял бердан, показал, как заряжать, как взводить курок, как прицеливаться.

«Попробуете? — спросил он. — Во двор выйдем, в сугроб выстрелим — для пробы».

Она колебалась, её фиалковые глаза расширились от волнения.

«А громко?»

«Громко. Но это хороший гром. Он говорит всем вокруг: здесь есть защита».

Она стиснула зубы, кивнула.

Они вышли. Он зарядил ружьё, вложил ей в руки, показал, как правильно упереть приклад в плечо.

«Не бойтесь отдачи. Упритесь крепче. Цельтесь вон в ту старую сосну».

Она зажмурилась, когда её палец нащупал спуск.

«Не закрывайте глаза, — мягко, но твёрдо сказал он. — Смотрите на то, во что стреляете. Чтобы знать, куда попали».

Она открыла глаза, полные решимости, и спустила курок.

Грохот выстрела разорвал морозную тишину, эхом покатившись по лесу. Отдача толкнула её в плечо, она пошатнулась, но устояла.

Из сугробов у сосны взметнулось облако снега.

«Получилось, — выдохнула она, и в её голосе звучало изумление и гордость. — Я выстрелила».

«Получилось, — подтвердил Григорий, и его собственное сердце билось не от выстрела, а от того, как она стояла теперь — прямее, увереннее, с ещё дымящимся ружьём в руках.

— Теперь вы знаете, как. И они, — он кивнул в сторону тёмного леса, — тоже теперь знают».

Когда они вернулись в избу, уже совсем стемнело.

Он понял, что ему пора. Дорога обратно в темноте, да ещё после выстрела, который мог потревожить не только волков…

Но она, наливая ему третий круг чая, вдруг тихо сказала, глядя на пламя в печи:

«Оставайтесь. До утра. Дорога тёмная… и я… я ещё ни разу не стреляла второй раз. Если что…»

Она не договорила. Не «мне страшно одной», а «я ещё не умею как следует». Это была её форма просьбы, максимально уважающая и его, и её собственную гордость.

Григорий посмотрел на тёмный квадрат окна, на котором уже мерещились отблески далёких звёзд.

«Если не стесню…»

«Не стесните. Я на печке лягу. Вам — здесь, на лавке. Я постелю».

Он остался. Они ещё немного поговорили — о хозяйстве, о том, как Зорька переносит зиму, о том, как Ворон чуть не укусил на днях слишком назойливого петуха. Разговор был лёгким, спокойным, о простых вещах. Потом она молча постлала ему на лавке, взяла своё одеяло и полезла на тёплую лежанку у печи.

Григорий погасил лампу.

В избе воцарилась тьма, нарушаемая лишь треском углей и их дыханием. Он лежал на жесткой лавке и чувствовал себя незнакомо.

Он был не один в этом тёмном пространстве. Рядом, в двух шагах, спала — или не спала — она. Доверила ему свой сон. Доверила дверь. Доверила науку защиты.

«Григорий Иваныч?» — её голос донёсся из темноты, тихий, как шёпот.

«Я».

«Спасибо. За всё».

«Спите, Есения. Никто не придёт. Дверь крепкая».

«Я знаю».

Он лежал и смотрел в потолок, где от жара печки танцевали багровые отблески.

Тоска-ворона сидела на своём привычном месте, но теперь она молчала, нахохлившись, уступив место другому чувству — тихому, тёплому, незнакомому.

Чувству, что в этом огромном, холодном мире он теперь нужен не только земле и коню. Он нужен вот этой хрупкой силе у печки.

Чтобы просто быть рядом. Чтобы знать, что крепкая дверь закрыта. И чтобы утром, когда встанет солнце, они вместе выпьют чаю, глядя на след от пули в старой сосне — след, который говорил им обоим, что они больше не совсем беззащитны. Ни перед волками. Ни перед одиночеством.

Утро пришло тихое, застенчивое, засыпавшее мир новым слоем пушистого снега

. Григорий проснулся от непривычного звука — ровного, спокойного дыхания неподалёку.

Он лежал на лавке неподвижно, не решаясь пошевелиться, боясь нарушить это хрупкое равновесие. За ночь изба не остыла, печь тихо потрескивала угасающими углями, а с лежанки доносилось ровное дыхание Есении

. Не девушки с фиалковыми глазами, не сироты из Крутца, а просто Есении. Так, как он мысленно стал называть её в последние дни, когда имя «Есения» казалось ему слишком длинным, слишком официальным для той хрупкой сути, что он в ней чувствовал.

Он слышал, как она осторожно пошевелилась, мягко спустилась с печи.

Он притворился спящим, щёлкнувшую дверцу печи, шёпот её босых ног по полу. Через прищуренные ресницы он увидел, как она, накинув на плечи большую шаль, подошла к окну, отёрла иней и долго смотрела на свой двор, на следы от выстрела в снегу у сосны. Плечи её были прямые, но в этой ранней, предрассветной тишине в её позе читалась не привычная готовность к обороне, а задумчивость. Почти мир.

Григорий тихо кашлянул, давая знать, что проснулся.

Она обернулась, и в её взгляде не было испуга, лишь лёгкая неловкость.

— Доброе утро, — сказала она тихо. — Вы спали?

— Спал, — он сел, потягиваясь. — Крепко. Спасибо за ночлег.

— Это я должна благодарить, — она отвернулась, чтобы скрыть смущение, и принялась растапливать печь для чая. — За дверь. За науку.

Они позавтракали тем же хлебом с мёдом, молча, но уже без прежней напряжённости.

Было чувство, будто они вдвоём пережили некую важную грань. Невидимую, но прочную, как тот дубовый засов.

— Мне пора, — наконец сказал Григорий, когда солнце уже поднялось над лесом, заливая избу холодным янтарным светом. — Дела на хуторе. Ворон, наверное, беспокоится.

Она кивнула, молча помогая ему собраться. У порога он остановился.

— Ружьё… вы его к дверному косяку, внутри, повесьте. Чтобы было под рукой. И помните: главное — не паниковать. Шум, крик, выстрел в воздух — часто этого хватает.

— Я помню, — она смотрела ему прямо в глаза, и в её фиалковом взоре была твёрдая решимость. — И… Григорий Иваныч?

Он уже взялся за щеколду.

— Да?

— Вы… вы не могли бы… — она покусывала губу, подбирая слова. — У меня в сарае стропила треснули. От снега, наверное. Я боюсь, чтобы не рухнуло. Посмотреть? Только если не в тягость. И не сейчас… когда будет время.

Просьба была высказана так осторожно, с таким уважением к его времени и границам, что у него внутри всё обмякло от нежности.

— Конечно, посмотрю. В конце недели, может? Послезавтра?

— Послезавтра хорошо, — она кивнула, и в уголках её глаз наметились едва видные лучики — след будущей, ещё не рождённой улыбки. — Я буду ждать. И… и спасибо, что приехали. Вчера.

Он махнул рукой, вышел, сел в сани. Когда он отъезжал, она стояла на крыльце, не закрывая дверь, и смотрела ему вслед.

И он, обернувшись на повороте, увидел её всё ещё там — маленькую, тёмную фигурку на фоне белого снега и тёплого света избы, которая больше не была для него просто соседским домом.

Два дня пролетели в странном, светлом нетерпении.

Григорий выполнил все срочные дела с удвоенной энергией, будто расчищая пространство в своей жизни для чего-то важного. Он даже сходил к Федоту и Анфисе — не за советом, а так, словно ему нужно было поделиться с кем-то своей тихой, сокровенной тревогой и надеждой, не называя её вслух.

— Был я в Крутце, — как бы между прочим обронил он, помогая Федоту чинить хомут.

— Слышали, — хитро прищурился тот. — Выстрел-то на всю округу грохнул. Все гадали, то ли волка завалили, то ли революцию начали.

Григорий смутился.

— Девушку… Есению, учил ружьём владеть. Для безопасности.

Анфиса, замешивавшая тесто у печки, обернулась, и её лицо озарилось понимающей, тёплой улыбкой.

— Есения… Хорошее имя. Лёгкое. И как она?

— Крепкая, — искренне сказал Григорий. — И умная. Сама всё видит, понимает.

— И глаза у неё, говорила я, особенные, — с удовлетворением заметила Анфиса. — Ну, слава Богу, Гриша. Ты только не торопись. Таких, как она, спугнуть легко. Тишиной и делом её приручай. Как птицу лесную.

На третий день, как и договорились, он снова отправился в Крутец.

На этот раз в санях лежали не только инструменты, но и небольшой гостинец — горшочек топлёных сливок от своей коровы и пакетик заварного чая, припасённого для особых случаев.

Есения ждала его.

Она вышла на крыльцо, едва завидев Ворона на тропе. На ней был тот же рабочий тулуп, но волосы были заплетены в косу не так туго, и несколько тёмных прядей выбивались на виски, смягчая строгость лица.

— Здравствуйте, — встретила она его, и в голосе звучала лёгкая, непривычная оживлённость.

— Здравствуйте, Есения, — ответил он, и имя это, короткое и звучное, с лёгкостью слетело с языка, будто он всегда её так называл.

Она, кажется, заметила эту перемену. Вздрогнула едва слышно, но не поправила его. Наоборот, в её глазах промелькнуло что-то вроде тихого одобрения.

— Сарай вот здесь, — она повела его за дом, к покосившемуся строению. — Треснуло вот здесь и здесь. Боюсь, как бы под тяжестью не рухнуло.

Григорий осмотрел повреждения. Дело было серьёзное, но поправимое.

— Нужно подпорки поставить временные, а потом стропилу целиком менять. У меня на хуторе есть подходящее бревно. Привезу. А сегодня поставим подпорки, чтобы вы спокойно могли скотину заводить.

— Давайте, — она кивнула, уже снимая с гвоздя рукавицы. — Что делать?

Работа в сарае, в тесноте, среди запаха сена и скотины, была иной, чем на улице.

Здесь они оказывались ближе друг к другу, их движения были синхронны в узком пространстве.

Он пилил, она держала. Он прилаживал подпорку, а она, встав на складной лестнице, помогала её закрепить.

Один раз, когда лестница качнулась, он инстинктивно подставил плечо, поддержав её за локоть. Она не отдернула руку, только чуть сильнее оперлась на его поддержку, и через толстый слой ткани тулупа он почувствовал хрупкость её кости.

— Твёрдо, — сказала она, спускаясь и проверяя качнувшуюся стропилу. — Теперь держать будет.

— До выходных, — пообещал он. — Привезу новую. Вместе поставим.

Когда вышли из сарая, было уже темно. Вечерело рано.

— Остаётесь? — спросила она вдруг, без прежней робости, просто констатируя факт позднего часа. — Дорога опять тёмная.

— Если не помешаю…

— Не помешаете, — перебила она мягко, но уверенно. — Я даже… я хочу вас кое о чём спросить. За ужином.

Он остался. Она, к его удивлению, приготовила простую, но сытную еду — картошку в мундире, солёные грибы, сало. И поставила на стол его же сливки.

— Это вам обратно, — попытался он возразить.

— Не обратно, — она покачала головой. — Это к чаю. Общему.

За ужином она была более разговорчивой, чем прежде. Расспрашивала про его хутор, про землю, которую он обрабатывает один.

— А вы никогда не думали… завести ещё кого-нибудь в помощь? — спросила она, осторожно, глядя на свою тарелку.

— Не людей… а, например, овец? Шерсть хорошая вещь. И навоз для земли.

— Думал, — признался он. — Да всё руки не доходят. Одному и за скотиной ухаживать, и за полем следить… Тяжело. А нанимать — средств нет.

Она кивнула, погрузившись в думу.

— А я… я хотела бы пчел завести, — тихо призналась она. — У деда моего, помню, ульи были. Мёд… это как жидкое солнце. И для продажи хорошо. Только я боюсь. Одной с пчёлами… страшновато.

— Пчёлы — дело серьёзное, — согласился Григорий. — Но если знать подход… Я немного разбираюсь. Отец мой держал.

Она подняла на него глаза, и в них загорелся живой, неподдельный интерес.

— Правда? А научили бы?

— Если захотите, — он почувствовал, как разговор перешёл на новую, важную территорию. Они говорили не о сиюминутных починках, а о будущем.

Об их возможном, общем будущем. — Весной можно начать. Сколотить ульи, рой хороший найти…

— Я бы помогла, — быстро сказала она. — Всё, что скажете.

Потом, когда они пили чай со сливками, она вдруг заговорила о том, о чём, видимо, давно хотела спросить.

— Григорий Иваныч… Вы про свою семью говорили. Про детей. Вам… очень тяжело?

Вопрос был прямой, без обиняков. И он ответил так же прямо.

— Сначала — да. Казалось, мир рухнул. Потом привык. А теперь… теперь, знаете, боль стала другой. Не острой. Как старый перелом: не болит, но напоминает о себе в непогоду.

А дети… — он тяжело вздохнул. — Они, наверное, уже и не помнят. У них своя жизнь.

— Они потеряли, — тихо, но чётко сказала Есения. — Они потеряли отца. Даже если не помнят. Это… это навсегда пустое место в душе. Я знаю.

Он посмотрел на неё, на эту девочку, которая в четырнадцать осталась одна на белом свете, и понял, что её понимание — самое глубокое и горькое, какое только может быть.

— Вы сильная, Есения.

— Не сильная, — она покачала головой, и её коса колыхнулась по спине. — Просто другой дороги не было. Или выживать, или… И я выбрала выживать.

Она помолчала, а потом спросила самое главное, ради чего, наверное, и попросила его остаться.

— А вы… вы сейчас тоже выбрали выживать? Или… жить?

Григорий отвёл взгляд, смотря на пламя свечи. Какой честный и страшный вопрос.

— Долгое время — выживать, — признался он. — А теперь… теперь, кажется, начинаю потихоньку выбирать жить. Потому что иначе… иначе зачем всё это? Земля, дом, даже эта поездка к вам… Зачем, если не жить?

Она ничего не ответила. Но когда он поднял на неё глаза, он увидел, что она смотрит на него не со страхом, не с жалостью, а с глубоким, бездонным пониманием.

В её фиалковых глазах отражалось пламя свечи, и в этом отражении была тихая, твёрдая надежда.

Он снова остался на ночь. И снова они спали в одной избе, разделённые пространством и тишиной, но связанные теперь не только страхом или необходимостью, а чем-то гораздо более важным — взаимным признанием ран и тихим, осторожным желанием, чтобы в жизни друг у друга было больше света, чем тьмы. Перед сном, уже в темноте, она сказала с того конца избы:

— Спите спокойно, Григорий Иваныч.

— И вы спите спокойно, Есения. Дверь крепкая. И… я здесь.

— Я знаю, — прозвучал её голос, полный незнакомого прежде доверия. — Я теперь знаю.

Весна в тот год наступала с неохотой, капризно отступая под очередными ночными заморозками. Но воздух уже пахл талой водой и сырой, оживающей землёй.

Григорий привёз обещанное бревно в Крутец, и они с Есенией вдвоём заменили треснувшую стропилу в её сарае. Работа была тяжёлая, требующая слаженности и силы, и к концу дня они оба сидели на завалинке, усталые, но довольные, глядя на прочное строение.

— Теперь и в ураган не страшно, — сказала Есения, вытирая пот со лба тыльной стороной ладони.

— Не страшно, — согласился Григорий. Он смотрел, как первые весенние капли стекают с крыши, и чувствовал не просто удовлетворение от сделанного дела. Он чувствовал правильность. То, что здесь, на этом крыльце, рядом с ней, — это то самое место, где он должен быть.

— Вы сегодня возвращаетесь на хутор? — спросила она, и в её голосе прозвучала лёгкая, едва уловимая нота надежды, что, возможно, он снова останется.

— Вернусь, — сказал он. — Но хотел спросить. Не хочешь… не хотели бы вы посмотреть на хутор? На моё хозяйство. Может, совет дадите насчёт той же овцы. И… пчёл весной заводить — пора готовиться.

Он произнёс это, смотря куда-то в сторону леса, боясь увидеть в её глазах прежний страх, откат назад. Но, бросив украдкой взгляд, увидел не испуг, а глубокую задумчивость.

— Я… я была на вашем хуторе, — тихо сказала она.

— Посмотрите. Как соседка, — поспешил он добавить, снимая возможный намёк на что-то большее. — Да и Ворону, поди, скучно без вашей Зорьки. Потом вместе обратно съездите, если что.

Она долго молчала, крутя в пальцах конец своей косы. Потом кивнула.

— Хорошо. Посмотрю. Только я… я ненадолго.

Дорога на хутор в её компании была совершенно иной.

Есения ехала рядом на своей телеге, и Григорий, привыкший к одиноким размышлениям в пути, теперь ловил себя на том, что смотрит не на дорогу, а на её профиль: на упрямо поднятый подбородок, на длинные ресницы, отбрасывающие тень на бледные щёки.

Она молчала, но это молчание было внимательным. Она смотрела по сторонам, замечая проталины в лесу, первых грачей на поле, оценивающим взглядом окидывая встречающиеся постройки.

Когда они въехали на его двор, Ворон радостно заржал, приветствуя не только хозяина, но и знакомую кобылу. Григорий слез и помог ей сойти, подав руку. Она на секунду задержала свою ладонь в его большой, грубой руке, затем мягко высвободила.

— Вот он, дом, — сказал он, чувствуя внезапную робость, будто выставлял на суд самое сокровенное.

Есения медленно обошла двор. Её взгляд скользил по аккуратным поленницам, по прочному забору, по чистому, ухоженному хлеву, откуда доносилось довольное мычание коровы.

— У вас… очень хорошо, Григорий Иваныч, — наконец произнесла она, и в её голосе звучало неподдельное удивление. — Всё на своём месте. Чисто. Прочно.

— Привык к порядку, — сказал он, распахивая дверь в избу. — Проходите, гостьей будете.

Она переступила порог и замерла. Солнечный луч, пробивавшийся в окно, падал на выскобленный до белизны пол, на медный самовар на столе, на полку с книгами.

— И внутри… тоже хорошо, — прошептала она, и в её фиалковых глазах отразилось что-то вроде тоски по такому же уюту, который она, возможно, не могла себе позволить в своей одинокой борьбе за выживание.

— Садитесь, — сказал он, раздувая самовар. — Я покажу вам землю, если хотите. И место, где ульи ставить думал.

Они выпили по чашке чая, и он повёл её по своему небольшому хозяйству. Показал пашню, уже готовую к севу, сенокосный луг у речки, тенистый уголок у старой липы, защищённый от ветра, — идеальное место для пасеки.

— Здесь солнце с утра до вечера, и вода близко, — объяснял он. — Пчёлы любят такие места.

Она слушала внимательно, задавала короткие, точные вопросы о почве, о том, что он сеет, как справляется один.

— А здесь что? — она показала на небольшой, огороженный участок земли рядом с домом, пустующий и аккуратно вскопанный.

— А это… это я под огород отвёл, да руки не доходят, — смущённо признался он. — Одному и полевого-то хватает.

— Место хорошее, — сказала она просто. — Земля жирная, видать. Здесь бы картошку раннюю, лук, зелень… На столе своё было бы.

Григорий смотрел на неё, на её серьёзное, озабоченное хозяйскими вопросами лицо, и сердце его сжималось от странной, щемящей нежности. Она думала о его столе. О том, чтобы на нём было своё.

Когда они вернулись в дом, солнце уже клонилось к закату.

Он понимал, что ей пора, но отпускать не хотелось. Страх спугнуть боролся с желанием продлить эти мирные, наполненные общим смыслом часы.

— Есения, — начал он, когда они снова сидели за столом. Голос его звучал непривычно тихо и серьёзно. — Я хочу тебе кое-что предложить. Не пугайся сразу.

Она насторожилась, пальцы сжались вокруг кружки, но взгляд не отвёл.

— Я слушаю.

— Пчёлы… и овцы. Это хорошая мысль. Но одному — мне — с ними не управиться. Тебе одной — тоже тяжело. Ты сказала, боишься с пчёлами одной. А я… я не силён в том, чтобы огород вести, чтобы зелень к столу была.

Он сделал паузу, собираясь с мыслями, подбирая слова так, чтобы не ранить её гордость и независимость.

— Я предлагаю… товарищество. Не знаю, как это иначе назвать. Ты — со своей землёй, умением, руками. Я — со своей.

Помогать друг другу не от случая к случаю, а… постоянно. Весной вместе пчёл заводить, ульи ставить. Летом — твой огород и моё поле, но помогать друг другу. Осенью — мёд качать, шерсть стричь… Продавать вместе, делиться. И зимой… — он запнулся, — зимой не так страшно, когда знаешь, что у соседа тоже всё в порядке и можно за советом или просто за тем же чаем приехать.

Он замолчал, боясь смотреть на неё. Предложение звучало громадным, почти неподъёмным. Он предлагал ей не просто помощь, а союз. Пусть пока только хозяйственный. Но союз.

В избе стояла тишина, нарушаемая лишь тиканьем стенных часов. Есения не двигалась.

Она смотрела в свою кружку, будто читала в чайной гуще ответ.

— Вы… вы предлагаете мне быть вашим… работником? — наконец спросила она, и голос её дрогнул.

— Нет! — он резко поднял голову. — Нет, Есения. Ни в коем случае. Ты — хозяйка у себя. Я — у себя. Мы — соседи. Равные. Я предлагаю… быть опорой. Друг для друга. Чтобы не поодиночке выживать, а вместе… жить получше. Легче.

Он видел, как в её глазах идёт борьба.

Страх зависимости, ужас перед тем, чтобы снова кому-то доверить часть своей жизни, свою свободу. Но в них же читалась и усталость. Усталость от бесконечной, одинокой борьбы с миром.

— А если… если у нас не получится? Если мы… не сработаемся? — выдохнула она.

— Тогда останемся соседями, как и были, — твёрдо сказал Григорий. — Никаких обид. Никаких претензий. Попробовали — не вышло. Но я думаю… — он осторожно протянул руку через стол, не дотрагиваясь до неё, просто положив ладонь рядом с её кружкой, — …я думаю, у нас получится. Мы уже сработались. На заборе, на печи, на стропиле.

Она посмотрела на его большую, трудовую руку, лежащую так близко. Потом медленно, будто преодолевая невидимое сопротивление, положила рядом свою — маленькую, с тонкими пальцами и мозолями на ладони. Они не соприкоснулись. Лежали рядом, две рабочих руки на грубом дереве стола.

— Я боюсь, — призналась она шёпотом.

— Я тоже, — честно сказал он. — Но я готов попробовать. Если ты… если вы готовы.

Она закрыла глаза, потом открыла. И в её фиалковом взгляде появилась та самая твёрдая решимость, которую он видел, когда она стреляла из ружья.

— Давайте попробуем, — тихо, но чётко сказала Есения. — Товарищество. Равные. И… и давайте на «ты». Если мы товарищи. Мне… мне так будет проще.

— Хорошо, Есения, — кивнул он, и в его груди расправились какие-то сжатые, закоченевшие крылья. — На «ты». Давай попробуем.

Они ещё долго сидели за столом, обсуждая детали. Какие породы овец лучше, где взять хороший рой пчёл, как разделить работу весной. Говорили о деле, но под этими словами струилось что-то другое, новое и хрупкое — доверие и договор не просто о хозяйстве, а о том, чтобы не быть больше одинокими в этом огромном, холодном мире.

Когда она уезжала, уже в густых сумерках, он вышел проводить её за калитку.

— Береги себя, — сказал он, помогая ей взобраться на телегу.

— И ты, — ответила она, и это простое «ты» прозвучало для него дороже любых клятв. — До выходных. Приеду, будем ульи чертить.

— Буду ждать.

Он стоял и смотрел, как огонёк её фонарика уплывает в темноту, растворяясь среди первых весенних звёзд.

Тоска-ворона молча сидела на заборе, и в её чёрном глазу, казалось, отражался не холод, а этот далёкий, уходящий огонёк. Григорий повернулся и пошёл в свой тёплый, пустой дом. Но теперь пустота в нём была иной. Она была наполнена ожиданием. Не томительным, а светлым. Он знал, что в конце недели скрипнут её сани у его калитки, и они снова будут сидеть за этим столом, чертить планы будущих ульев и будущей, общей, не одинокой жизни. И этого пока было достаточно. Больше, чем достаточно.

.

. Продолжение следует.

Глава 5