Найти в Дзене
Мост из теплых слов

На пианино лежал год пыли. А в конверте — его почерком: «Просто проведи пальцем по клавишам. Они скучают по тебе. Так же, как я»

На следующее утро я проснулась раньше обычного. Часы показывали семь сорок три. За шторами было серо — не темно, не светло. Февральское утро, ещё не решившее, каким быть. Я лежала и слушала. Звуки квартиры — холодильник гудел, трубы отопления тихо щёлкали, где-то за стеной работало радио. Обычные звуки. Но сегодня они казались другими. Громче. Или ближе. Как будто квартира тоже проснулась раньше и прислушивалась. Встала. Тапочки. Ванная. Зеркало. Лицо бледное, но глаза — не пустые. Что-то в них появилось. Не знаю что. Не радость, нет. Скорее — внимание. Будто я смотрела на себя впервые за долгое время. Кухня. Тюльпаны стояли на столе и распустились за ночь — шире, свободнее. Белые лепестки раскрылись, обнажив жёлтые тычинки. Красивые. Я налила воды в чайник, поставила на плиту. Газ щёлкнул, загорелся. Синее пламя. Обычное утро. И всё-таки — не совсем. Четыре конверта лежали на комоде. Я прошла мимо. Потом вернулась. Постояла. Второй конверт. «Когда будешь готова.» Я взяла его. Подержал

На следующее утро я проснулась раньше обычного. Часы показывали семь сорок три. За шторами было серо — не темно, не светло. Февральское утро, ещё не решившее, каким быть.

Я лежала и слушала. Звуки квартиры — холодильник гудел, трубы отопления тихо щёлкали, где-то за стеной работало радио. Обычные звуки. Но сегодня они казались другими. Громче. Или ближе. Как будто квартира тоже проснулась раньше и прислушивалась.

Встала. Тапочки. Ванная. Зеркало. Лицо бледное, но глаза — не пустые. Что-то в них появилось. Не знаю что. Не радость, нет. Скорее — внимание. Будто я смотрела на себя впервые за долгое время.

Кухня. Тюльпаны стояли на столе и распустились за ночь — шире, свободнее. Белые лепестки раскрылись, обнажив жёлтые тычинки. Красивые. Я налила воды в чайник, поставила на плиту. Газ щёлкнул, загорелся. Синее пламя. Обычное утро. И всё-таки — не совсем.

Четыре конверта лежали на комоде.

Я прошла мимо. Потом вернулась. Постояла. Второй конверт. «Когда будешь готова.» Я взяла его. Подержала. Почувствовала пальцами текстуру бумаги — плотная, зернистая. Дорогая.

Открыла.

«Маришка.

Позвони Зое Павловне. Я знаю — ты не звонишь. Она тоже не звонит. Вы обе молчите и думаете, что другой это нужно. А нужно обеим.

Она печёт пироги. Она всегда печёт пироги, когда грустит. Представь, сколько пирогов она испекла за этот год.

Позвони. Скажи — приеду. Привези ей цветы. Не обязательно тюльпаны. Она любит хризантемы. Жёлтые, мелкие, те, что стоят на рынке у метро.

Выпейте чай. Из того сервиза с синими цветами, который достаётся только «для гостей». Ты — гость. И ты — семья. Одновременно.

Расскажи ей обо мне. Что-нибудь смешное. Она любит смеяться. И ей некому рассказывать.

Д.»

Зоя Павловна. Мама Димы. Шестьдесят пять лет, бывший библиотекарь, квартира на «Бабушкинской». Маленькая женщина с прямой спиной и тихим голосом. Руки в муке — всегда. Пироги, ватрушки, пирожки. Она пекла, когда нервничала, когда радовалась, когда не знала, что делать. Мука — её способ думать.

Я не звонила ей с ноября. Три месяца. На похоронах мы стояли рядом — она справа, я слева. Молчали. Потом она сказала — приезжай, когда сможешь. Я сказала — приеду. Приехала один раз, в апреле. Сидели на кухне, пили чай, ели пироги. Не знали, о чём говорить. Дима был между нами — невидимый, огромный, невыносимый. Мы говорили о погоде. О ценах на продукты. О чём-то ещё, неважном. Потом я уехала. Позвонила через месяц. Потом через два. Потом — перестала.

Не потому что не хотела. Потому что каждый раз, когда я слышала её голос, я слышала в нём Димин. Тот же тембр, те же интонации, та же привычка делать паузу перед важным словом. И это было невыносимо.

Но он попросил. Написал — позвони. И я знала, что он прав. Она там одна. Так же, как я здесь одна. Две женщины, потерявшие одного мужчину. Каждая в своей тёмной квартире. Каждая с закрытыми шторами.

Я взяла телефон. Нашла её номер. «Зоя Павловна» — так она была записана. Не «мама». Дима говорил — называй маму мамой. Я не могла. Моя мама была одна. Зоя Павловна была мамой Димы. И когда Дима ушёл, между нами осталась пустота, которую нечем было заполнить.

Палец завис над кнопкой вызова. Я смотрела на экран. Десять часов утра. Она уже встала — Зоя Павловна вставала в шесть, всю жизнь. Библиотечная привычка. Сейчас, наверное, на кухне. Месит тесто. Или пьёт чай. Или сидит у окна и смотрит на двор.

Я нажала.

Гудки. Один. Два. Три. Четыре. Пять.

Сейчас сбросит. Не возьмёт. Не узнает номер — я звоню так редко.

– Алло?

Голос. Тихий, чуть хриплый. Знакомый. Голос, в котором — Дима. Те же паузы, те же полутона.

– Зоя Павловна. Это Марина.

Пауза. Длинная, гулкая. Я слышала, как она дышит. Медленно, ровно.

– Мариночка. — И ещё одна пауза. — Здравствуй.

Горло сжалось. Голос сел. Я откашлялась.

– Здравствуйте. Я... я хотела спросить. Можно, я приеду? Завтра. Или послезавтра. Когда вам удобно.

Снова пауза. Потом — тихо, почти шёпотом:

– Приезжай. Конечно. Когда хочешь. Я... — она запнулась. — Я рада.

Рада. Одно слово. И в нём — всё. Год молчания, год одиноких пирогов, год ненабранных номеров. И — рада.

Я пообещала приехать послезавтра. Семнадцатого. Положила трубку. Сидела на кухне и смотрела на телефон в своей руке. Обручальное кольцо блестело на пальце — тонкое, золотое. Я крутила его. Круг-круг-круг.

Тюльпаны на столе стояли тихо. Лепестки раскрылись ещё шире — будто кивали.

Шестнадцатого я поехала на «Бабушкинскую».

Утром пошла на рынок у метро. Нашла хризантемы — жёлтые, мелкие, с терпким, чуть горьковатым запахом. Завернула в газетную бумагу. Так, как раньше заворачивали. По-простому.

В метро было людно. Час пик уже прошёл, но вагоны всё равно полные. Я стояла у дверей, держала хризантемы и смотрела на своё отражение в тёмном стекле. Бледная, худая. Свитер висит. Глаза — большие, тёмные, настороженные. Я отвернулась.

«Бабушкинская». Выход в город. Пятиэтажки, тополя, детская площадка с покосившейся горкой. Всё знакомое, всё — как раньше. Мы приезжали сюда с Димой по субботам. Обедать. Зоя Павловна накрывала стол — борщ, котлеты, компот. Дима ел за троих, шутил, рассказывал про проекты. Она слушала и улыбалась. А потом мы уезжали, и я думала — надо чаще приезжать. И не приезжала. Потому что жизнь. Потому что работа. Потому что «в следующий раз».

Подъезд. Третий этаж. Дверь — коричневая, обитая дерматином, с медным номером «12». Я позвонила.

Шаги. Медленные, шаркающие. Щёлкнул замок.

Зоя Павловна. Маленькая. Прямая спина. Седые волосы собраны в узел. Фартук — белый, в мелких цветочках. И руки — в муке. Как всегда.

– Мариночка. — Она смотрела на меня снизу вверх. — Проходи.

Я протянула хризантемы.

– Жёлтые, — сказала она. — Мои любимые. Дима знал.

Что-то царапнуло внутри. Дима знал. Конечно, знал. Он всё знал.

Квартира была маленькая, двухкомнатная, с низкими потолками. Пахло сдобой — тёплым, сладким, домашним. На стенах в коридоре — фотографии. Дима в первом классе, с огромным портфелем. Дима подросток, хмурый, с длинной чёлкой. Дима студент, в очках, над чертежом. Дима на нашей свадьбе — в костюме, серьёзный, только глаза смеются.

Я остановилась у свадебной фотографии. Мы стоим на ступенях ЗАГСа. Я — в белом платье, простом, без кружев. Он — в сером костюме. Мы держимся за руки. Рядом — Зоя Павловна, в синем платье, с букетом. Она плачет и улыбается.

– Идём на кухню, — сказала Зоя Павловна. — Пироги стынут.

Кухня. Маленькая, тесная, с окном во двор. Стол застелен скатертью в клетку. На столе — противень с пирогами, заварочный чайник, сервиз с синими цветами. Тот самый — «для гостей».

– Вы достали парадный сервиз, — сказала я.

– Ты — гость.

Она налила чай. Руки не дрожали. Маленькие, крепкие руки, покрытые мукой. Она не стала мыть. Просто вытерла о фартук. И взяла чашку — аккуратно, двумя руками, как ценную вещь.

Мы пили чай. Ели пироги — с капустой, с яблоками, с картошкой. Три вида. Она всегда пекла три вида. Дима говорил — мама, зачем столько? Она говорила — а вдруг кому-то не понравится один?

Некоторое время мы молчали. Не тяжело — привычно. Две женщины за столом, между которыми — мужчина, которого нет. Его стул стоял у окна — третий, лишний, пустой. Зоя Павловна не убрала его. Как я — подушку.

– Расскажи мне что-нибудь, — сказала Зоя Павловна. И посмотрела на меня — прямо, без уклонения. — О нём. Что-нибудь, чего я не знаю. Смешное.

Смешное. О Диме. Я подумала.

– Он боялся голубей, — сказала я.

Зоя Павловна моргнула.

– Голубей?

– Да. Когда мы гуляли по Арбату, он обходил их за три метра. Говорил — у них непредсказуемая траектория полёта. Как архитектор он не мог это принять.

Зоя Павловна засмеялась. Тихо, коротко — но засмеялась. И лицо её изменилось. Морщины вокруг глаз собрались по-другому, мягче, теплее. Она стала похожа на Диму. Или Дима был похож на неё — я никогда раньше этого не замечала.

– Непредсказуемая траектория, — повторила она. — Это так на него похоже.

– Ещё он однажды сделал макет нашей квартиры. Из картона. Со всей мебелью. С маленьким пианино. И маленькой мной за пианино. Я нашла его в шкафу через месяц после свадьбы. Он сказал — это проект идеальной жизни.

– Проект идеальной жизни, — тихо повторила Зоя Павловна. Её глаза заблестели. Но она не заплакала. Сдержалась. Гордая. Сильная. — Он всегда всё проектировал. Даже в детстве — строил из кубиков и говорил, что это «генплан».

Мы сидели на кухне. Пили чай из сервиза с синими цветами. Ели пироги. И говорили о Диме. Не о его смерти — о его жизни. О том, как он боялся голубей, строил макеты, называл планы «генпланами». О том, как в пятом классе построил домик для кота из картонных коробок — с дверью, окнами и вывеской «Мурка-сити». О том, как на первом курсе перечертил весь коридор общежития, потому что «безобразная планировка».

Зоя Павловна рассказывала, и я рассказывала, и между нами — впервые за год — было не пусто. Было — полно. Полно историй, смеха, тихих пауз, в которых мы обе думали об одном, но не говорили. И не нужно было говорить.

В какой-то момент она встала и принесла фотоальбом. Толстый, в бордовой обложке, с золотым тиснением «Наша семья». Положила на стол, между пирогами и чашками.

– Посмотрим? — спросила она.

Я кивнула.

Мы листали. Дима — младенец, в кружевном одеяле. Дима — год, на руках у отца (Зоя Павловна тихо сказала — «Миша умер, когда Диме было двенадцать», и я вспомнила — вдова. Она тоже — вдова. Она тоже — вдова. Больше двадцати лет. Больше двадцати лет без мужа. И живёт. И печёт пироги.). Дима — детский сад, с пластилиновым домиком в руках. Дима — школа, первое сентября, серьёзное лицо. Дима — подросток, нескладный, с длинными руками, которые ещё не знали, что будут строить.

А потом — фотография, которую я не видела раньше. Дима за столом, в мастерской. Ночь, настольная лампа, чертёж. Он сидит, подперев голову рукой, и смотрит не в чертёж — в сторону. Куда-то за кадр. Лицо — задумчивое, мягкое. Не рабочее. Личное.

– Это я снимала, — сказала Зоя Павловна. — Приехала к вам, а он сидел до ночи. Не заметил, как я щёлкнула.

Я смотрела на фотографию. Его руки на столе — большие, с карандашной пылью на пальцах. Манжета рубашки — расстёгнута, закатана до локтя. Часы на запястье — те самые, которые теперь лежали в ящике тумбочки, в нашей спальне, и шли. Я не убрала батарейку. Они шли — тик-так, тик-так — в пустом ящике, в тёмной комнате. Отсчитывали время, которое больше не принадлежало ему.

– Можно я возьму? — спросила я. — Эту фотографию.

– Конечно, — сказала Зоя Павловна. — Она твоя.

Она аккуратно вытащила фотографию из кармашка и протянула мне. Маленькая, десять на пятнадцать, с белой каёмкой. Я положила её в карман куртки. Рядом с первой открыткой, которую носила с собой с четырнадцатого.

Я уехала вечером. Зоя Павловна стояла в дверях — маленькая, в фартуке, с руками в муке.

– Приезжай ещё, — сказала она. — Просто так. Без повода.

– Приеду.

И я знала — приеду. На этот раз — по-настоящему.

В метро я сидела и смотрела в окно. Своё отражение — то же, что утром. Бледное, худое. Но что-то в глазах — другое. Я не могла определить что. Но чувствовала.

Пальцы на коленях перебирали невидимые клавиши. До, ре, ми, фа, соль, ля, си, до.

Гамма. Полная. Я не играла гамму целиком уже год. И вот — пальцы вспомнили сами.

Семнадцатого февраля я открыла третий конверт.

«Когда станет тихо.» Тихо — это было про утро. Семь часов, город ещё спит, в квартире ни звука. Только тиканье часов на стене — настенных, круглых, с кукушкой. Свадебный подарок от Серёжи, Диминого коллеги. Серёжа шутил — чтобы всегда знали, который час вашей любви. Дима закатывал глаза. Я вешала часы.

«Маришка.

Открой крышку пианино.

Не надо играть. Просто открой. Потрогай клавиши. Проведи пальцем по «до» первой октавы — той самой, с маленькой царапиной, которую оставил переезд.

Они скучают по тебе. Так же, как я.

Ты не должна играть. Но ты должна помнить, что умеешь. Что это — твоё. Никто не забирал у тебя музыку. Даже я.

Д.»

Пианино.

Чёрный «Петрофф» стоял в гостиной, у стены, между книжным стеллажом и окном. Крышка закрыта. На крышке — тонкий слой пыли. Пыль в этой квартире была повсюду — на книгах, на полках, на его чертёжной доске в углу. Я не убирала. Не потому что ленилась. Потому что пыль — это время. Она накапливается, слой за слоем, и становится видимой. И ты понимаешь — вот столько прошло. Вот столько ты не трогала эту вещь. Вот столько она стояла одна.

Я подошла к пианино. Встала рядом. Крышка была на уровне груди — гладкая, чёрная, блестящая под пылью. Я положила ладонь на неё. Пальцы оставили след — пять полосок в пыли. Как будто пианино здоровалось.

Подняла крышку.

Клавиши. Белые и чёрные, ровные, безупречные. Чуть пожелтевшие от времени — «Петрофф» был не новый, когда мы его купили. Дима нашёл его по объявлению, привёз на грузовике, затащил на четвёртый этаж с двумя грузчиками. Потом сидел на полу, мокрый от пота, и говорил — сыграй что-нибудь. И я села и сыграла. Шопен. Тот самый ноктюрн. И квартира, пустая, без мебели, зазвучала. И Дима сказал — вот теперь это дом.

Вот теперь это дом.

А без музыки — что? Стены, потолок, трещина от люстры до угла.

Я провела пальцем по клавише «до» первой октавы. Маленькая царапина — левый край, у самого стыка с «си». Переезд. Грузчик задел углом коробки, и на клавише осталась тонкая белая полоска. Дима расстроился. Я сказала — ерунда, не заметно. Он сказал — заметно мне.

Заметно мне. Он всегда замечал. Трещины, царапины, несовершенства. И не потому что искал — потому что видел. Архитектурный глаз. Глаз человека, который строит и понимает, как легко всё ломается.

Я нажала клавишу. Тихо. Одним пальцем.

«До».

Звук заполнил комнату — чистый, низкий, протяжный. Он уходил в стены, в потолок, в пол. И квартира отозвалась. Как будто дом вспомнил, что умеет звучать.

Я стояла с опущенным пальцем на клавише и слушала, как звук истекает. Медленно, нехотя. До тишины.

Потом нажала «ре». И «ми». И «фа». Четыре ноты — как четыре шага. Не мелодия, не гамма. Просто звуки. Просто пальцы вспомнили, что могут.

Я закрыла крышку. Не потому что испугалась. Потому что — хватит. На сегодня — хватит. Открыла, потрогала, услышала. Три шага. Он сказал — не надо играть. Просто открой. Я открыла.

Пыль на крышке была нарушена — мой след, рука, пять пальцев. И рядом — чистая полоска от крышки, которую я подняла. Свет из окна упал на это место, и я увидела — шторы. Они были задёрнуты, но не плотно. Полоска света проникала между створками. Узкая, косая, как луч прожектора в тёмном зале. Она падала на пол — ровно на то место, где стояло пианино.

Я подошла к окну. Взялась за край шторы. Помедлила. Потом потянула — чуть-чуть, на ладонь. Полоска света стала шире. Февральское солнце — слабое, зимнее, ленивое — легло на пол, на край пианино, на клавиши под закрытой крышкой.

Одна ладонь. Этого достаточно.

Кольцо на пальце блеснуло в полоске света. Золотое, тонкое. Я посмотрела на него. Привычный жест — крутить. Круг-круг-круг. Но сегодня я не крутила. Просто смотрела.

Оно было красивое. Простое. Дима выбирал вместе со мной — в маленькой ювелирной мастерской на Покровке. Мастер — старый, в очках, с лупой на цепочке — спросил: «Гравировка?» Дима сказал — инициалы и дата. «М+Д, 18.06.2016». Мастер нацарапал. Я надела кольцо и не снимала восемь лет.

Восемь лет и восемь месяцев. Не сниму.

Восемнадцатого я встретила Костю на лестнице.

Костя жил этажом ниже — квартира сорок три. Десять лет, третий класс, вихор на макушке, который не укладывался ни при каких условиях. Он учился у меня играть на фортепиано — два года, каждую среду и субботу. Начал в семь, бросил в девять. Вернее — я бросила. Когда Дима умер, я отменила все уроки. Позвонила родителям Кости, сказала — не смогу. Они поняли. Или сделали вид.

Я спускалась за почтой. Он поднимался из школы. Мы столкнулись на площадке третьего этажа, где мигала лампочка.

– Здрасьте, Марина Андреевна, — сказал он. И остановился.

Маленький, в расстёгнутой куртке, с рюкзаком, из которого торчала линейка. Вихор на макушке. Глаза круглые, карие, с тем настороженным выражением, которое бывает у детей, когда они не уверены, что их рады видеть.

– Привет, Костя. Как дела?

– Нормально. — Он переступил с ноги на ногу. Помолчал. — Марина Андреевна, а вы... вы ещё учите? Играть?

Что-то сжалось в груди. Не больно — тесно. Как будто в грудной клетке стало меньше места.

– Пока нет, Костя.

– А когда будете?

– Не знаю.

Он кивнул. Поправил рюкзак. Пошёл вверх. На полпути обернулся.

– Я не бросил, — сказал он. — Мама купила мне синтезатор. Я играю. Но он не такой, как ваш. Звук другой.

– Другой, — согласилась я.

– У вашего — настоящий.

Он ушёл. Я стояла на лестнице и слушала его шаги — быстрые, лёгкие, затихающие. Настоящий. У моего — настоящий. Я знала, что он имел в виду. Синтезатор играет ноты. Пианино — звучит. Дерево, струны, молоточки. Каждый удар — живой. Не электронный. Не записанный. Рождённый.

Настоящий.

Я вернулась в квартиру. Подошла к пианино. Крышка была закрыта — я закрыла её вчера. Пыль — нарушена, след моих пальцев.

Открыла. Снова. Второй раз за два дня. Не играла — просто стояла и смотрела на клавиши. Белые и чёрные. Ровные. Ждущие.

Полоска света из приоткрытой шторы лежала на «до» второй октавы. Как указатель. Как подсказка.

Девятнадцатого вечером я открыла четвёртый конверт.

«Когда захочешь воздуха.» Воздух — это было то, чего мне не хватало. Не кислорода, не свежести. Воздуха в другом смысле — пространства, высоты, открытости. Квартира стала тесной. Стены давили. Потолок — низкий, с трещиной — казался ближе с каждым днём.

«Маришка.

Поднимись на крышу нашего дома.

Помнишь — мы ходили туда в первый год? Ключ у консьержки, тётя Валя, она всё ещё работает. Скажи — подышать. Она поймёт.

Поднимись и посмотри на город. Не ищи ничего. Не жди откровений. Просто посмотри. Москва сверху — красивая. Даже зимой. Даже в феврале. Даже без меня.

А потом подумай — куда бы ты хотела пойти. Не «надо». Не «должна». А — хотела бы. Куда угодно. В кафе. В парк. На концерт. Или просто по улице. Не важно куда. Важно — что ты хочешь.

Д.»

Крыша.

Мы ходили туда в первый год после свадьбы. Лето, июль, жара. Дима узнал у консьержки, что на крышу можно подняться через технический этаж. Ключ был у тёти Вали — немолодой женщины с химической завивкой, которая сидела у входа и знала про каждого жильца всё. Дима попросил — подышать. Она дала ключ и сказала — только осторожно, перила низкие.

Мы поднялись. Двенадцатый этаж, потом лестница, потом железная дверь. И — крыша. Плоская, с трубами вентиляции, с низким ограждением. И город вокруг — огромный, бесконечный, светящийся. Москва с высоты двенадцатого этажа. Дима стоял у края и говорил — вот здесь я бы поставил башню. А здесь — мост. А здесь — парк на крыше, представляешь? Сад. С деревьями. Чтобы люди приходили и забывали, что под ними — двенадцать этажей.

Он всегда строил. Даже когда просто смотрел — строил.

Я спустилась к консьержке. Тётя Валя сидела на своём месте — тот же стул, тот же столик с кроссвордами. Только волосы не химические — седые, собранные в пучок.

– Марина Андреевна? — Она посмотрела поверх очков. — Давно не видела вас.

– Здравствуйте, тётя Валя. Можно мне ключ от крыши? Подышать.

Она помолчала. Выдвинула ящик стола. Достала ключ — тяжёлый, железный, на колечке с биркой «Крыша».

– Осторожно, — сказала она. — Перила низкие.

Те же слова. Те же перила. Только без Димы.

Я поднялась. Технический этаж, лестница, железная дверь. Ключ повернулся с трудом — заржавел. Дверь открылась со скрипом. И — ветер.

Февральский ветер ударил в лицо — холодный, резкий, чистый. Запах снега, металла, высоты. Я вышла на крышу. Плоская, тёмная, с трубами вентиляции. Снег лежал тонким слоем — никто не ходил здесь давно.

Москва.

Город лежал подо мной — огромный, мерцающий. Фонари, окна, вывески. Поток машин на шоссе — как красная река, текущая в темноте. Многоэтажки вдалеке — светящиеся прямоугольники. За ними — центр, купола, высотки. Зимнее небо — низкое, рыжее от городской подсветки.

Я стояла у ограждения и дышала. Просто дышала. Воздух входил в лёгкие — холодный, колючий, с привкусом снега. Выходил — тёплый, облачком пара. Вдох-выдох. Вдох-выдох. Как метроном. Ровный, простой ритм. Ритм жизни, который не прекращается, даже когда ты об этом забываешь.

Дима бы стоял здесь и показывал — вот, смотри, вон там можно башню. А вон там — мост. А здесь — парк. Он всегда видел то, чего нет. Видел возможности, где другие видели пустоту.

А я? Что вижу я?

Город. Огромный, красивый, равнодушный. Город, которому всё равно — есть я или нет. Который не остановился, когда Дима умер. Который продолжал светить, гудеть, двигаться. Люди внизу шли по своим делам, и ни один не знал, что на крыше двенадцатого этажа стоит женщина и смотрит вниз. Не потому что хочет прыгнуть — потому что хочет увидеть.

Куда бы я хотела пойти?

Он спрашивал — куда хотела бы. Не «надо». Не «должна». А хотела бы.

Я не знала. Год я не хотела ничего. Ни кафе, ни парков, ни концертов. Ни людей. Ни звуков. Ни жизни.

Но стоя на крыше, с ветром в лицо, с городом под ногами — что-то шевельнулось. Маленькое, робкое, как росток сквозь асфальт. Не желание — его предчувствие. Не хочу — но, может быть, захочу. Когда-нибудь. Скоро.

Я простояла долго — пока не замёрзли пальцы. Потом спустилась. Вернула ключ тёте Вале. Поднялась в квартиру.

И первое, что сделала — подошла к окну в гостиной. Взялась за штору. Потянула. Не на ладонь — шире. На полметра. Свет — фонарный, вечерний — вошёл в комнату. Упал на пианино. На клавиши. На пыль.

И комната стала больше. Не физически — иначе. Будто в ней появился воздух, которого не было раньше.

Двадцатого приехала Лена.

Без звонка. Это было в её стиле — появиться, когда не ждёшь. С пакетом из «Азбуки вкуса» и с помадой — яркой, красной, той, которую она не снимала никогда.

– Я решила не спрашивать, — сказала она с порога. — Решила просто приехать.

– Проходи.

Она прошла на кухню. Остановилась. Посмотрела на тюльпаны.

– Откуда?

– Доставка.

– Кто?

– Дима.

Лена поставила пакет на стол. Медленно. Повернулась.

– Что?

Я рассказала. Про курьера, про конверты, про открытки. Про кафе и торт. Про Зою Павловну. Про пианино. Про крышу. Лена слушала молча, не перебивая. Это было на неё непохоже — обычно она говорила быстро, много, с жестами. Но сейчас сидела, скрестив руки, и слушала.

– Он написал их заранее, — сказала она, когда я закончила.

– Да.

– За три недели до.

– Да.

– Марин. — Она наклонилась вперёд. — Он знал?

Я покачала головой.

– Не знаю. Может, нет. Может, просто... подстраховался. Он так делал — всё планировал. Проекты, отпуска, подарки. Он за полгода заказывал мне подарок на день рождения.

Лена кивнула.

– Он планировал, — повторила она. — Как архитектор. Чертёж.

– Маршрут, — сказала я.

– Что?

– Он нарисовал маршрут. Из темноты — наружу. Пять точек.

Лена посмотрела на меня. Долго. Потом сказала:

– Ты открыла шторы.

Я проследила за её взглядом. Штора в гостиной была отодвинута — на полметра. Свет из окна ложился на пол. Лена видела. Конечно видела. Она приходила в эту квартиру за последний год шесть раз. Каждый раз — темно, шторы задёрнуты, свет только от лампы на кухне.

– Чуть-чуть, — сказала я.

– Чуть-чуть — это уже много.

Мы сидели на кухне и ели сыр, который Лена привезла, и виноград, и крекеры. Она рассказывала про работу — рукопись, которая ей не давалась, автор, который не принимал правки, дедлайн через неделю. Обычная жизнь. Обычные проблемы. Я слушала — и мне нравилось. Нравилось, что кто-то живёт, работает, ругается на авторов, покупает сыр в «Азбуке». Нравилось, что жизнь — не только тишина и тёмные шторы.

– А ты? — спросила Лена. — Ты думала... ну, вообще? О работе? О чём-нибудь?

– Нет.

– Марин, ты же преподаватель. Ты же — гениальный преподаватель. Помнишь, как ты рассказывала про ученицу, которая в семь лет сыграла Чайковского? Ты же не можешь просто...

– Могу.

Лена замолчала. Откусила крекер. Прожевала.

– Ладно, — сказала она. — Можешь. Но не должна.

Я не ответила. Крутила кольцо на пальце. Круг-круг-круг. Привычка.

– Он тебе ещё что-то написал? — спросила Лена. — В открытках?

– Осталась одна. Пятая. «Последнее».

– И?

– Не готова.

Лена кивнула. Не стала настаивать. За это я была ей благодарна.

Она уехала вечером. Я стояла у двери и слушала, как её каблуки стучат по лестнице — быстро, ритмично. Как чечётка. Лена всегда ходила быстро, будто опаздывала. Даже когда не опаздывала.

Закрыла дверь. Прошла в гостиную. Пианино стояло у стены — крышка закрыта, но пыль нарушена. Следы моих пальцев. Штора приоткрыта. Тюльпаны на кухне — раскрылись полностью, белые лепестки загибались наружу, как ладони, раскрытые к солнцу.

На комоде лежал один конверт. Пятый. «Последнее».

Я смотрела на него и чувствовала — маятник, который качнулся четырнадцатого февраля, раскачался шире. Амплитуда росла. Медленно, но росла. Из стороны в сторону. Из темноты — к свету. Из тишины — к звуку.

Но пятый конверт я не тронула.

Ещё не время.

Я легла в спальню. Не уткнулась в его подушку — легла на спину, как раньше. Смотрела в потолок. Трещина — от люстры к углу. Знакомая. Привычная.

А за шторами — февральская ночь, город, фонари. И где-то там — крыша, на которой я стояла вчера. И ветер, который бил в лицо. И город, который светился.

-2

Пальцы на одеяле выстукивали гамму. До, ре, ми, фа, соль, ля, си, до. До, си, ля, соль, фа, ми, ре, до. Вверх и вниз. Как маятник. Как дыхание.

Как жизнь, которая начинала возвращаться.

***

Если вы дочитали до этого места — значит, эта история задела что-то внутри. Так бывает с текстами, которые написаны не для глаз, а для души.

Поставьте лайк не мне, а этой истории. Чтобы она нашла тех, кому сейчас нужна. Тех, кто тоже стоит у закрытой крышки. У задёрнутой шторы. У не набранного номера.

Подпишитесь, если хотите знать, что будет в пятом конверте. И что будет после. Я пишу о вещах, которые трудно произнести вслух — но можно прочитать наедине с собой.

.Глава 3 - (Нажми для перехода)

***

То, что вы искали: