Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПЛЕННИЦА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Осень в том году выдалась долгая, прощальная.
Октябрь никак не хотел уступать зиме, цеплялся за каждый погожий день, за каждую робкую попытку солнца пробиться сквозь низкие, набрякшие влагой облака.
Тайга стояла золотая и багряная, осыпала последнюю листву на мох, на тропы, на крышу зимовья, и в этой медленной, величественной смерти было столько красоты, что у Зоси каждый раз

РАССКАЗ. ГЛАВА 4.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Осень в том году выдалась долгая, прощальная.

Октябрь никак не хотел уступать зиме, цеплялся за каждый погожий день, за каждую робкую попытку солнца пробиться сквозь низкие, набрякшие влагой облака.

Тайга стояла золотая и багряная, осыпала последнюю листву на мох, на тропы, на крышу зимовья, и в этой медленной, величественной смерти было столько красоты, что у Зоси каждый раз сжималось сердце.

Она сидела на крыльце, закутанная в Ермолаеву фуфайку, и смотрела на лес.

Нога заживала медленно, но верно. Ермолай каждое утро перевязывал рану, приносил из леса какие-то травы, толок их в деревянной ступке, прикладывал к распухшей щиколотке.

Руки его, грубые, привыкшие к топору и ружейному прикладу, научились быть легкими, почти невесомыми.

Он молчал, сосредоточенно хмурил брови, и только иногда, мельком, взглядывал на Зосино лицо — проверял, больно ли.

— Не больно, — отвечала Зося на незаданный вопрос.

— Врешь, — говорил он, но рук не убирал.

Они почти не разговаривали эти дни.

Не потому, что сердились друг на друга.

Просто слова кончились. Все, что можно было сказать, сказалось в ту ночь, когда он нашел ее в лесу, прижал к груди и понес сквозь тайгу, сквозь вой волков, сквозь собственную безнадежную тоску.

Оставалось ждать.

Ждать весны.

Ждать, когда сойдет снег, когда откроются тропы, когда он, как обещал, выведет ее к людям, к деду, к прежней жизни.

А пока — пока надо было жить. Здесь. Вместе. В этом маленьком, прокуренном зимовье, где пахло смолой и медвежьей шкурой и где по вечерам так уютно потрескивали в печке дрова.

Зося училась не бояться.

Не бояться его тяжелых шагов за стеной.

Не бояться его молчания — оно было не злым, а усталым. Не бояться, когда он садился рядом, брал в руки ее ногу и начинал осторожно разминать затекшие мышцы.

— Чтоб кровь ходила, — бурчал он. — А то застоится, потом не расходишь.

Она кивала и смотрела на его руки.

В середине октября выпал первый снег.

Он пришел ночью, неслышно, и к утру тайга стояла белая, притихшая, принаряженная, как невеста.

Зося вышла на крыльцо и долго смотрела на это чудо — на пушистые шапки на пихтовых лапах, на нетронутую белизну, на синие тени, протянувшиеся от стволов.

Ермолай стоял позади, курил, щурился на снег.

— Рано нынче, — сказал он. — Обычно в ноябре только.

— Красиво, — сказала Зося.

— Красиво, — согласился он. — Только тяжело. Зверь в снегу след оставляет — видно далеко. И самому идти трудно.

Он помолчал, затянулся.

— Зима долгая будет. Надо готовиться.

И с этого дня началась другая жизнь.

Ермолай поднимался затемно, когда Зося еще спала, уткнувшись носом в овчинный воротник.

Он долго возился у печки, раздувал угли, ставил греться чайник.

Потом уходил в лес — ставить петли на зайцев, проверять капканы, охотиться.

Зося оставалась одна.

Но теперь она не пыталась бежать. Во-первых, нога все еще давала о себе знать — хромала она сильно, идти по снегу, проваливаясь по колено, было невозможно.

Во-вторых… во-вторых, она знала, что он вернется.

Он всегда возвращался.

К вечеру она слышала его шаги — тяжелые, усталые, волочащие за собой нарты с добычей.

Она встречала его на крыльце, принимала из рук мешок, помогала снять отяжелевшую от снега фуфайку.

Он садился к печке, протягивал руки к огню, и она подавала ему горячий чай с сушеной малиной.

— Белка попалась, — говорил он. — Две.

Или:

— Заяц ушел. Петлю порвал, хитрый.

Или:

— Никого. Пусто в лесу.

Она кивала, наливала еще чаю, и молчание между ними было теплым, почти уютным.

Как-то вечером, в конце октября, когда метель завывала за стенами особенно зло, Ермолай достал с полки старую, потрепанную книгу.

— Читать умеешь? — спросил, глядя исподлобья.

— Умею, — сказала Зося.

— Почитай, — он протянул книгу. — Глаза у меня болят. Свет керосиновый слабый, буквы расплываются.

Зося взяла книгу в руки, погладила обложку. «Капитанская дочка», Пушкин. Та самая, которую она читала еще при матери, выискивая в скудной деревенской библиотеке хоть что-то, кроме агрономических брошюр и устава колхоза.

Она открыла первую страницу, прокашлялась.

— «Береги честь смолоду», — прочитала она тихо.

Ермолай сидел неподвижно, слушал. Снег бился в окно, печка гудела ровным, сытым гулом, и Зосин голос, негромкий, немного хрипловатый, плыл по зимовью, наполняя его чем-то забытым, давним, почти родным.

Она читала долго, почти час, пока не заболело горло.

— Хватит, — сказал Ермолай. — Устала.

— Нет, — возразила Зося. — Я до главы дочитаю.

Он не стал спорить.

Сидел, слушал, и лицо его, освещенное дрожащим пламенем керосинки, было спокойным, почти счастливым.

— Ты на Машу похожа, — сказал он, когда она закрыла книгу. — Которая Гринева. Такая же… светлая.

Зося опустила глаза.

— А вы — на Пугачева, — сказала она вдруг. — Тоже страшный, а внутри… внутри добрый.

Ермолай усмехнулся, покачал головой.

— Какой есть, — сказал он.

Ноябрь пришел ветрами и стужей.

Тайга замерла, притихла, закуталась в снежные шубы.

Охота сделалась трудной, Ермолай уходил в лес рано утром, возвращался затемно, вымотанный, злой, с пустыми руками чаще, чем с добычей.

— Медведь не залег еще, — сказал он однажды.

— Шатается по лесу, злой, голодный. Встретиться бы — мяса на всю зиму хватит. Да не идет, стервец.

Зося слушала его и впервые за все время думала не о том, как бы сбежать, а о том, хватит ли у них припасов до весны.

Муки оставалось на дне мешка. Крупа — горсть, не больше. Мясо — вяленое, заячье, еще с осени — таяло на глазах.

— Надо беречь, — сказала она. — Я мало ем.

— Ешь нормально, — оборвал Ермолай. — Нечего из себя сироту строить.

Но сам стал отодвигать свою долю, накладывать ей побольше, а себе — поменьше.

Зося видела, молчала. Слова тут были бессильны.

В середине ноября случилось то, чего Ермолай ждал и боялся.

Медведь вышел к зимовью.

Зося проснулась от странного, тяжелого уханья.

Сначала подумала — ветер, метель разыгралась. Но звук повторился — низкий, утробный, совсем рядом, у самой стены.

— Ермолай… — шепнула она в темноту.

Он уже не спал. Сидел на лавке, натягивал бродни, и лицо его в сером предрассветном сумраке было жестким, чужим.

— Сиди здесь, — сказал он. — Не выходи.

Он взял ружье, вышел в сени. Зося слышала, как звякнули гильзы, как щелкнул затвор, как скрипнула дверь.

А потом — тишина.

Она сидела на лавке, прижав колени к груди, и считала удары сердца. Один, два, три, четыре…

Выстрел грянул так внезапно, что она вскрикнула.

И сразу — второй. Третий.

Тишина.

Зося не помнила, как выбежала на крыльцо.

Снег под ногами был красным, парным, и в этом снегу, у самых дверей, лежал медведь — огромный, бурый, с оскаленной пастью.

А рядом, привалившись спиной к стене, сидел Ермолай и смотрел на свои руки.

— Живой? — спросила Зося, и голос ее сорвался.

— Живой, — ответил он. — А он — нет.

Он поднял на нее глаза, и Зося увидела: по щеке его течет кровь. Не своя — медвежья, брызнувшая фонтаном, когда пуля вошла зверю в сердце.

— Мяса теперь до весны хватит, — сказал Ермолай. — И шкура. Продадим.

Он усмехнулся, вытер лицо рукавом.

— Платье тебе куплю. С цветочками.

Зося смотрела на него и вдруг, впервые за все время, улыбнулась.

— Купите, — сказала она. — Я подожду.

Они свежевали медведя до вечера.

Зося помогала — подавала нож, держала шкуру, подставляла ведра под текущую еще теплую кровь. Ермолай работал быстро, умело, без лишних движений, и лицо его, заляпанное багровым, было спокойным, почти удовлетворенным.

— Жирный, — сказал он, вытирая руки о снег. — Хорошо кормился летом.

Сало вытопим, до весны хватит.

Он посмотрел на Зосю, на ее перепачканное платье, на тонкие руки, державшие тяжелый окорок.

— Устала?

— Нет, — сказала она.

— Врешь.

— Немножко.

Он взял у нее мясо, кивнул на дверь.

— Иди в избу. Грейся. Я сам тут.

Она вошла в зимовье, села на лавку, посмотрела на свои руки.

Они дрожали — не от холода, от пережитого ужаса, который только сейчас начал отпускать.

Медведь. Огромный, страшный, в двух шагах от порога.

А он вышел к нему с одним ружьем, без страха, без сомнения. Потому что за стеной спала она.

Зося закрыла глаза.

И вдруг поняла, что больше не хочет уходить.

Декабрь принес трескучие морозы.

Тайга стояла белая, безмолвная, застывшая в ледяном сне.

Ермолай теперь редко выходил из зимовья — только за дровами да проверить капканы, поставленные недалеко.

Охота кончилась, зверье попряталось в норы и берлоги, и даже волки ушли куда-то в глубь тайги, где еще можно было найти добычу.

Они жили вдвоем в маленьком, прокуренном зимовье, и дни тянулись медленно, ровно, почти счастливо.

Зося читала Пушкина.

Ермолай слушал, чинил сбрую, строгал из дерева ложки.

Иногда они молчали часами — и это молчание не тяготило, не давило, а было естественным, как дыхание.

— Ты чего в лес пошла тогда? — спросил он однажды. — Зачем побежала?

Зося помолчала, собираясь с мыслями.

— Страшно было, — сказала она. — Вы чужой. Незнакомый. Я думала, вы меня… убьете, что ли. Или…

Она запнулась.

— Я думала, вы меня насильно за себя взять хотите. Как в книгах пишут. Разбойник, пленница…

Ермолай усмехнулся.

— В книгах, — повторил он. — А я не разбойник. Я просто одинокий мужик.

Он помолчал.

— И не возьму я тебя насильно. Не умею. Я мать твою любил, да отпустил. А ты — не она. Я это понял. Ты — другая жизнь. Чужая. Тебя удерживать — себя не уважать.

Зося смотрела на него, и в груди у нее разливалось странное, незнакомое тепло.

— Я не знаю, — сказала она. — Я ничего не знаю. Я только знаю, что деда жалко. И вас… вас тоже жалко.

— Жалость — не любовь, — сказал Ермолай.

— А я не знаю, что любовь, — ответила Зося. — Я никого не любила. Только маму.

Он кивнул, принял ее ответ.

— Узнаешь, — сказал он. — Не сейчас, так потом. Молодая еще.

В канун Нового года Ермолай достал с полки маленькую, запылившуюся бутылку.

— Стояла, — сказал он. — С маминых времен. Все берег, думал, когда выпью.

Он откупорил, разлил по жестяным кружкам. Зося пригубила — обожгло горло, защипало в носу.

— Крепкое, — сказала она, кашляя.

— Самогон, — кивнул Ермолай. — Я тогда еще гнал, лет двадцать назад. Потом бросил. Незачем одному пить.

Он поднял кружку, посмотрел на свет керосинки.

— За новый год, — сказал. — Чтоб у тебя все хорошо было.

Зося смотрела в его лицо — освещенное снизу, изрезанное тенями, усталое и доброе.

— И у вас, — сказала она. — Чтоб у вас все хорошо было.

Они чокнулись, выпили.

За окном метель мела снег, завывала в трубе, стучала ставнями. А в зимовье было тепло, пахло хвоей и пирогами — Зося напекла из последней муки, с сушеной брусникой, которую нашла в Ермолаевых запасах.

— Хорошо, — сказал Ермолай. — Прямо как у людей.

— Как у людей, — согласилась Зося.

Январь тянулся бесконечно.

Морозы стояли такие, что деревья трещали в лесу, как ружейные выстрелы.

Ермолай почти не выходил из зимовья — только за дровами, да и те старался наколоть с запасом, чтоб не мерзнуть у поленницы.

Зося сидела у окна, смотрела на снег, на синие вечерние тени, на далекий, едва различимый дымок над тайгой.

— Там кто-то живет? — спросила она.

— Далеко, — ответил Ермолай. — Верст пятнадцать. Старик один, Михеич. Рыбачит летом, зимой спит.

— Вы к нему ходите?

— Редко. Он глухой совсем, не слышит. Только кричать — устанешь.

Зося помолчала.

— А дед мой? — спросила она. — Как он там?

Ермолай долго не отвечал. Сидел, строгал ложку, и стружка вилась из-под ножа, падала на пол золотыми завитками.

— Живой, — сказал наконец. — Думает о тебе.

— Откуда вы знаете?

— Знаю.

Он отложил нож, посмотрел на нее.

— Весной отведу. Обещал — отведу.

Зося кивнула.

Она знала, что весна придет.

Знала, что он сдержит слово. Знала, что вернется к деду, в свою покосившуюся избу, к реке, к старому сундуку и запаху сушеной мяты.

Но сейчас, глядя на этот бесконечный снег, на этот лес, на этого странного, потерянного человека, она вдруг подумала: а ведь когда-нибудь она будет вспоминать это зимовье.

И может быть, даже скучать.

В конце января Ермолай слег.

Он давно кашлял, отворачивался, прятал лицо в воротник.

Зося видела, как он задыхается после каждого выхода на улицу, как синеют его губы, как дрожат руки, когда он разжигает печь.

— Надо бычачий пузырь на грудь, — сказала она.

— Я маме так делала, когда она кашляла.

— Пузыря нет, — прохрипел Ермолай.

— Я найду.

Она нашла в сенях старую, промасленную тряпицу, нагрела у печки, приложила к его груди. Он вздрогнул, дернулся, но не отстранился.

— Сиди смирно, — строго сказала Зося. — А то хуже будет.

Он посмотрел на нее снизу вверх, и в глазах его было столько благодарности, что у Зоси перехватило горло.

— Ты как мать, — сказал он. — Та тоже… лечила.

— Молчите, — сказала Зося. — Разговаривать вредно.

Он замолчал.

Закрыл глаза, и Зося вдруг увидела, какой он старый. Морщины, седина, руки в пятнах. И дыхание — тяжелое, рваное, с хрипами.

— Я боюсь, — сказал он вдруг. — Не за себя. За тебя.

— Не бойтесь, — ответила Зося. — Я сильная.

Она сидела рядом, держала его руку в своих ладонях, и думала о том, что всего полгода назад боялась этого человека. Хотела убежать. Ненавидела.

А сейчас — не могла представить, что он умрет.

— Не смейте, — шепнула она в темноту. — Не смейте умирать.

Он не ответил.

Кашель сотрясал его грудь, и Зося, стиснув зубы, снова меняла компресс, поила горячим чаем, укутывала в овчины.

— Я тебя выхожу, — говорила она. — Слышите? Выхожу.

Февраль выдался вьюжным, злым

Ермолай поправлялся медленно. День за днем он отвоевывал у болезни тепло, дыхание, силу.

Зося почти не спала — сидела у его лавки, прислушивалась к хрипам, меняла компрессы, поила отварами из сушеных трав.

Однажды, в середине месяца, он открыл глаза и сказал:

— Ты меня спасла.

— Вы себя сами спасли, — ответила Зося. — Я только чай грела.

Он покачал головой.

— Нет. Ты.

Он взял ее руку — впервые сам, без стеснения, без боязни — и прижал к своей щеке.

— Спасибо тебе, Зося.

Она не отняла руки.

— За что?

— За все. За то, что есть. За то, что не ушла. За то, что зиму со мной прожила.

Она смотрела на него, на его лицо — похудевшее, осунувшееся, но уже не серое, а живое, с румянцем на скулах.

— Я весной уйду, — сказала она. — Вы обещали.

— Обещал, — кивнул он. — Отведу.

Зося помолчала.

— А потом? — спросила она. — Вы опять один?

Он не ответил.

В марте началась капель.

Снег осел, потемнел, покрылся ледяной коркой, которая хрустела под ногами, как тонкое стекло. Солнце задерживалось на небе дольше, грело теплее, и с крыши зимовья падали прозрачные, звенящие капли.

Ермолай вышел на крыльцо, прищурился на свет.

— Весна, — сказал он. — Скоро тропы откроются.

Зося стояла рядом, смотрела на лес. Он еще был белым, но белизна эта уже не слепила, не давила — была рыхлой, податливой, готовой уступить место зелени.

— Я пойду с тобой, — сказал Ермолай. — Доведу до деревни.

Зося кивнула.

Она знала, что этот день настанет. Знала, что он сдержит слово. Знала, что уйдет.

Но почему-то на душе было не радостно, а пусто.

Они вышли на рассвете.

Тайга просыпалась, пахла талым снегом, прелой листвой и чем-то еще — далеким, обещающим. Птицы перекликались в ветвях, и звуки эти были легкими, звонкими, совсем не зимними.

Ермолай шел впереди, указывая дорогу. За спиной у него — тощий мешок с припасами, на поясе — нож. Ружье он оставил в зимовье.

— Не надо, — сказал он. — Не на охоту идем.

Зося шла следом, ступая по его следам.

Нога почти зажила, только иногда ныла на погоду, но она не жаловалась, терпела.

Они шли молча.

Лес редел, расступался, и вдруг, за поворотом, открылась дорога — настоящая, накатанная, с глубокими колеями от тележных колес.

— Тут недалеко, — сказал Ермолай. — Верст пять. Дойдешь сама.

Зося остановилась.

— А вы?

— Я обратно, — сказал он. — В тайгу.

Он смотрел на нее, и глаза его были спокойными, светлыми, без боли.

— Живи, Зося. Хорошо живи. Деда береги. Замуж выходи, детей рожай.

Она молчала.

— А если… — начал он и запнулся. — Если когда-нибудь… вспомнишь. Приходи. Я все там же.

Он махнул рукой в сторону леса, повернулся и пошел.

— Ермолай Иваныч! — крикнула Зося.

Он остановился, не оборачиваясь.

— Вы… вы приходите тоже. К нам с дедом. В гости.

Он молчал долго. Потом кивнул — один раз, коротко.

— Приду, — сказал он. — Куда я денусь.

И шагнул в лес.

Зося стояла на дороге, смотрела ему вслед, пока высокая, сутулая фигура не растаяла в серой утренней дымке.

Потом повернулась и пошла к деду.

Дед Зиновий сидел на крыльце, когда она подошла к калитке.

Он не узнал ее сразу — смотрел слезящимися глазами, щурился, приставлял ладонь козырьком. А потом вдруг дернулся, вскочил, забыв про больную спину, и бросился к ней, спотыкаясь, падая, хватая ртом воздух.

— Зоська… Зосенька… внученька…

Она упала в его объятия, прижалась к старческой, пахнущей махоркой груди, и заплакала.

— Прости меня, дедушка, — шептала она. — Прости, что ушла. Прости, что долго.

— Глупая, — бормотал он, гладя ее по волосам. — Глупая девка. Живая — и ладно. Живая — и слава богу.

Она плакала и смеялась, и слезы ее падали на его седую бороду, на выцветшую косоворотку, на старые, натруженные руки.

— Я дома, — сказала она. — Я больше никуда не уйду.

Дед молчал, только гладил ее по голове, и руки его дрожали.

А над рекой, над деревней, над всей землей поднималось весеннее солнце — яркое, теплое, долгожданное.

Начиналась новая жизнь.

Весна в тот год пришла ранняя, дружная.

Снег сошел в апреле, и река взломала лед, понесла его к далекому океану серыми, тяжелыми льдинами. Зося стояла на берегу, смотрела на эту великую, неостановимую силу, и думала о том, что все проходит.

И боль проходит. И страх. И одиночество.

Дед поправлялся на глазах. Зося хлопотала по хозяйству, топила печь, носила воду, штопала старые рубахи. В избе снова запахло чистотой, сушеной мятой и пирогами.

Соседи заходили, дивились, качали головами.

— Вернулась, сиротинушка. Хорошо-то как.

Арина, та самая, что привезла Зосю к деду, пришла через неделю, долго сидела на лавке, поджав губы, молчала.

— Ермолай, значит, — сказала наконец. — Левин.

— Он, — тихо ответила Зося.

— Не обижал?

Зося помолчала.

— Нет, — сказала она. — Не обижал.

Арина покачала головой, но ничего не сказала.

В мае зацвели сады.

Зося сидела на крыльце, грелась на солнце, слушала пчел. Дед дремал на печи, укрывшись старым тулупом, хотя на улице было тепло.

— Дедушка, — позвала она. — А письмо можно отправить?

— Кому? — не открывая глаз, спросил он.

— В тайгу.

Дед открыл глаза, долго смотрел на нее.

— Можно, — сказал он. — Через сельпо. Люди передадут.

Зося кивнула.

Она достала из-за пазухи сложенный вчетверо листок, разгладила на коленях. Буквы были неровными, крупными — она давно не писала от руки, отвыкла.

«Ермолай Иваныч, — было написано на листке. — У нас все хорошо. Дед поправляется. Я сажаю огород. Спасибо вам за зиму. Приезжайте, если сможете. Я буду ждать.

Зося».

Она сложила письмо треугольником, спрятала за пазуху.

— Донесут? — спросила она.

— Донесут, — сказал дед. — Тайга большая, а люди в ней свои.

Зося посмотрела на дорогу, уходящую в лес.

— Он придет, — сказала она. — Обещал.

Дед молча кивнул.

Солнце поднималось над тайгой, обещая долгий, теплый день.

И она ждала.

Письмо шло долго — больше двух недель.

Ермолай уже и ждать перестал, убедил себя, что не напишет она, что зачем ей, старому, грамоту тратить, что всё правильно сделал, отпустил, и надо забыть, вычеркнуть, жить дальше.

А тайга — она умеет лечить.

Лес примет, зверь отвлечёт, работа выматывает так, что к вечеру валишься на лавку и спишь без снов.

Но почту в тайгу доставляли редко. Раз в месяц, а то и реже, заезжал из района объездчик — мужик немолодой, молчаливый, знавший Ермолая ещё с тех лет, когда тот только пришёл в эти края. Он и привёз.

— Тебе, — сказал, протягивая мятый, сложенный треугольником листок. — Из Черной Слободы передали. Велено лично в руки.

Ермолай взял письмо, повертел в руках.

На треугольнике было выведено крупными, старательными буквами: «Ермолаю Ивановичу Левину. Лично». И больше ничего.

Он не стал распечатывать при объездчике

. Сунул за пазуху, кивнул на прощание и ушёл в зимовье.

Долго сидел у стола, смотрел на бумажный уголёк, не решаясь прикоснуться.

Сердце колотилось где-то в горле, и руки, привычные к топору и ружью, вдруг сделались ватными, неслушающимися.

— Дурак старый, — сказал он вслух. — Чего боишься?

Развернул.

Буквы прыгали перед глазами, расплывались, и он зажмурился, с силой протёр лицо ладонями.

Потом поднёс листок к керосиновой лампе и прочитал.

«Ермолай Иваныч. У нас всё хорошо. Дед поправляется. Я сажаю огород. Спасибо вам за зиму. Приезжайте, если сможете. Я буду ждать. Зося».

Он перечитал три раза. Четыре. Пять.

Потом аккуратно сложил письмо, убрал в нагрудный карман, ближе к сердцу. Посидел ещё немного, глядя в стену. Потом достал снова, развернул, прочитал ещё раз.

— Буду ждать, — повторил он вслух.

И вдруг усмехнулся — горько, одними губами.

— Чего ждать-то, глупая? Я старый, злой, немытый. Там у тебя дед, дом, люди. Зачем тебе я?

Он долго сидел в ту ночь у остывшей печки.

Лампа погасла, он не заметил. Сидел в темноте, держал письмо в руках и думал.

О том, как она читала Пушкина, склонив голову к лампе.

Как морщила лоб, выводя буквы в самодельной тетрадке. Как улыбнулась, когда он пообещал платье с цветочками.

Как смотрела на него в тот последний день на дороге — не со страхом, не с ненавистью, а с чем-то другим, чему он не мог подобрать названия.

Он не поедет.

Не потому, что не хочет её видеть.

А потому, что если увидит — не сможет уйти снова.

А уйти придётся. Она молодая, ей замуж надо, детей, свою жизнь. А он — старый пень, таёжный медведь. Только сердце бередить.

Он положил письмо на полку, под образок Николая-чудотворца, который висел здесь ещё со времён матери. И сказал себе:

— Не поеду.

Тайга в мае — особенная.

Она не кричит о весне, не шумит, не хвастается.

Просто вдруг замечаешь, что снега уже нет, а на проталинах проклюнулась первая зелень, робкая, бледная, но живая.

Потом начинают петь птицы — сначала несмело, пробуя голоса, а к концу месяца заливаются так, что уши закладывает.

Ермолай уходил в тайгу с рассветом, возвращался затемно.

Работа выматывала до дрожи в коленях, до ломоты в пояснице, до того сладкого, звериного изнеможения, когда падаешь на лавку и засыпаешь, не успев разуться.

Он ставил капканы на соболя, выслеживал медведя-шатуна, которого видели в дальнем распадке, проверял старые петли. Работал, не поднимая головы, не давая себе ни минуты покоя.

Потому что в покое приходила она.

Зося.

Стояла перед глазами — тоненькая, в выцветшем платье, с длинной косой, перехваченной платком.

Улыбалась, говорила что-то, а он не слышал слов, только смотрел на её руки — худые, в цыпках, но такие ловкие, такие живые.

— Отстань, — шептал он в пустоту. — Ушла. Отпустил. Всё.

Но она не уходила.

В конце мая Ермолай собрался в город.

Обычно он ездил туда раз в год, сдавал пушнину, закупал припасы, патроны, соль, спички.

Но в этот раз список покупок был другим.

В райцентр он приехал рано утром, когда лавки только открывались. Долго ходил по базару, приглядывался, щупал ткань, морщил лоб.

Продавщицы косились на него — на немытого, лохматого, в прожжённой фуфайке, — но отворачивались, встретив тяжёлый, колючий взгляд.

Он долго выбирал платье.

Перебрал с десяток — ситцевые, шерстяные, с кружевами и без, пёстрые и однотонные.

Наконец остановился на том, что висело в самом углу, прикрытое от солнца марлей.

Лёгкое, светлое, в мелкий синий цветочек.

Рукав — фонариком, ворот — круглый, под горло. Платье как платье, но Ермолай смотрел на него и видел, как Зося в нём улыбается.

— Забираю, — сказал он, не торгуясь.

Туфли купил там же, рядом. Маленькие, чёрные, лакированные, на низком каблуке.

Продавщица — бойкая, крашеная бабёнка — всплеснула руками:

— Для дочки-то? Хорошенькие какие! Тридцать шестой, самый ходовой. Берите, не прогадаете.

Ермолай взял.

Гребень он искал долго.

Хотел не простой, пластмассовый, а красивый — с узором, с камнями, чтоб блестел в волосах.

Нашёл в старой лавке на окраине, у сгорбленного старика-китайца. Деревянный, резной, с перламутровой вставкой.

— Хороший гребень, — сказал старик, щурясь подслеповато. — Для невесты беришь?

— Беришь, — буркнул Ермолай.

Домой возвращался на попутках, потом пешком, почти тридцать вёрст.

Два раза останавливался передохнуть, доставал из мешка платье, разворачивал, смотрел на синие цветочки и снова прятал.

Человек, который согласился передать гостинец в Черную Слободу, нашёлся на лесоповале.

Ермолай знал его давно — мужик надёжный, неболтливый, в чужие дела не лезет.

По весне он возил в деревню доску, обратно шёл порожняком. Согласился сразу, даже не спросил, что в свёртке.

— Передай, — Ермолай протянул аккуратно завязанный узел. — Зосе. Дочке Зиновия-старика. Знаешь такого?

— Знаю, — кивнул мужик. — Сделаем.

Он помолчал, глядя на Ермолая.

— Сам-то чего не едешь?

— Нечего мне там делать, — отрезал Ермолай.

Мужик хмыкнул, но ничего не сказал. Забрал узел, сунул под сиденье телеги.

— Передам, — повторил.

Июнь в Черной Слободе выдался тёплым, ясным.

Зося вставала с первыми петухами, доила козу, топила печь, готовила завтрак.

Дед теперь слезал с печи сам, без помощи, и даже брался за мелкую работу — то ложку починить, то сеть подлатать.

— Хватит тебе, дедушка, — ворчала Зося. — Я сама.

— Успеешь ещё наработаться, — огрызался он. — Давай-ка сюда, не видишь, пуговица болтается.

Она улыбалась и отдавала рубаху.

А сама всё поглядывала на лес.

Она не говорила деду, кого ждёт.

И он не спрашивал. Только однажды, поймав её взгляд, устремлённый в дальнюю дорогу, сказал:

— Придёт, коль надо будет. А нет — значит, не судьба.

Зося опускала глаза.

— Я знаю, — говорила она.

И снова смотрела.

Дни тянулись медленно, как мёд в холодном погребе.

Зося работала, не покладая рук: огород, дом, стирка, готовка. Вечерами садилась на крыльцо, доставала книгу — ту самую, «Капитанскую дочку», — и читала вслух. Дед слушал, кивал, иногда засыпал под ровное журчание её голоса.

А она всё думала о нём.

О его тяжёлых руках, которые так бережно перевязывали её раненую ногу.

О его голосе, хриплом, простуженном, которым он читал ей стихи — по памяти, неграмотно, но с такой болью, что сердце заходилось. О его обещании — «приду, куда я денусь».

Прошло два месяца. Потом три.

Лето вошло в полную силу, отцвели яблони, заколосилась рожь. Зося полола грядки, поливала огурцы, собирала первый крыжовник — и всё поглядывала на лес.

Он не приходил.

— Забудь, — сказала как-то тётка Арина, заглянувшая по делу.

— Не придёт твой Ермолай. Ему в тайге хорошо, на воле. А ты тут… девка молодая, чего тебе старик?

Зося молчала, теребила кончик платка.

— Он не старик, — сказала наконец. — Он просто одинокий.

Арина покрутила пальцем у виска, но спорить не стала.

В тот день Зося возилась в огороде — окучивала картошку, согнувшись в три погибели, и мысли её были далеко, в той глухой тайге, где осталось её сердце.

— Зося! — крикнул с крыльца дед. — Зоська, иди-ка!

Она выпрямилась, откинула с лица выбившиеся волосы.

У калитки стоял незнакомый мужик, мял в руках кепку, переминался с ноги на ногу.

— Тебе, — сказал он, протягивая узел. — Велено передать.

Зося взяла узел, и руки её вдруг задрожали.

— Кто велел? — спросила она, хотя уже знала ответ.

— Да Ермолай Иваныч, Левин. Просил лично вручить.

Мужик помялся, хотел добавить ещё что-то, но махнул рукой и ушёл.

Зося стояла посреди двора, прижимая к груди узел, и не могла пошевелиться.

— Ну, чего застыла? — крякнул дед с крыльца. — Развязывай давай.

Она вошла в избу, села на лавку, развязала узел дрожащими пальцами.

И замерла.

Сверху лежало платье.

Лёгкое, светлое, в мелкий синий цветочек.

Она развернула его, прижала к груди, и ткань пахла чем-то далёким, забытым — лесным воздухом, смолой, дымом костра.

Под платьем — туфли. Чёрные, лакированные, маленькие. Её размер.

А на самом дне, бережно завёрнутый в мягкую тряпицу, лежал гребень. Деревянный, резной, с перламутровой вставкой. Он переливался на солнце, как драгоценность.

Зося сидела, смотрела на подарки, и слёзы катились по её щекам.

— Ну, чего ревёшь? — спросил дед, заглядывая в избу. — Обидел, что ли?

— Не обидел, — прошептала Зося. — Не забыл.

Она провела пальцем по резному узору гребня, погладила гладкую ткань платья, осторожно коснулась лакированного носка туфли.

— Обещал, — сказала она. — Помнил.

Дед вздохнул, опустился рядом на лавку.

— Значит, не врёт, — сказал он. — Значит, человек.

Он помолчал.

— Ну и чего теперь?

Зося подняла на него глаза — мокрые, блестящие, но уже не отчаянные, а светлые.

— Не знаю, — сказала она. — Не знаю, дедушка.

Она снова посмотрела на платье, на туфли, на гребень. Потом перевела взгляд на окно, за которым синел лес.

— Но он обещал прийти, — тихо сказала она. — Я подожду.

Она не надела подарки сразу.

Убрала их в сундук, переложила сухими травами, чтобы не завелась моль.

Иногда открывала крышку, гладила ткань, перебирала пальцами перламутровые вставки гребня.

— Красивое, — говорила она. — С цветочками.

Дед молчал, смотрел на неё, качал головой.

А она ждала.

Каждый вечер выходила на крыльцо, смотрела на дорогу, уходящую в лес. Всматривалась в синеву, в тени, в медленно плывущие облака.

— Не сегодня, — шептала она. — Завтра. Или послезавтра.

Лес молчал.

Но Зося знала: он слышит.

Ермолай сидел на крыльце зимовья, смотрел на закат.

Тайга дышала ровно, спокойно. Птицы замолкали одна за другой, уступая ночь сверчкам и филинам. Где-то далеко, за сопкой, брехала лисица — охотилась на мышей.

Он достал из-за пазухи письмо. Бумага уже поистёрлась на сгибах, края залоснились от частого прикосновения пальцев.

Но буквы были всё те же — крупные, старательные, выведенные с таким усердием, что в иных местах продавлена бумага.

«Приезжайте, если сможете. Я буду ждать».

— Глупая, — сказал он в темноту. — Чего ждёшь-то?

Ответа не было.

Он убрал письмо, закурил, глядя на звёзды, которые зажигались одна за другой над чёрной стеной леса.

Он не поедет. Не сейчас. Не зачем.

У него есть дело — охота, заготовка дров, подготовка к зиме.

У него есть тайга, которая кормит и лечит. У него есть память — светлая, чистая, не замутнённая ежедневной болью.

Он не поедет.

Но гребень тот, с перламутром, он выбрал правильно.

Он помнил, как однажды, в зимовье, она распустила волосы — длинные, русые, с рыжеватым отливом. Сидела у печки, расчёсывала их старым, сломанным гребнем, и волосы струились по плечам, как вода.

— Хорошие у тебя волосы, — сказал он тогда.

Она улыбнулась.

— Мама говорила, в девках у неё ещё длиннее были. До пояса.

— А ты где обрезала?

— Сама. Неудобно с длинными, в работе мешают.

— Не надо резать, — сказал он. — Красиво.

Она посмотрела на него, удивлённо.

— Вам нравится?

— Нравится, — буркнул он.

Она улыбнулась и снова занялась волосами.

А он запомнил.

— Зося, ты бы надела платье-то, — сказал дед в воскресенье. — Чего в сундуке держать?

Она сидела у окна, штопала его старую рубаху, и игла на миг замерла в пальцах.

— Не к чему, — тихо сказала она. — В церковь нынче не идём, в гости не званы.

— А хоть так, — не унимался дед. — Красивое же. Ты примерь хоть.

Зося помолчала, отложила шитьё.

— Ладно, — сказала. — Примерю.

Она вынула платье из сундука, разложила на лавке.

Синие цветочки рассыпались по светлому полю, как васильки во ржи. Она долго смотрела на него, потом отошла за печку, переоделась.

Вышла — и дед ахнул.

— Господи, — перекрестился он. — Красавица ты у меня, Зоська. Чисто царевна.

Она подошла к маленькому осколку зеркала, вправленному в раму, посмотрела на себя.

Платье сидело хорошо — в талии чуть свободно, но она поправит, ушьёт. Цвет её лица оттенял, делал кожу светлее, глаза — темнее.

Она вдруг улыбнулась.

— Туфли ещё, — сказала она. — И гребень.

Дед засуетился, подал ей туфли.

Она надела — в самый раз, ни жмут, не спадают. Гребень воткнула в волосы, заколола непослушные пряди.

И замерла.

В зеркале на неё смотрела незнакомая девушка — не та худенькая, испуганная сиротка, что приехала сюда год назад.

Другая. Спокойная, уверенная, красивая.

— Вот теперь совсем хорошо, — сказал дед. — Как есть невеста.

Зося опустила глаза.

— Я не невеста, дедушка.

— Ну, не невеста, — легко согласился он. — Просто девушка. Которая ждёт.

Она помолчала, глядя в окно.

— Дождётся, — сказала она. — Я знаю.

Август в тот год стоял сухой, жаркий.

Зося работала в огороде, поливала грядки, собирала первый урожай. Платье она больше не надевала — берегла, складывала в сундук, пересыпала лавандой.

Только иногда, по вечерам, доставала гребень, проводила пальцами по перламутру и снова прятала.

Она не переставала ждать.

Но ожидание её было не горьким, не отчаянным — а светлым, почти радостным.

Она знала, что он помнит. Значит, есть зачем ждать.

Дед заметно сдал за лето.

Стал чаще прикладываться к печи, меньше есть, больше молчать. Зося тревожилась, поила его отварами, уговаривала показаться фельдшеру.

— Ни к чему, — отмахивался он. — Старость, Зоська, не лечится.

— А вы не старый, — горячо возражала она. — Вы ещё поживёте.

— Поживём, — соглашался он. — С тобой поживём.

В конце августа, когда ночи стали холодными и от реки потянуло сыростью, в Черную Слободу пришёл слух.

Говорили, что в тайге случился большой пожар.

Молния ударила в сухую лиственницу, занялось с такой силой, что тушить некому. Горело уже третью неделю, и ветер гнал огонь на восток, к глухим, необитаемым распадкам.

— А там же зимовья, — сказала Зося побелевшими губами. — Там же люди живут.

— Какие люди, — махнул рукой сосед. — Там один Левин, Ермолай. Да и тот, поди, ушёл. Не дурак, чай.

Зося слушала, и сердце её падало в ледяную пропасть.

— Когда началось? — спросила она. — Когда?

— Да уж с неделю, — ответил сосед. — Ветер в ту сторону, всё пекло.

Она не помнила, как добежала до деда. Как упала перед ним на колени, схватила за руки.

— Дедушка, — сказала она. — Дедушка, мне надо туда.

Он смотрел на неё долго, не мигая.

— Пойдёшь, — сказал он. — Иди.

Она шла два дня.

Дорогу помнила смутно, но лес сам вёл её — ветками указывал путь, корнями отводил от болот, звериными тропами выводил к нужному распадку.

Она не чувствовала усталости. Не чувствовала голода. Только страх — огромный, ледяной, сжимавший горло.

— Только бы живой, — шептала она. — Только бы ушёл.

Лес вокруг менялся. Сначала пахло гарью — едва заметно, издалека. Потом дым стал гуще, острее, застилал глаза.

Птицы замолкли, звери ушли, и в этой мёртвой тишине её шаги звучали как удары колокола.

А потом она увидела зимовье.

Оно стояло целое — чудом, милостью, каким-то неведомым чудом.

Огонь прошёл стороной, только опалил крышу, обуглил угол, но не тронул стены. И на крыльце, привалившись к косяку, сидел Ермолай.

Он смотрел на неё, и в глазах его было столько боли, столько неверия, столько счастья, что Зося остановилась, не в силах сделать шаг.

— Ты… — выдохнул он. — Ты как?

— Пешком, — сказала она. — К вам.

Он поднялся, шагнул к ней — и вдруг покачнулся, схватился за сердце.

— Ермолай Иваныч! — Зося бросилась к нему, подхватила под руку. — Что с вами?

— Ничего, — прохрипел он. — Просто… думал, конец. Прощай, думал. А ты…

Он смотрел на неё, не веря.

— А ты пришла.

Она стояла перед ним — в пыльном, изодранном платье, с растрёпанными волосами, с царапинами на лице и руках. И улыбалась.

— Я же обещала, — сказала она. — Я сказала — буду ждать. А вы не шли. Пришлось самой.

Ермолай смотрел на неё, и слёзы — впервые за много лет — текли по его щекам, терялись в седой щетине.

— Зося, — сказал он. — Зосенька…

Она шагнула к нему, обняла, прижалась лицом к его груди.

— Я больше не уйду, — сказала она. — Если вы меня не прогоните.

Он молчал. Только гладил её по голове — осторожно, боясь спугнуть.

— Не прогоню, — сказал он наконец. — Куда ж я теперь без тебя.

За спиной у них догорала тайга.

А они стояли на крыльце, обнявшись, и смотрели на закат, который был похож на огромный, багровый пожар.

— Там дед, — сказала Зося. — Он ждёт.

— Поедем, — сказал Ермолай. — Все вместе.

Она подняла на него глаза.

— Правда?

— Правда, — ответил он. — Надоело одному.

Он помолчал.

— Семья у меня теперь, что ли?

Зося улыбнулась.

— Семья, — сказала она. — У вас теперь семья.

Ветер переменился, понёс дым в другую сторону. Где-то в лесу запела птица — первая после долгого молчания.

Начиналась новая жизнь.

. Продолжение следует.

Глава 5