РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Собирались неделю.
Казалось бы, чего собирать — зимовье небогатое, добра не нажито за двадцать лет одиночества.
А вот поди ж ты: каждый гвоздь, каждая плошка, каждая истертая ружейная гильза — всё не чужое, всё срослось с руками, с памятью, с сердцем.
Ермолай ходил по зимовью медленно, останавливался у каждой стены, проводил ладонью по бревнам, словно прощался с живым. Снимал с полки кружки — те самые, жестяные, с вмятинами — и долго держал в руках, прежде чем завернуть в тряпицу и уложить в мешок.
— Эту не бери, — сказала Зося. — У деда посуда есть.
— Привык, — ответил он. — Из этой кружки двадцать лет чай пил.
Она не стала спорить. Понимала.
Ружья чистил особенно тщательно. Разбирал, протирал стволы промасленной ветошью, собирал заново, проверял прицел. Двустволка, с которой не расставался четверть века, лежала на коленях, и пальцы его — грубые, узловатые — гладили потертый приклад, как гладят загривок старого пса.
— В тайге без ружья нельзя, — сказал он, заметив Зосин взгляд. — Там, у людей, может, и не надо. А я без него — как без рук.
— Там тоже лес, — тихо ответила Зося. — И зверье.
— Там лес не такой, — покачал головой Ермолай.
— Там лес очеловеченный. Следы, тропы, дым. А здесь — дикий. Здесь я сам себе хозяин.
Он помолчал.
— Был.
Зося подошла, села рядом, положила руку ему на плечо.
Он не отстранился, только вздохнул глубоко, со всхлипом.
— Ты не жалей, — сказала она.
— Ты же не навсегда прощаешься. Мы возвращаться будем. Летом. Грибы, ягоды… Вы меня научите тайгу понимать.
Он посмотрел на неё долгим, изучающим взглядом.
— Научу, — сказал. — Всему научу.
Ночами он не спал.
Зося чувствовала это — лежала на своей лавке, закутавшись в овчину, и слышала его дыхание.
Не ровное, сонное, а рваное, прерывистое, как у человека, который ворочается с боку на бок и никак не может найти покоя.
На третью ночь она не выдержала.
— Ермолай Иваныч, — позвала шепотом. — Вы не спите?
Тишина. Потом скрип лавки.
— Не сплю.
— О чём думаете?
Он долго молчал.
Света не зажигали, и в темноте голос его звучал глухо, отстраненно, словно из глубокого колодца.
— Думаю, — сказал он, — как я там буду. У людей. Ты думаешь, я умею с людьми?
Я от них тридцать лет бегал. В тайге звери — они проще.
С зверем договориться можно, он тебя или убьёт, или уйдёт. А человек… человек смотрит в глаза и улыбается, а за пазухой — камень.
— Не все такие, — сказала Зося.
— Знаю. Но я уже не умею различать. Кто камень, кто хлеб.
Он помолчал.
— И дед твой. Зиновий.
Он меня, может, и видеть не захочет. Я ж у него внучку украл.
Да хоть и отпустил, да хоть и сам пришёл — а осадок-то остался.
— Дед вас простит, — твёрдо сказала Зося. — Я знаю.
— Откуда знаешь?
— Знаю. Он добрый.
Ермолай не ответил.
На пятую ночь Зося проснулась от холода.
Печь прогорела, в зимовье тянуло сыростью, и она натянула овчину до самого подбородка.
Но сон не шёл. Она лежала, смотрела в темный потолок и слушала, как за стеной шумит тайга.
Ермолай не ворочался.
Дышал ровно, глубоко — видно, всё-таки уснул. Или притворялся.
Она встала.
Босые ноги ступили на холодный пол, и она поёжилась, но не остановилась. Сделала шаг, другой, третий. Подошла к его лавке, замерла.
Он лежал на спине, закинув руки за голову, и смотрел в потолок. В темноте его глаза блестели — не спал.
— Что, Зося? — спросил он тихо. — Случилось что? У тебя болит?
Он откинул тулуп, приподнялся на локте, и лицо его в сером предутреннем сумраке было встревоженным, готовым к любой беде.
Зося покачала головой.
И молча, не говоря ни слова, легла рядом.
Она прижалась к его боку, уткнулась лицом в сгиб плеча, и руки её сами обвили его шею.
Он замер — весь, каждой клеточкой своего большого, грубого, израненного тела. Не дышал. Не двигался.
— Зося… — выдохнул он. — Ты чего…
Она подняла голову, посмотрела ему в глаза.
— Я не хочу, чтобы вы боялись, — сказала она. — Я с вами. Я здесь.
Он задрожал.
Это была не дрожь холода и не дрожь слабости.
Это было что-то другое — глубокое, давно сдерживаемое, рвущееся наружу.
Он обнял её — осторожно, боясь спугнуть, боясь поверить, — и прижал к себе так крепко, словно хотел сделать частью самого себя.
— Зосенька, — шептал он. — Зосенька…
Его руки — тяжелые, в шрамах и мозолях, привыкшие ломать и убивать — касались её лица, её волос, её тонких плеч с такой бережностью, словно она была сделана из самого хрупкого стекла.
— Какая ты… — выдохнул он. — Какая же ты…
Она не отвечала.
Только смотрела на него — в эти светлые, холодные глаза, которые сейчас были тёплыми, почти детскими, — и гладила его седые волосы, его щетинистые щёки, его широкую, могучую спину.
Он целовал её шею — осторожно, неумело, словно пробуя на вкус. Целовал губы — робко, прерывисто, с каждым поцелуем набираясь смелости.
И она отвечала ему — не умея, не зная, но всем сердцем чувствуя, как это правильно.
— Ты теперь моя жена, Зося, — сказал он, глядя ей в глаза. — Моя. Навсегда.
Она улыбнулась.
— Да, — сказала она. — Я твоя. И ты теперь мой.
За окном занимался рассвет.
Тайга просыпалась, наполняясь птичьими голосами и шумом ветра. А они лежали, обнявшись, и слушали дыхание друг друга.
— Я не боялся никогда, — сказал он. — Ни медведя, ни пули, ни голодной зимы. А тебя испугался. Думал — уйдёшь. Не выдержишь.
— Я не ушла, — сказала она.
— Не ушла, — повторил он. — Спасибо тебе.
Она прижалась щекой к его груди, слушала, как бьётся сердце — ровно, сильно, надёжно.
— Мы завтра пойдём, — сказала она. — Вместе.
— Вместе, — согласился он.
Утром сборы пошли быстрее.
Ермолай уже не медлил, не вздыхал над каждой кружкой. Работал споро, деловито, и в глазах его не было прежней тоски — только спокойная решимость.
— Топор возьму, — сказал он. — И пилу. В хозяйстве пригодятся.
— Возьми, — кивнула Зося.
— И сети. Дед, поди, рыбу любит?
— Любит.
— Значит, сети.
Он укладывал вещи в мешки, и каждое движение его было уверенным, окончательным. Прощание состоялось.
Ночью, в темноте, на узкой лавке, он отпустил свою прошлую жизнь и принял новую.
— Всё, — сказал он, оглядывая опустевшее зимовье. — Больше ничего не возьму.
Он подошёл к полке, снял образок Николая-чудотворца, аккуратно завернул в чистую тряпицу.
— Материн, — сказал. — Она с этим образком из ссылки пришла. Сказала, спасал её в дороге. Без него не уйду.
Зося молча кивнула.
Они вышли на рассвете.
Тайга встречала их тишиной и росой. Птицы ещё не проснулись, только где-то далеко, на болоте, тянул свою бесконечную песню коростель. Туман стелился по мху, цеплялся за стволы, и в этой молочной пелене зимовье казалось призрачным, ненастоящим.
Ермолай обернулся, посмотрел на него долгим взглядом. Потом перекрестился — неумело, словно отвык — и шагнул в лес.
Зося шла следом, неся узел с платьем и туфлями.
Гребень она вплела в волосы — тот самый, с перламутром. Ермолай заметил, улыбнулся краешком губ.
— Красиво, — сказал он.
Она улыбнулась в ответ.
Дорога заняла два дня.
Они ночевали в лесу, у костра, и Зося впервые не боялась ночной тайги. Рядом с ним было не страшно.
Он знал этот лес, как собственное тело, — каждый поворот тропы, каждый ручей, каждое звериное логово.
— Тут медведь ходил, — говорил он, указывая на сломанную ветку. — Вчера или позавчера. Свежий след.
— Опасный? — спрашивала Зося.
— Сытой, — отвечал он. — Сытой не тронет.
На второй день, к вечеру, лес начал редеть.
Появились знакомые места — овражек, где Зося поранила ногу, сухая лиственница, у которой она упала, обессиленная.
— Помню, — сказал Ермолай. — Я тут тебя нашёл.
— Я тут волков увидела, — сказала Зося. — И вас.
— И меня, — кивнул он. — Испугалась?
— Сначала да. А потом… обрадовалась.
Он остановился, посмотрел на неё.
— Чему обрадовалась?
— Что живая, — сказала она. — И что вы пришли.
Он взял её руку, сжал в своей.
— Всегда буду приходить, — сказал он. — Куда позовёшь.
Черная Слобода встретила их закатом.
Река горела багрянцем, и избы на взгорке стояли розовые, тёплые, уютные. Где-то лаяла собака, перекликались петухи, пахло дымом и парным молоком.
Дед Зиновий сидел на крыльце, щурился на солнце, и, когда увидел их, медленно, с трудом поднялся.
— Пришли, — сказал он. — Значит, всё.
— Всё, дедушка, — сказала Зося.
Она подошла, обняла его, прижалась к старческой груди.
— Прости нас, — шепнула. — Прости, что долго.
Дед гладил её по голове, смотрел поверх её плеча на Ермолая, который стоял у калитки, мял в руках кепку и не решался войти.
— Чего стоишь? — спросил дед. — Заходи, коль пришёл.
Ермолай шагнул во двор, остановился.
— Зиновий… я это…
— Помолчи, — перебил дед. — Потом поговорим.
Он взял Ермолая за локоть, притянул к себе, и они стояли втроём — старик, девушка и таёжный охотник, — и молчали.
Солнце садилось за реку.
Дом был тесен для двоих, а для троих — и вовсе.
Ермолай оглядел покосившиеся стены, проселый потолок, подгнившее крыльцо и сказал:
— Надо расширять.
Дед только рукой махнул:
— Расширяй, коль умеешь.
Ермолай умел.
Он работал от зари до зари, и топор в его руках пел, как скрипка.
Ставил новые венцы, латал крышу, перебирал крыльцо.
Зося носила ему воду, подавала гвозди, держала доски. Иногда он останавливался, вытирал пот со лба и смотрел на неё — как она стоит на солнце, щурится, улыбается.
— Зосенька, отдохни, — говорил он. — Я один управлюсь.
— Я не устала, — отвечала она.
— Врёшь.
— Немножко устала.
Он подходил, брал её лицо в ладони, целовал в лоб, в щёки, в губы.
— Иди в дом, поешь. Я скоро.
Она уходила, но ненадолго. Снова возвращалась, садилась рядом на бревно, молчала, смотрела, как работают его руки.
Дед кряхтел, поглядывая на них из окна.
— Молодёжь, — бормотал он. — Бессовестная.
И улыбался в усы.
К октябрю дом стал неузнаваем.
Ермолай пристроил к избе просторные сени, переложил печь, заменил подгнившие нижние венцы. Крыльцо теперь было новое, крепкое, с резными столбиками — Зося попросила, чтоб красиво.
— Ты у меня мастерица, — сказал Ермолай. — Тебе видней.
Она покраснела, отвернулась.
— Никакая я не мастерица.
— Мастерица, — повторил он. — Всё умеешь. И стряпать, и шить, и дом вести.
Он помолчал.
— И меня, старого дурака, уму-разуму научила.
— Я вас ничему не учила, — сказала она.
— Научила, — возразил он. — Любить научила.
Она подошла, обняла его, уткнулась носом в плечо.
— Я вас тоже, — прошептала. — Тоже научилась.
Дед ожил.
Он забегал по дому, суетился, пытался помогать — то гвоздь подать, то доску придержать. Ермолай поначалу отмахивался, но Зося строго посмотрела на него:
— Дай дедушке дело. Он без дела скучает.
И Ермолай сдался. Выдал деду лёгкий рубанок, поставил строгать наличники.
— Чтоб ровно было, — сказал. — Без перекосов.
Дед старался, высовывал язык от усердия, и стружка вилась из-под рубанка золотыми кудряшками.
— Хорошо, — говорил Ермолай. — В самый раз.
А вечером, когда Зося накрывала на стол, дед доставал с полки бутылку — ту самую, что стояла ещё с незапамятных времён.
— Ну, Ермолай, — говорил он, разливая по рюмкам. — За новую жизнь.
— За новую, — отвечал Ермолай.
Они чокались, выпивали, и дед крякал, закусывая солёным огурцом.
— Хорошо живём, — говорил он. — Как люди.
— Как люди, — соглашался Ермолай.
И смотрел на Зосю, которая сидела у окна, перебирала сушёные яблоки и улыбалась своим мыслям.
В ноябре выпал первый снег.
Зося стояла на крыльце, кутаясь в большую, не по размеру, фуфайку — Ермолаеву, ту самую, в которой он ходил в тайге.
Снежинки падали на лицо, таяли на губах, и она ловила их языком, как в детстве.
— Замёрзнешь, — сказал Ермолай, выходя следом.
— Не замёрзну.
Он обнял её сзади, прижался щекой к её макушке.
— Красиво, — сказала она. — Как в прошлом году.
— В прошлом году ты от меня убежать хотела, — усмехнулся он.
— Хотела, — согласилась она. — А теперь не хочу.
— А теперь куда денешься, — сказал он. — Теперь я тебя никуда не отпущу.
Она повернулась, посмотрела ему в глаза.
— И не надо, — сказала она. — Я сама не уйду.
Он мечтал о детях.
Зося знала это — чувствовала, как он замирает, когда видит в деревне ребятишек, как долго смотрит им вслед, как тяжело вздыхает по вечерам.
— Будут у нас дети, — сказала она однажды. — Обязательно будут.
Он посмотрел на неё, и глаза его были влажными.
— Откуда знаешь?
— Знаю, — сказала она. — Я чувствую.
Он притянул её к себе, обнял крепко-крепко.
— Я тебя люблю, Зося, — сказал он. — Всю жизнь тебя ждал.
И матери твоей ждал, и тебя. Всю жизнь, оказывается, к тебе шёл.
Она гладила его седые волосы, слушала, как бьётся сердце.
— Я знаю, — шептала она. — Я тоже тебя ждала. Сама не знала, а ждала.
Дед Зиновий смотрел на них из окна, крестился и улыбался.
— Слава тебе, Господи, — шептал он. — Всё образумилось. Всё как надо.
За окном падал снег, укрывая землю белым, чистым пологом.
В доме пахло пирогами и смолой.
Начиналась зима.
Начиналась жизнь.
Зима пролетела незаметно.
В новом доме — просторном, светлом, пахнущем смолой и свежим тесом — время текло иначе
. Не тягуче, как смола, не медленно, как в зимовье, а легко, по-весеннему, хотя за окнами ещё мели метели и снег лежал выше крыльца.
Ермолай вставал затемно, топил печь, выходил во двор управляться по хозяйству.
Дед Зиновий, проснувшись, долго сидел на лавке, щурился на свет, прислушивался к новым, незнакомым звукам — и улыбался.
— Хорошо у нас, — говорил он. — По-людски.
Зося носила теперь не платок — гребень, тот самый, с перламутром, вплетала в косу, и волосы её блестели на солнце, как спелая рожь.
Платье с синими цветочками надевала по праздникам, а в будни берегла — всё же одно, другое не куплено.
— Купим, — говорил Ермолай. — Весной в город съездим, ещё купим. И сапожки, и шубку, и всё, что захочешь.
— Мне ничего не надо, — отвечала она. — Только чтоб вы были.
— Будем, — обещал он. — Теперь надолго.
В деревне к ним привыкли.
Сначала косились, перешёптывались за спиной — как же, девку украл, в тайге держал, а теперь у деда живёт, приблудился, поди, насовсем.
Потом привыкли.
Ермолай ни с кем не заговаривал первым, но и не чурался — кивал при встрече, мог помочь застрявшую телегу вытащить, подсказать, где зверь ходит, где рыба стоит.
Мужики, поначалу настороженные, постепенно оттаяли.
Охотник он был знатный, это всякий признавал. И плотник отменный — вон какой дом отгрохал, залюбуешься.
Бабы поглядывали на Зосю с любопытством и с тайной, невысказанной завистью. Иной раз остановят у колодца, заведут разговор:
— Ну как он? Не обижает?
— Нет, — отвечала Зося. — Он добрый.
— Добрый, — тянули бабы, переглядываясь. — Ага, добрый.
И расходились, унося в подолах сплетни и нерастраченное любопытство.
Арина пришла в начале марта.
День выдался солнечный, звонкий, с крыш капало, и воробьи орали как оглашённые.
Зося вышла на крыльцо стряхнуть половики — и увидела у калитки полную, краснощекую женщину, которая мяла в руках платок и не решалась войти.
— Арина тетка, — удивилась Зося. — Проходите.
Арина вошла во двор, огляделась. Новый дом, крепкий, ладный, с резными наличниками — сама просила, сама и получила.
Крыльцо широкое, перила точёные. Дрова аккуратно сложены под навесом. Ни соринки, ни щепки.
— Хозяйственно, — сказала она. — Ведёте.
Зося улыбнулась, пригласила в избу.
В избе было чисто, светло, пахло пирогами и сушёной мятой.
Дед Зиновий дремал на печи, свесив ноги в валенках.
Ермолай сидел у окна, чинил сбрую — обернулся на скрип двери, кивнул Арине коротко, без улыбки.
— Здорово, — сказал.
— Здорово, Ермолай Иваныч, — ответила Арина и вдруг покраснела, как девка.
Зося накрыла на стол, поставила самовар.
Разговор не клеился — Арина сидела, теребила платок, помалкивала, только поглядывала исподлобья то на Ермолая, то на Зосю.
— Ты чего пришла-то? — спросил дед с печи.
— Да так, — вздохнула Арина. — Проведать.
Помолчала.
— Красиво у вас, — сказала. — Душевно.
Она поднялась, прошлась по горнице, остановилась у новой, пристроенной комнаты.
Заглянула — широкая кровать, лоскутное одеяло, на окне герань цветёт.
— Светлица, — сказала. — Прямо как у людей.
Она обернулась к Зосе, посмотрела долгим, изучающим взглядом.
— А ты счастливая, — сказала вдруг. — Я погляжу — счастливая.
Зося опустила глаза.
— Счастливая, — тихо ответила она.
Арина кивнула, словно услышала подтверждение чему-то, что давно знала. Подошла к двери, остановилась на пороге.
— Я ведь тоже, — сказала, не оборачиваясь. — Молодая была, глупая. Влюбилась, думала — на всю жизнь. А он не поглядел даже.
Ермолай поднял голову от сбруи, посмотрел на Арину.
Лицо его было спокойным, но в глазах мелькнуло что-то — не боль, нет, скорее давняя, заплывшая памятью вина.
— Ариша, — сказал он негромко. — Я тогда… не знал.
— А теперь знаешь? — спросила она, обернувшись.
— Теперь знаю, — ответил он.
Она усмехнулась, покачала головой.
— Эх, Ермолай, — сказала она. — Всю жизнь тебя помнила. Думала, вернёшься. А ты не вернулся.
Она посмотрела на Зосю, и взгляд её был не злым — усталым, почти просветлённым.
— И слава богу, — сказала она. — Значит, не судьба.
Она перекрестилась на иконы, кивнула на прощание и вышла, притворив за собой дверь.
Зося стояла у окна, смотрела, как полная, тяжело ступающая фигура удаляется по снежной дороге.
— Ты её обидел, — тихо сказала она.
— Давно, — ответил Ермолай. — Сорок лет назад. Молодой был, дурак.
Она подошла, села рядом.
— А сейчас?
— Сейчас жалко, — сказал он. — Но не люблю.
Она положила голову ему на плечо.
— Я знаю, — сказала она. — Я тебя ни с кем не делю.
Он обнял её, прижал к себе.
— Некого делить, — сказал он. — Ты одна.
Апрель в тот год выдался ранний, звонкий.
Снег сошел в две недели, и река вздулась, потемнела, понесла льдины к далёкому океану.
Зося стояла на берегу, смотрела на эту великую, неостановимую силу, и вдруг почувствовала, как внутри неё что-то шевельнулось.
Сначала не поняла — замерла, прислушалась. Тишина.
Потом снова — лёгкое, едва уловимое движение, похожее на взмах рыбьего хвоста в тёмной воде.
Она ахнула, прижала ладони к животу.
— Ермолай! — крикнула она. — Ермолай!
Он бежал через огород, перепрыгивая через грядки, не разбирая дороги.
Лицо было испуганным, белым:
— Что? Что случилось? Зося!
Она схватила его руку, прижала к животу.
— Там, — выдохнула она. — Шевелится.
Он замер.
Стоял, не дыша, не шевелясь, и ждал.
И когда под его широкой, грубой ладонью вновь дрогнула, толкнулась маленькая, невесомая жизнь — он всхлипнул.
— Зося, — сказал он. — Зосенька…
Она смотрела на него и улыбалась.
А он плакал — как ребёнок, не стыдясь, не пряча лица, и слёзы его падали на её ладони, на её мокрые от речной сырости пальцы.
— Ребёнок, — сказал он. — У нас ребёнок.
— У нас, — повторила она.
Он подхватил её на руки — легко, как пушинку, — и закружил по берегу. Льдины плыли мимо, солнце слепило глаза, где-то далеко, на взгорке, дед Зиновий крестился и сморкался в платок.
— Сын, — говорил Ермолай. — Или дочка. Всё равно. Моё. Наше.
— Твоё, — смеялась Зося. — Наше.
С этого дня он потерял покой.
Раньше Ермолай был человеком молчаливым, скупым на ласку.
А теперь — не отходил от Зоси, трогал живот поминутно, прикладывался ухом, слушал, гладил.
— Ты чего там? — спрашивала она.
— Спорим, — отвечал он серьёзно. — Я ему говорю — толкайся громче, а он не слушается.
— Может, она? — улыбалась Зося.
— И она пусть толкается. Оба чтоб толкались.
Дед Зиновий посмеивался, качал головой.
— Бегаешь, Ермолай, как молодой. Вторую молодость нашёл.
— Нашёл, — соглашался Ермолай. — И никому не отдам.
Живот рос медленно, но верно.
Зося ходила по дому, придерживая его рукой, и лицо у неё было такое, словно она носила в себе всё солнце мира.
Ермолай смотрел на неё и не мог насмотреться.
— Тебе тяжело, — говорил он. — Ты сиди больше, не бегай.
— Мне легко, — отвечала она. — Мне с тобой легко.
Он вздыхал, садился рядом, клал голову ей на колени
. Она перебирала его седые волосы, гладила морщинистый лоб, и так они могли сидеть часами — молча, уютно, счастливо.
— Я боялся, — сказал он однажды. — Всю жизнь боялся, что один умру. В тайге, в снегу, никто и не найдёт. А теперь… теперь у меня ты. И он. Или она.
— У тебя мы, — сказала Зося. — Всегда.
К лету комната для семьи была готова.
Ермолай не спешил, делал на совесть.
Полы — широкие, ровные, без щелей. Окна — большие, с резными наличниками, чтоб солнце заходило с утра до вечера.
Кровать — широченная, на двоих, а то и на троих, с пуховыми перинами, которые Зося сама перебрала и перешила из старых дедовых тулупов.
— Люльку сделаю, — сказал Ермолай. — Из кедра. Лёгкую, звонкую. Чтоб качалась.
— Сделай, — кивнула Зося.
Он сделал.
Кедр нашёл в дальнем лесу, свалил, вывезил, высушил. Две недели строгал, вырезал, шлифовал. Люлька получилась на загляденье — лёгкая, тёплая, пахнущая смолой и лесом.
— Для сына, — сказал он. — Или для дочки.
— Для сына, — улыбнулась Зося.
Август выдался душным, тяжёлым.
Зося ходила медленно, с трудом, живот стал большим, тугим, и дышать было нечем.
Ермолай не находил себе места — то вскакивал среди ночи, прислушивался, то бежал за фельдшером в соседнее село.
— Рано ещё, — говорила Зося. — Не волнуйся.
— Как не волноваться, — отвечал он. — Я же никогда не волновался. А теперь всё время волнуюсь.
Дед Зиновий сидел у окна, перебирал чётки, шептал молитвы.
— Господи, — шептал он. — Помоги рабе твоей Зосе. Сохрани и спаси.
Роды начались в ночь на Ильин день.
Зося проснулась от тянущей, нарастающей боли, прислушалась к себе — и поняла: началось.
— Ермолай, — позвала она тихо. — Ермолай…
Он вскочил мгновенно, будто не спал вовсе. Увидел её лицо, схватил за руки.
— Началось?
— Началось.
Он заметался по комнате, не зная, за что хвататься. Зося смотрела на него и улыбалась сквозь боль.
— Беги за бабкой, — сказала она. — За Манефой. Она обещала помочь.
Он выбежал в ночь, не одевшись, босиком, не чуя под собой ног.
Бабка Манефа пришла через полчаса, кряхтя, опираясь на клюку. Осмотрела Зосю, покачала головой.
— Первый раз? — спросила.
— Первый, — прошептала Зося.
— Ну, первый — он всегда трудный. Ничего, Бог даст — родишь.
Ермолай сидел в горнице, не находя себе места. Вскакивал, садился, снова вскакивал.
Дед Зиновий крестился, шептал молитвы, и губы его дрожали.
— Господи, — бормотал он. — Господи, помоги.
Из новой комнаты доносились стоны — глухие, сдавленные, старательные.
Ермолай зажимал уши, не выдерживал, бежал к двери — и останавливался, не решаясь войти.
— Не мужское это дело, — говорила бабка Манефа. — Сиди, жди.
Он ждал.
Час. Два. Три.
Свечи оплыли, догорели до самого подсвечника.
Дед задремал на лавке, уронив голову на грудь. А Ермолай всё сидел, смотрел на дверь, и сердце его колотилось где-то в горле.
А потом — крик.
Не Зосин — другой, тоненький, звонкий, требовательный. И сразу — ещё один.
Ермолай вскочил. Дверь распахнулась, на пороге стояла бабка Манефа, усталая, потная, но улыбающаяся.
— Двое, — сказала она. — Сыновья.
Он вошёл в комнату на негнущихся ногах.
Зося лежала на кровати, бледная, обессиленная, но глаза её сияли. Рядом с ней, в люльке из кедра, лежали два крошечных свёртка, и из свёртков выглядывали два сморщенных, красных личика.
— Сыновья, — прошептала Зося. — Твои сыновья.
Ермолай опустился на колени у кровати.
Протянул руку, осторожно, боясь прикоснуться, коснулся пальцем крошечной щёчки.
Ребёнок сморщил нос, чмыхнул и засопел.
— Сын, — выдохнул Ермолай. — Мой сын.
— Два, — улыбнулась Зося. — Два сына.
Он смотрел на них, и слёзы текли по его лицу — крупные, солёные, счастливые.
— Я и не мечтал, — сказал он. — Я думал, одного бы Бог дал. А он — двух.
— Значит, заслужил, — сказала Зося.
Он взял её руку, прижал к своим мокрым щекам.
— Я тебя люблю, — сказал он. — Всю жизнь тебя искал, а ты была — впереди. Ждала.
— Я и сейчас жду, — улыбнулась она. — Всю жизнь буду ждать.
Дед Зиновий, проснувшись, долго не мог поверить.
— Двое, — повторял он. — Два парня. Наша порода, Левинская. Ишь ты, носы как у Ермолая.
— У тебя, дедушка, — сказала Зося. — У нас всех.
Он подошёл к люльке, долго смотрел на внуков. Потом перекрестился, перекрестил их.
— Живите долго, — сказал он. — Радуйте отца с матерью. И меня, старого, порадуйте.
Он отошёл к окну, долго смотрел на реку, на лес, на бескрайнее, синее небо. Плечи его вздрагивали.
— Маня, — шепнул он. — Дочь. Ты видишь? У тебя внуки родились. Два парня. Крепкие, здоровые. Ты не волнуйся за них. Они под присмотром.
Зося слышала его шёпот, и сердце её сжималось от нежности.
Мальчиков назвали Петром и Павлом.
— В честь апостолов, — сказал дед Зиновий. — Самых главных.
Ермолай не спорил. Ему было всё равно, как назвать, — лишь бы жили, росли, были здоровы.
Пётр и Павел.
Петька и Пашка.
Они лежали в кедровой люльке, сопели, чмокали во сне, сжимали крошечные кулачки.
И лица у них были такие серьёзные, словно они с самого рождения знали, какая им выпала жизнь.
Хорошая жизнь.
Прошло три месяца.
Зося хлопотала по дому, успевая и с детьми управиться, и обед сварить, и деду помочь.
Ермолай смотрел на неё и диву давался — откуда в этой тоненькой, худенькой девушке столько силы, столько терпения, столько любви.
— Ты устала, — говорил он. — Ляг, отдохни.
— Я успею отдохнуть, — отвечала она. — Дети маленькие, им нужно.
Он брал Петьку на руки, садился у окна, смотрел на заснеженную улицу.
— Вырастут, — говорил он. — В школу пойдут. Потом в город, учиться. Потом женятся, своих детей привезут.
— А мы с тобой старые будем, — смеялась Зося.
— Старые, — соглашался он. — Но вместе.
Она подходила, садилась рядом, прижималась к его плечу.
— Вместе, — повторяла она. — Всегда вместе.
В канун Нового года в доме Зиновия собрались все.
Дед сидел на почётном месте, в новой, сшитой Зосей рубахе, и поглядывал на стол — богатый, сытный, такого давно не видывали. Ермолай разливал по рюмкам самогон, а себе наливал чай — бросил курить и пить, как только Зося забеременела.
— За год, — сказал дед, поднимая рюмку. — За ушедший. Хороший был год.
— Хороший, — согласился Ермолай.
— За новый, — продолжал дед. — Чтоб был ещё лучше.
— Чтоб все живы-здоровы, — добавила Зося.
— Чтоб дети росли, — тихо сказал Ермолай.
Они чокнулись, выпили.
Он обнял её, притянул к себе.
Рядом, в кедровой люльке, спали Петька и Пашка, видели свои младенческие сны. Дед Зиновий утирал глаза платком и улыбался.
— Хорошо живём, — сказал он. — По-людски.
— По-людски, — повторил Ермолай.
Зося посмотрела на него, на детей, на деда, на этот дом, который стал её крепостью, её семьёй, её жизнью. И вдруг вспомнила тот первый день, когда стояла на пороге, босая, в стареньком платье, и не знала, что ждёт её впереди.
Она знала теперь.
— Мама, — шепнула она в темноту. — У меня всё хорошо.
И звёзды, заглядывавшие в окно, мигнули ей в ответ.
Весной, когда сошёл снег и река снова понесла льдины к далёкому океану, Ермолай вывел Зосю на крыльцо.
— Смотри, — сказал он. — Всё это наше.
Она смотрела на реку, на лес, на бескрайнее небо. Держала на руках Петьку, а Ермолай держал Пашку.
— Наше, — сказала она.
— Я никогда не думал, что у меня такое будет, — сказал он. — Дом, семья, дети. Я думал — тайга, одиночество, смерть в лесу. А ты пришла — и всё изменила.
— Это ты изменил, — сказала она. — Ты меня спас.
— Ты себя спасла, — ответил он. — А я просто рядом оказался.
Она посмотрела на него долгим, светлым взглядом.
— Хорошо, что оказался, — сказала она.
— Хорошо, — согласился он.
Петька заворочался, зачмокал во сне. Пашка сучил ножками, пытаясь выпростаться из одеяла.
— Пойдём в дом, — сказала Зося. — Ветрено.
— Пойдём, — кивнул Ермолай.
Они вошли в дом, притворили за собой дверь.
А над тайгой, над рекой, над всей землёй поднималось весеннее солнце — яркое, тёплое, долгожданное.
. Конец