Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПЛЕННИЦА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Утро началось не со света — с холода.
Зося продрогла за ночь, сколько ни куталась в жесткие, пропахшие зверем овчины.
Печь прогорела еще затемно, и теперь в зимовье стояла та особенная, предутренняя стынь, когда воздух делается плотным, колючим и каждый вздох обжигает горло.

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Утро началось не со света — с холода.

Зося продрогла за ночь, сколько ни куталась в жесткие, пропахшие зверем овчины.

Печь прогорела еще затемно, и теперь в зимовье стояла та особенная, предутренняя стынь, когда воздух делается плотным, колючим и каждый вздох обжигает горло.

Она не спала.

Всю ночь сидела, привалившись спиной к бревенчатой стене, и смотрела, как на лавке у двери ворочается Ермолай.

Ей было слышно его дыхание — тяжелое, с присвистом, словно он не отдыхал, а все куда-то шел, продирался сквозь чащобу собственных снов.

Иногда он вскрикивал — глухо, невнятно, — и тогда Зося замирала, вжимаясь в стену, боясь, что он проснется, подойдет, снова схватит своей железной рукой.

Но он не просыпался.

А под утро затих, и в наступившей тишине Зося вдруг услышала, как тонко, по-щенячьи, он скулит во сне.

Ей стало страшно.

Не за себя — за него. За этого чужого, огромного, непонятного человека, который плакал, сам того не ведая, и звал во сне какую-то женщину — может, мать, может, ту, другую, что давно ушла и не вернулась.

— Маня… — выдохнул Ермолай. — Не уходи…

Зося зажала уши ладонями и зажмурилась.

— Ешь.

Утро пришло серое, бессолнечное. В маленькое, затянутое пузырем оконце сочился мутный, больничный свет, в котором лицо Ермолая казалось вылитым из старого, нечищеного серебра.

Он поставил перед Зосей миску с дымящейся похлебкой — той самой, вчерашней, разогретой.

Рядом положил ломоть хлеба, темного, тяжелого, пахнущего тмином.

— Ешь, — повторил он. — И так худая какая. Кожа да кости.

Зося смотрела на еду, но рука не тянулась к ложке.

Вчерашний ужин стоял комом в желудке, и мысль о еде вызывала только тошноту.

— Не буду, — сказала она тихо.

Ермолай помолчал. Потом взял ложку сам, зачерпнул из миски, поднес к ее губам.

— Ешь, кому говорю. Не выдумывай.

Зося отвернулась. Ложка застыла в воздухе, потом медленно опустилась обратно в миску.

— Гордая, — сказал Ермолай без злости, скорее с усталым удивлением.

— Вся в мать. Та тоже… губы сожмет — и хоть кол на голове теши. Не сломаешь.

Он отставил миску в сторону, сел напротив, положил тяжелые руки на стол.

Смотрел долго, не мигая, и Зося чувствовала этот взгляд кожей, каждой клеточкой своего измученного тела.

— Я все равно не отпущу тебя, — сказал он наконец.

Голос его был глухим, ровным, как стук падающих в снег кедровых шишек. — Понимай как хочешь, а не отпущу.

Он помолчал, собираясь с мыслями, и Зося видела, как трудно ему даются слова — будто он тащит их из самой глубокой ямы, куда сам же и закопал много лет назад.

— Мне семья нужна, — сказал он. — Ты молодая, красивая. Детей нарожаешь. Я поставлю дом новый, не то что эта развалюха. Будете жить — не хуже людей.

Он говорил, и в голосе его проступало что-то странное — не приказ, не угроза, а почти мольба, тщательно скрываемая за грубостью и напором.

— Я устал, Зося. — Он вдруг опустил плечи, ссутулился, и сразу сделался старше, меньше, словно из него выпустили воздух.

— Устал жить один. Двадцать лет — шутка ли? Двадцать лет, как Манька ушла. Я думал — перемогу. Лес, охота, зверье… Зверь — он молчит, с ним хорошо. А человеку без человека — смерть.

Он замолчал. Молчал долго, и в тишине Зося слышала, как за стеной шумит тайга — ровно, неумолчно, как дышит огромный, равнодушный зверь.

— Ну пожалей ты меня, Зося, — сказал он вдруг, и голос его дрогнул, переломился. — Пожалей. Хоть ты пожалей.

Он устало вздохнул и опустился рядом с ней на лавку.

Так близко, что Зося почувствовала тепло его тела, услышала запах — кислый, звериный, въевшийся в одежду и кожу.

Она вжалась в стену, втянула голову в плечи, но он не тронул ее, не прикоснулся. Сидел рядом, смотрел в пол, и пальцы его, лежащие на коленях, мелко дрожали.

— Понимаю, — сказал он. — Старше тебя. На много старше. Дедом кажусь. А все равно — не отпущу.

Он повернулся к ней, и Зося увидела его глаза — воспаленные, красные, с припухшими веками.

Он плакал ночью, поняла она. Плакал и звал чужую женщину, а теперь сидит здесь, рядом, и просит, чтобы его пожалели.

— Понимай как хочешь, — сказал он. — Я сказал.

И вышел на крыльцо — курить.

Зося осталась одна.

Она сидела на лавке, смотрела на остывающую похлебку и пыталась собрать разбегающиеся мысли. Нужно бежать.

Нужно найти дорогу обратно. Дед, наверное, с ума сходит, не знает, где она, что с ней…

Но как бежать, если вокруг тайга на сотни верст?

Как бежать, если он караулит у двери, спит на лавке, перегораживая выход, и просыпается от малейшего шороха?

Она вспомнила его вчерашние слова: «Тропу знаю только я».

И вдруг, впервые за эти сутки, ее охватил не страх — отчаяние. Глухое, безнадежное, как эта тайга за окном.

Она прижалась лбом к холодной стене и закрыла глаза.

Дед Зиновий проснулся на рассвете и сразу понял: что-то не так.

В избе было тихо.

Не той утренней, сонной тишиной, когда Зося еще спит на сундуке, свернувшись калачиком, а другой — пустой, мертвой тишиной, какая бывает в доме, где никого нет.

— Зоська! — позвал он, садясь на печи. — Зося!

Никто не ответил.

Он слез, нашаривая ногами валенки, прошел к сундуку — пусто. Корзинка, та, что с подплетенным боком, исчезла. Ботинки, старые, дедовы, что стояли у порога, тоже исчезли.

— Ермолай… — выдохнул дед.

Он вышел на крыльцо, придерживаясь за косяк.

Солнце еще не встало, но небо на востоке уже серело, обещая ясный, холодный день. Туман стелился по реке, цеплялся за кусты, и в этой молочной пелене деревня казалась призрачной, ненастоящей.

— Люди! — крикнул дед. — Люди добрые!

Никто не отозвался.

Слишком рано, слишком глухо. Только собака залаяла где-то на краю деревни, да ветер шелестел пожухлой листвой.

Дед вернулся в избу, сел на лавку, обхватил голову руками.

Он все понял.

Понял еще вчера, когда Ермолай смотрел на Зосю своими холодными, голодными глазами, когда уговаривал ее пойти в лес, когда ушел спать в сени, а утром исчез — и она исчезла вместе с ним.

— Глупый ты, Ермолай, — прошептал дед в пустоту. — Глупый и старый. Нешто так людей держат?

Он попытался встать, дошел до двери, но ноги подкосились, и он опустился на порог, тяжело дыша.

Сердце колотилось где-то в горле, сипело, захлебывалось. Руки дрожали. И слезы — стариковские, скупые, редкие — текли по щекам, терялись в седой бороде.

— Зосенька… — позвал он. — Внученька…

Лес молчал. Тайга молчала. И никто не мог услышать его, никто не мог помочь.

Оставалось только ждать.

— Одевайся. Со мной пойдешь.

Ермолай стоял на пороге, перепоясанный, с ружьем за спиной. На ногах — высокие, смазанные жиром бродни, за поясом — нож в самодельных ножнах.

— Одна не останешься, — сказал он, не глядя на Зосю. — Мало ли что. Мало ли… удумаешь.

Он не договорил, но Зося поняла. Боится, что сбежит. Боится остаться один.

Она молча накинула платок, обула оставшийся ботинок — второй так и пропал в лесу, пришлось надеть старые сапоги, хоть и велики, да теплы. Ермолай глянул на ее ноги, нахмурился, но ничего не сказал.

— Пошли.

Лес встретил их тишиной и сыростью.

Сентябрь уже вступил в свои права, и тайга готовилась к долгому сну. Лиственницы роняли пожелтевшую хвою, под ногами хлюпала вода, и пахло прелью, грибами, увяданием.

Ермолай шел быстро, почти бесшумно.

Зося едва поспевала за ним, то и дело спотыкаясь о корни и скользя на мокрой траве. Сапоги намокли, стали тяжелыми, ноги в них путались, но она молчала, стиснув зубы.

Она думала о побеге.

Если бы знать, в какой стороне деревня… Если бы найти тропу… Если бы он отвлекся, отвернулся, уснул…

Но он не отвлекался. Он все время оборачивался, следил за ней краем глаза, и рука его постоянно лежала на прикладе ружья — не угрожающе, но настороженно, готово.

— Тут белка была, — сказал он, останавливаясь у высокой кедрачины. — След свежий. Вон, кору ободрала.

Зося посмотрела на дерево, но ничего не увидела.

Ей было все равно — белка, след, охота. Она смотрела только на тропу, уходящую назад, в серую муть тумана, и считала шаги.

— Далеко деревня? — спросила она, стараясь, чтобы голос звучал ровно.

Ермолай обернулся, посмотрел долгим, изучающим взглядом.

— Далеко, — сказал он. — И не запомнишь. Я петлял специально.

Зося опустила глаза.

— Я не сбегу, — сказала она тихо. — Куда мне?

— То-то, — буркнул Ермолай и двинулся дальше.

Она поранилась внезапно.

Переступала через гнилой валежник, оступилась, и нога соскользнула прямо на острый, торчащий из мха сук. Сапог — старый, не защитил, и сук вошел в щиколотку глубоко, по-злому, вспарывая кожу и мясо.

Зося вскрикнула — коротко, сдавленно — и упала на колени, схватившись за ногу.

— Что? — Ермолай обернулся мгновенно, в два прыжка оказался рядом. — Что с тобой?

— Нога… — выдохнула Зося. — Я не смотрела…

Он опустился на корточки, отодвинул ее руки, осмотрел рану.

Кровь — темная, венозная — толчками вытекала из глубокого пореза, заливала сапог, впитывалась в мох.

— Глубоко, — сказал Ермолай. — Насквозь, что ли?

Он действовал быстро, без суеты. Снял с плеча ружье, прислонил к дереву.

Разорвал подол своей нижней рубахи — рванул так, что полетели пуговицы. Ловко, привычно перетянул ногу выше раны, останавливая кровь.

— Больно? — спросил он, не глядя на Зосю.

— Больно, — прошептала она.

Он поднял глаза. В них не было прежней колючей настороженности — только тревога и еще что-то, чему Зося не сразу нашла название.

— Потерпи, — сказал он. — Сейчас перевяжу — легче станет.

Он достал из-за пазухи флягу, плеснул на рану — Зося вскрикнула, дернулась, но он придержал ее ногу, не дал вырваться.

— Надо, — сказал коротко. — Загноится — ходить не сможешь.

Он перевязал рану длинными полосами ткани, туго, умело, как перевязывают зверя, попавшего в капкан, — без жалости, но с той особой, звериной бережностью, что не умеет выразить себя словами.

— Все, — сказал он, закончив. — Крови больше нет.

Зося сидела на мху, бледная, прикусив губу, и смотрела на свою перевязанную ногу.

Сапог пришлось снять — он весь пропитался кровью, и теперь босая ступня, худая, в цыпках, сиротливо белела на темной лесной подстилке.

— Замерзнешь, — сказал Ермолай.

Он снял с себя фуфайку, накинул ей на плечи. Сам остался в одной рубахе, мокрой от пота и лесной влаги.

— Как идти теперь? — спросила Зося. — Я не смогу.

Ермолай молчал.

Смотрел на ее босую ногу, на узкую щиколотку, на белый рубец от старой, давнишней раны, потом перевел взгляд на ее лицо.

— Донесу, — сказал он.

Он поднял ее легко, будто и не было за плечами сорокаверстного перехода, будто не тащил вчера через тайгу, будто не спал всю ночь вполглаза.

Подхватил под спину и под колени, прижал к груди и понес — осторожно, стараясь не задеть раненую ногу.

Зося замерла.

Она не ожидала такой бережности. От этого человека, от его железных рук, от его глухой, безнадежной тоски она ждала всего — грубости, насилия, окрика. Но не этого.

Он нес ее, как носят драгоценность. Как носят больного ребенка.

Как носят то единственное, что осталось в жизни, — и боятся уронить, разбить, потерять.

— Ты не бойся, — сказал он, не глядя на нее. — Я тебя не уроню.

Зося не ответила.

Она смотрела на его лицо — близко, впервые так близко.

На глубокие морщины у глаз, на седину в нечесаных волосах, на шрам над бровью, белесый, звездчатый. На губы, плотно сжатые, и на то, как вздрагивают его ресницы.

Ему было больно. Не ноге — душе.

И Зося вдруг поняла то, чего не могла понять раньше: он не враг.

Он не злодей из страшной сказки, не лесной разбойник, не похититель.

Он просто человек, который так долго жил один, что разучился быть с людьми.

Который держит так крепко, потому что боится выпустить. Который причиняет боль, потому что не знает другого способа удержать.

— Я тебя не отпущу, — сказал он, словно отвечая на ее мысли. — Никуда не отпущу.

Зося молчала.

Она лежала у него на руках, смотрела на проплывающие над головой ветви и думала о том, что сейчас, в эту минуту, она в безопасности.

Не потому, что он не причинит ей зла, — нет, он уже причинил, и еще причинит, — а потому, что он не даст ей упасть.

И это было страшнее всего.

В зимовье он уложил ее на лавку, подложил под голову свернутую овчину, укрыл своей фуфайкой.

— Лежи, — сказал. — Я воды принесу.

Он ушел и долго не возвращался. Зося слышала, как за стеной стучит топор — он колол дрова.

Потом зашумела вода в ведре, звякнула крышка печки.

Он вернулся с тазом горячей воды, опустился на колени у лавки и начал осторожно разматывать повязку.

— Заживет, — сказал он, осматривая рану. — Неглубоко. Крови много вышло, а жить будешь.

Он промыл порез теплой водой, снова перевязал, теперь уже чистыми тряпицами, оторванными от новой рубахи, которую достал из своего тощего мешка.

— Откуда у вас рубаха? — спросила Зося.

— Берег, — ответил Ермолай. — На выход. Думал, в город поеду когда…

Он не договорил, отвернулся.

Зося смотрела на его спину, на широкие, сутулые плечи, на седые волосы на затылке, и вдруг почувствовала, как в груди что-то сжимается.

— Спасибо, — сказала она тихо.

Ермолай замер.

— За что?

— За то, что перевязали.

Он долго молчал. Потом обернулся, посмотрел на нее странным, незнакомым взглядом — не тяжелым, не колючим, а растерянным, почти детским.

— Не за что, — сказал он хрипло. — Ты ж моя теперь.

И вышел, оставив Зосю одну.

А она смотрела на дверь, за которой он стоял, привалившись спиной к косяку, и курил одну цигарку за другой, и думала о том, что слово «моя» может быть разным.

У Ермолая оно было страшным.

Но в эту минуту, под шум тайги и стук ее собственного сердца, Зося вдруг услышала в нем что-то еще.

Безнадежность.

И одиночество.

Рана заживала медленно.

Первые три дня Зося почти не вставала с лавки — нога распухла, кожа вокруг пореза налилась багровым, и каждый шаг отдавался острой, дергающей болью.

Ермолай молча лечил.

Менял повязки, промывал рану настоем какой-то терпкой, пахучей травы, которую приносил из леса, и снова туго бинтовал чистыми тряпицами.

Руки у него были тяжелые, грубые, но касались Зосиной ноги с той особой, робкой осторожностью, с какой берут в ладони птенца, выпавшего из гнезда.

— Заживет, — повторял он хмуро. — Крепкая ты. В мать.

О матери он говорил часто. И каждый раз — с одной и той же затаенной болью, словно имя это было рваной раной, которая не затягивалась годами.

— Она тоже ногу поранила, — сказал он однажды вечером, сидя у печки и раскуривая погасшую цигарку.

— В первый год. Пошла по воду, оступилась на скользком. Я ее на руках в избу тащил — тыщу верст, казалось.

А она смеялась. Говорила: «Ермолай Иваныч, вы меня уроните, я ж тяжелая». А какая там тяжелая — сорок кило с ведрами.

Он усмехнулся — впервые за все эти дни.

— Не уронил.

Зося молчала.

Она лежала на лавке, укутанная в овчины, и смотрела, как в печке танцует огонь.

Дрова потрескивали, выбрасывая снопы золотых искр, и тени метались по стенам, делая зимовье похожим на таинственную, древнюю пещеру.

— А почему она ушла? — спросила Зося тихо.

Ермолай долго не отвечал.

Цигарка его погасла, он снова чиркнул спичкой, поднес к скрученному табаку, и огонек высветил его лицо — усталое, осунувшееся, с глубокими тенями под глазами.

— Соскучилась, — сказал он наконец. — По людям. По городу.

По другой жизни. Я тут, в тайге, зверем жил — она и привыкла сначала. А потом… потом поняла, что не ее это.

Молодая была. Красивая. Ей замуж надо было, детей, подруг. А у меня — глухомань, снег по крышу да медведи под окнами.

Он замолчал, глядя в огонь.

— Я не держал, — сказал он глухо. — Открыл дверь и сказал: иди. Думал, вернется. Не вернулась.

Зося смотрела на его ссутуленную спину и вдруг поняла то, чего не понимала раньше: он не держал мать. Отпустил.

А ее, Зосю, держит — и не отпустит. Потому что один раз уже отпустил — и чуть не умер от этого.

— Я не мама, — повторила она.

— Знаю, — сказал Ермолай. — Ты — другая.

Он повернулся к ней, и в свете печного огня лицо его казалось вырезанным из старой, мореной сосны — темное, грубое, но уже не пугающее.

— Ты на нее похожа, а другая.

Она легкая была, как пух. Ветром дунет — улетит. А ты… ты корни пустила. С дедом своим, с избой этой… Тяжело тебе будет. А я тебя не брошу.

Зося опустила глаза.

— Вы меня украли, — сказала она. — Разве так любят?

Ермолай вздрогнул, будто она ударила его.

— Любовь, — повторил он медленно, пробуя слово на вкус, как пробуют незнакомую, горькую ягоду.

— Не знаю я, что такое любовь. Может, это и есть. Когда не можешь отпустить. Когда лучше умрешь, чем опять один останешься.

Он встал, подошел к окну, долго смотрел в черноту.

— Ты не бойся, Зося. Я тебя не трону. Пока сама не захочешь. А захочешь — не знаю. Может, и никогда.

Он помолчал.

— Только не уходи. Пожалуйста.

Зося не ответила.

Она спала плохо.

Рана ныла, мешала повернуться, и каждую ночь ей снились одни и те же сны: дед Зиновий, сидящий на крыльце, смотрит на дорогу и ждет. Река, темная, холодная, несет свои воды мимо покосившейся избы.

И мать — молодая, смешливая, какой Зося ее никогда не знала, — стоит на том берегу и машет рукой: иди сюда, дочка, здесь хорошо.

А она не может перейти.

Просыпалась Зося в темноте, с колотящимся сердцем, и долго лежала, глядя в потолок.

Ермолай спал на лавке у двери, свернувшись калачиком, и дышал тяжело, с присвистом. Иногда он вскрикивал во сне — глухо, невнятно, — и тогда Зося замирала, боясь дышать.

Она думала о побеге каждый день.

Нога подживала, опухоль спала, и уже можно было, превозмогая боль, наступать на ступню.

Ермолай заметил это, ничего не сказал, но с тех пор, уходя в лес, запирал дверь снаружи на тяжелый, кованый засов.

— Не со зла, — буркнул он, заметив ее взгляд. — Волки нынче злые. Голодные.

Зося молча кивнула.

Она не верила про волков.

На пятый день Ермолай ушел на охоту с утра и не вернулся к вечеру.

Зося осталась одна. Впервые за все время.

Она сидела на лавке, прислушиваясь к тишине, и не верила своему счастью.

Засов был задвинут, но окно — маленькое, затянутое мутным пузырем — не запиралось.

Если выдавить пленку, можно выбраться. А там — лес. Тропа. Дорога к деду.

Она подошла к окну, тронула пальцем туго натянутый пузырь. Он прогнулся, но не лопнул. Старый, прочный, в три слоя.

Зося ударила ладонью.

Пузырь затрещал, но устоял.

Она ударила снова — сильнее, вложив всю боль, всю тоску, всю отчаянную надежду. И вдруг замерла.

За окном было темно. Тайга шумела ровно, неумолчно, и в этом шуме ей послышался голос Ермолая:

— Ты не уйдешь.

Она обернулась. В зимовье никого не было.

Зося опустилась на лавку и заплакала.

Не от страха — от бессилия.

Она поняла: он не забыл ружье. Не забыл нож. Не забыл запереть дверь.

Но он забыл, что окно можно разбить. Или не забыл — проверил. Знал, что она не сможет.

Потому что тайга — не пузырь, ее кулаком не разбить.

Ермолай вернулся под утро, усталый, злой, с пустыми руками.

— Ушла, — сказал он, кидая в угол пустой мешок. — Сохатая. След взял, а она через бурелом ушла, не пробиться.

Он сел к печи, протянул озябшие руки к остывшим углям.

— Топила? — спросил, не глядя на Зосю.

— Нет.

— Потому что холодно.

Он сам наколол лучины, разжег огонь, поставил чайник.

Молчал. Зося сидела на лавке, смотрела на его спину и чувствовала, как в груди нарастает странное, незнакомое чувство.

Не жалость. Нет. Что-то другое.

— Я пыталась убежать, — сказала она вдруг. — В окно.

Ермолай замер. Не обернулся.

— И?

— Не смогла. Пузырь крепкий.

Он помолчал. Потом сказал тихо:

— Я знаю.

Зося вздрогнула.

— Откуда?

Он наконец повернулся. Лицо его было спокойным, почти усталым.

— Потому что я тоже не смог. Тридцать лет назад. Из города в тайгу убегал — думал, волком стану, людей забуду.

А окно в душе — оно крепче бычьего пузыря. Не выбить.

Он смотрел на нее долго, не мигая.

— Ты не виновата, что я тебя украл.

И не обязана меня любить. Только… только не уходи сразу. Побудь со мной еще немного. Хотя бы пока нога заживет.

Зося молчала.

В печке трещали дрова. Где-то далеко, в самой глубине тайги, ухал филин. И звук этот был таким же древним, таким же безнадежным, как тоска в глазах Ермолая Левина.

— Хорошо, — сказала Зося. — Я побуду.

Она не знала, зачем это сказала. Может, потому что устала бояться. Может, потому что в его голосе было столько боли, что ее нельзя было оставить без ответа.

А может, потому что впервые за эти дни она увидела в нем не похитителя, не лесного зверя, а человека.

Сломанного. Потерянного. Одного.

Совсем как она сама.

Дед Зиновий не находил себе места.

Он выходил на крыльцо каждое утро, вглядывался в туманную даль, ждал. Выходил в обед, щурясь на холодное, уже по-осеннему бледное солнце. Выходил вечером, когда синева сгущалась над рекой и деревня погружалась в сон.

Он почти не ел.

Соседка, тетка Манефа, присылала правнучку с кринкой молока, но молоко скисало на столе, никем не тронутое.

Коза жалобно блеяла в хлеву, требуя дойки, и дед, кряхтя, плелся доить, но руки не слушались, молоко расплескивалось мимо ведра.

— Зоська бы надоила, — шептал он. — Она умела. Она все умела.

По ночам он не спал. Лежал на печи, смотрел в темный потолок и слушал, как мыши скребутся в подполье. Раньше он их не замечал, а теперь каждый звук отдавался в сердце тоской.

— Господи, — шептал он в темноту. — Сохрани и спаси

. Глупая она, малолетка. Непутевый я старик, проглядел. Надо было не пускать. Надо было самому с ней пойти.

Он вставал на рассвете, натягивал ватник, брал палку и шел к лесу. Доходил до опушки, останавливался, смотрел в черную пасть тайги — и возвращался.

Силы были не те.

— Ермолай, — звал он в пустоту. — Ермолай Иваныч, верни девку. Не губи душу. Мою хоть пожалей.

Тайга молчала.

А в зимовье, за сто верст от дедовой избы, наливался синевой холодный сентябрьский вечер.

Зося сидела у печки, штопала Ермолаеву рубаху.

Игла скользила в пальцах легко, привычно, стежок ложился к стежку, и от этого простого, мирного занятия на душе становилось спокойнее.

Ермолай смотрел на ее руки.

— Научишь? — спросил вдруг.

— Чему?

— Штопать.

Зося подняла глаза.

Он сидел напротив, ссутулившись, положив локти на стол, и лицо у него было не просительное — нет, скорее виноватое, словно он просил о чем-то запретном, стыдном.

— Мужику не положено, — буркнул он. — А я все равно не мужик. Я лесной зверь. Зверю и шить не зазорно.

Зося молча протянула ему иголку с ниткой.

Ермолай взял неуклюже, как берут в лапы хрупкую вещь, — боясь сломать, уронить, испортить. Воткнул иглу в ткань, потянул, и нитка запуталась мертвым узлом.

— Не так, — сказала Зося. — Сначала узелок сделайте.

— Какой узелок?

Она пересела ближе, взяла его руки в свои.

Пальцы у него были холодные, жесткие, в шрамах и мозолях, и когда она коснулась их, он вздрогнул, будто обжегся.

— Вот так, — сказала она тихо. — Смотрите.

Она медленно, старательно показала ему, как завязывать узелок, как держать иглу, как делать ровные, частые стежки.

Он смотрел не на ткань — на ее пальцы, на тонкие запястья, на склоненную голову в белом платочке.

— Ты не бойся меня, — сказал он вдруг. — Я тебя не ударю никогда. И не обижу. Ты только…

Он запнулся.

— Только не уходи.

Зося не подняла глаз.

— Я здесь, — сказала она. — Пока нога не заживет.

— А потом?

Она молчала долго.

Игла мелькала в пальцах, стежок ложился к стежку, и дыра на Ермолаевой рубахе медленно, незаметно исчезала.

— Потом видно будет, — сказала она.

И вдруг, впервые за все время, Ермолай улыбнулся.

Не ехидно, не горько — а светло, почти радостно, словно ребенок, которому пообещали праздник.

— Хорошо, — сказал он. — Пусть будет видно.

За окном шумела тайга, готовясь к долгой зиме.

А в зимовье, при свете керосиновой лампы, двое людей учились говорить друг с другом.

Один — тот, кто тридцать лет молчал в лесу, разучившись просить и благодарить.

Другая — та, кого украли, но которая не сдалась, не сломалась, не возненавидела.

И где-то там, за сотни верст, на покосившемся крыльце сидел дед Зиновий, смотрел на звезды и ждал.

Вера — она как огонь в печке. Пока тлеет хоть одна искра — не все потеряно.

Он ушел на охоту рано утром, еще затемно.

Зося слышала, как он возился в сенях, позвякивал гильзами, перекидывал через плечо тощий мешок.

Потом скрипнула дверь, и тяжелые шаги затихли в подмерзшем за ночь мху.

Она не окликнула его. Лежала на лавке, глядя в темный потолок, и ждала, когда уйдет.

Ушел.

День тянулся медленно, как смола. Зося перевязала ногу, поела вчерашней похлебки, убрала со стола.

Села к окну, посмотрела на серое, низкое небо. Потом снова легла. Потом встала.

К вечеру он не вернулся.

Она не придала этому значения. Мало ли — зверь далеко ушел, тропу потерял, заночевал в лесу. Он говорил, у него там балаган есть, охотничий, с печкой-времянкой. Не замерзнет.

Первую ночь она спала плохо. Все ждала шагов, скрипа двери, тяжелого дыхания. Но дверь молчала.

Вторую ночь она не спала совсем.

К утру третьего дня Зося поняла: он не вернется.

Не потому, что случилась беда. Просто она вдруг остро, до рези в груди, осознала: он ушел надолго. Может, на неделю. Может, больше.

А она сидит здесь, в этой проклятой избушке, как мышь в мышеловке, и ждет, когда придет хозяин.

Она оглядела зимовье.

Стол, лавка, печка, полка с посудой. На стене — ружье. Она подошла, тронула приклад. Тяжелое. Заряженное? Она не знала. Да и стрелять не умела.

Окно.

Маленькое, затянутое бычьим пузырем, вросшее в стену так низко, что пришлось бы ползти на четвереньках.

Она уже пробовала его выбить — не поддалось. Пузырь хоть и мутный, старый, а держал крепко, как живой.

Зося заметалась по избе, лихорадочно шаря глазами по углам. Нож? Нож Ермолай унес с собой. Топор — у крыльца, снаружи. Ничего острого, ничего, чем можно…

Взгляд упал на печку.

У печки, в щели между прогоревшими кирпичами, торчал гвоздь.

Ржавый, кривой, с расплющенной шляпкой. Маленький, незаметный. Ермолай, наверное, забил его лет десять назад, да забыл. Или не придал значения.

Зося подошла, взялась за шляпку, потянула. Гвоздь не поддавался. Она дернула сильнее, ободрав ладонь о ржавое железо, — и выдернула.

Гвоздь лежал на ладони — легкий, тонкий, но острый. Достаточно острый.

Она подошла к окну, занесла руку.

И замерла.

За пузырем шумел лес. Темный, бескрайний, равнодушный. Там не было троп.

Там не было дороги к деду. Там были только пихты, валежник, болота и — она знала это теперь точно — волки.

— А здесь что? — шепнула она. — Здесь клетка.

И ударила.

Пузырь затрещал, но не лопнул. Она ударила снова, и еще, и еще, пока ржавый гвоздь не прорвал мутную пленку и в зимовье не ворвался холодный, терпкий воздух свободы.

Она выползла в окно, как зверек, покидающий нору, — боком, цепляясь одеждой за рваные края пузыря, царапая руки о грубо обтесанные бревна.

Нога подвернулась, и она упала лицом в мох, вдохнула запах прелой листвы и вдруг засмеялась.

Свобода.

Не было ее, свободы, нигде — ни в этом мху, ни в этом лесу, ни в этом холодном, равнодушном небе.

Но там, за стенами зимовья, она хотя бы могла двигаться. Идти. Искать.

Она поднялась, припадая на больную ногу, и побрела.

Она не знала, куда идет.

Солнце — если это серое, размытое пятно за облаками можно было назвать солнцем — стояло высоко, но где восток, где запад, Зося не понимала.

Она просто шла вперед, туда, где лес казался реже, где небо светлело, где, как ей чудилось, должна быть дорога.

Нога болела.

Повязка сбилась, рана открылась, и валенок, наспех натянутый на босую ступню, быстро пропитался кровью. Но она не останавливалась. Останавливаться было нельзя — иначе она сядет, привалится спиной к стволу и уже не встанет.

Ей казалось, она слышит голос матери.

— Иди, дочка. Иди, не останавливайся. Там, за лесом, дом. Там дед.

— Где? — шептала Зося. — Где дом, мама?

Лес молчал.

К вечеру нога отказала совсем.

Зося шла, волоча ее как чужую, бесполезную, и каждый шаг отдавался в спине острой, дергающей болью.

Она перестала чувствовать пальцы — то ли замерзли, то ли просто онемели от усталости.

Платок сбился на затылок, волосы растрепались, цеплялись за ветки, и она уже не поправляла их.

Она дошла до огромной, в три обхвата, лиственницы, опустилась на корточки, прижалась спиной к шершавой, в глубоких морщинах коре.

— Посижу немного, — сказала она вслух. — Только посижу. И дальше пойду.

Глаза слипались. Она не ела со вчерашнего дня, не пила с утра, и тело требовало отдыха, требовало тепла, требовало, чтобы она перестала бороться.

— Не смей, — сказала она себе. — Не смей.

Но веки были тяжелыми, и лес вокруг темнел, сгущался, превращался в сплошную черную стену.

А потом издалека донеслось:

— У-у-у-у…

Зося открыла глаза.

— У-у-у-у… — повторил лес, и звук этот был низким, вибрирующим, страшным.

Волки.

Она забыла о них. Забыла, что говорил Ермолай, забыла, что тайга полна зверья, забыла собственный страх. А они — не забыли. Они всегда здесь. Они всегда ждут.

Зося вскочила, застонав от боли в распоротой ноге, и бросилась вперед, ломая кусты, не разбирая дороги.

Ветки хлестали по лицу, оставляя кровавые полосы, цеплялись за платье, рвали подол, но она не чувствовала боли — только страх, огромный, липкий, сдавивший горло.

— У-у-у-у… — ближе. Совсем близко.

Она бежала, спотыкаясь, падала, поднималась и снова бежала, и вой преследовал ее, настигал, окружал со всех сторон.

Она слышала их — не одного, не двух, целую стаю.

Слышала треск сучьев под тяжелыми лапами, слышала хриплое, частое дыхание хищников, чувствовала запах — кислый, звериный, голодный.

— Помогите! — закричала она, и крик ее разорвал тишину, ударился о деревья, рассыпался эхом. — Помогите! Кто-нибудь!

Никто не ответил.

Лес равнодушно принял ее крик и растворил в себе.

Зося оступилась.

Нога, истерзанная, окровавленная, подкосилась, и она упала лицом в холодный, липкий мох. Перевернулась на спину, замерла.

И увидела их.

Глаза.

Они горели в темноте — желтые, немигающие, хищные. Много глаз. Волки стояли полукругом, не приближаясь, но и не уходя. Ждали. Чувствовали, что добыча ранена, обессилена, что ей некуда бежать.

Зося смотрела в эти глаза и вдруг успокоилась.

— Вот и отбегалась, дурочка, — прошептала она.

Вожак — огромный, светлый, с подпалинами на загривке — сделал шаг вперед.

Его глаза горели ровным, холодным огнем. Он не рычал, не скалился — просто смотрел, оценивал, примерялся.

Зося закрыла глаза.

— Дедушка, — шепнула она. — Прости меня.

И закричала снова — что было сил, от отчаяния, от боли, от невозможности сдаться:

— ПОМОГИТЕ!

Эхо ударило по ушам, покатилось по лесу, замерло где-то в далеком распадке.

Волк шагнул еще ближе.

И грянул выстрел.

Зося не поняла сразу, что случилось.

Звук был такой силы, что заложило уши, и мир на мгновение сделался ватным, невесомым.

Волк — вожак — дернулся, взвизгнул по-щенячьи и осел на передние лапы.

Второй выстрел. Третий.

Стая шарахнулась в стороны, замелькали серые тени, треск сучьев — и тишина.

Зося лежала на мху, смотрела в черное небо и не могла пошевелиться.

Она слышала только стук собственного сердца — гулкий, неровный, бешеный.

А потом над ней склонился Ермолай.

Он был страшный.

Фуфайка изодрана в клочья, лицо в грязи и засохшей крови, под глазом — свежий, багровый кровоподтек. Глаза — бешеные, красные, с воспаленными белками.

Он дышал тяжело, со свистом, и руки его, сжимавшие ружье, дрожали.

— Живая, — выдохнул он. — Живая…

Ружье упало в мох.

Он опустился рядом с ней на колени, схватил ее лицо в ладони, вгляделся, ощупал, будто не веря, что она здесь, что дышит, что смотрит на него.

— Глупая, — сказал он хрипло. — Глупая девка. Куда же ты… Зачем?

Зося смотрела на него и не могла ответить.

Она хотела бежать от него — а он нашел ее.

Она хотела спрятаться от всего леса — а он пришел и спас.

Она хотела ненавидеть его — а сейчас, глядя в его измученное, залитое потом лицо, чувствовала только одно:

Она жива. Он ее нашел.

— Я ногу… — прошептала она. — Я снова ногу…

Ермолай посмотрел вниз, на ее окровавленный валенок, на распухшую щиколотку, и лицо его перекосилось.

— Дура, — сказал он.

— Дура ты, Зося. Дорогу сюда не знаешь, волков не боишься, ногу покалечила — и куда? Куда ты шла?

— К деду, — сказала она. — Я к деду шла.

Он замолчал.

Молчал долго, глядя куда-то в сторону, в темноту, где затихли волки.

Потом перевел взгляд на нее, и в глазах его не было злости. Только усталость. Только боль. Только тоска.

— Далеко твой дед, — сказал он. — Очень далеко. Ты бы не дошла.

— А вы? — спросила Зося. — Вы как меня нашли?

Ермолай усмехнулся — горько, одними губами.

— След. Ты хромаешь сильно, след глубокий. И платок твой на ветке висел, зацепился.

Он помолчал.

— Я два дня без сна. Все шел. Думал, не найду.

Он протянул руку, осторожно, словно боясь спугнуть, коснулся ее щеки. Провел пальцем по царапине, оставленной веткой.

— Красивая ты, — сказал тихо. — И глупая. Вся в мать.

И вдруг Зося заплакала.

Она не плакала, когда он увозил ее в тайгу.

Не плакала, когда он запер ее в зимовье.

Не плакала, когда резала ногу о сук и когда перевязывал ее грубыми, но бережными руками.

Не плакала, когда бежала от него через лес и когда волки смотрели на нее голодными глазами.

А теперь — заплакала.

Слезы текли по щекам, смешивались с кровью от царапин, капали на Ермолаеву ладонь.

Она не вытирала их, не прятала лицо. Просто сидела в лесу, прижавшись спиной к холодному стволу, и плакала — навзрыд, по-детски, беззвучно.

— Ну, чего ты, — сказал Ермолай растерянно. — Чего ревешь? Живая же…

Она не ответила.

Он вздохнул, поднялся, отряхнул колени.

Подобрал ружье, закинул за спину. Потом нагнулся, подхватил Зосю на руки — легко, будто ничего не весит.

— Пойдем, — сказал он. — До зимовья далеко.

А ты вся холодная.

Она прижалась к его плечу, закрыла глаза.

Лес качался в такт его шагам — мерно, убаюкивающе.

Где-то далеко, в черной глубине, завыли волки — теперь уже далеко, почти неслышно.

Ермолай шел, не сбавляя шага, и только рука, прижимавшая Зосю к груди, дрожала мелкой, неудержимой дрожью.

— Я думал, ты ушла, — сказал он тихо. — Насовсем ушла. Как мать.

Зося молчала.

— Я зачем на охоту ушел? — продолжал он, глядя прямо перед собой.

— Думал, зверя убью, шкуру продам, куплю тебе платье новое. И ботинки. Чтоб не в валенках ходила. Думал, обрадуешься.

Она открыла глаза.

— Платье?

— Ну да. Красивое. С цветочками. В городе такие носят.

Он помолчал.

— Я в город хотел сходить. Завтра. Или послезавтра. А ты ушла.

Зося смотрела на его лицо — усталое, посеревшее, с глубокими тенями под глазами.

И вдруг поняла: он не врал. Ни про платье, ни про город, ни про то, что хотел ее обрадовать.

Он просто не умел сказать об этом. Не умел попросить, не умел объяснить, не умел быть добрым. Только делал — как умел. И ждал, что поймут.

— Я не мама, — сказала Зося.

— Знаю.

— Я не останусь здесь навсегда.

Он молчал. Шаги его стали тяжелее, словно эти слова придавили его к земле.

— Знаю, — сказал он наконец.

— Но сейчас… — Зося запнулась. — Сейчас я никуда не пойду. Нога болит.

Ермолай остановился, посмотрел на нее.

В глазах его было столько надежды, столько боли, столько невысказанного, что у Зоси снова защипало в носу.

— Хорошо, — сказал он. — Пусть болит. Я подожду.

И понес ее дальше — через ночной лес, через холод, через собственную тоску, которая вдруг стала чуточку легче.

В зимовье он уложил ее на лавку, разутая, снял окровавленный валенок, долго рассматривал распухшую, в багровых подтеках ступню.

— Плохо, — сказал хмуро. — Снова рану разбередила. Теперь долго заживать будет.

Он промыл порез, перевязал свежими тряпицами, укутал ногу овчиной.

Потом сел у печки, подбросил дров, долго сидел, глядя на огонь.

— Ты прости меня, Зося, — сказал он вдруг.

— За все прости. За то, что украл. За то, что держал. За то, что глупый старый дурак.

Зося лежала на лавке, смотрела в потолок, и слезы снова текли по ее щекам.

— Я не знаю, — сказала она. — Я не знаю, как вас простить.

— А ты не сейчас, — ответил Ермолай. — Ты потом. Когда-нибудь.

Он помолчал.

— Я тебя отпущу, Зося. Весной. Как снег сойдет, я выведу тебя к людям. К деду твоему отведу.

Зося повернула голову, посмотрела на него.

— Правда?

— Правда, — сказал Ермолай. И голос его был ровным, спокойным, как вода в глубоком колодце. — Не держу больше. Иди.

Она долго смотрела на него, на его ссутуленную спину, на волосы в паутинах седины , на руки, тяжело лежащие на коленях.

— А вы? — спросила она. — Вы как же?

Ермолай усмехнулся.

— А я привык. Один. Лес.

Он поднялся, прошел к двери, остановился на пороге.

— Спи, — сказал он. — Завтра поговорим.

И вышел в темноту.

А Зося лежала на лавке, смотрела на пляшущие по стенам тени и думала о том, что простить, наверное, можно все.

Кроме одиночества.

Но одиночество — оно не виновато. Оно просто есть. Как тайга. Как волки. Как этот странный, страшный, потерянный человек, который обещал отпустить ее весной, а сам, наверное, не доживет до весны, если она уйдет.

Она закрыла глаза.

За стеной шумел лес. Где-то далеко, за сотни верст, на печи спал дед Зиновий, и снилась ли ему внучка — бог весть.

А здесь, в зимовье, в темноте и холоде, двое людей ждали весны.

Один — чтобы уйти.

Другой — чтобы отпустить.

. Продолжение следует.

Глава 4