РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Август перевалил на вторую половину, и лето, словно почуяв близкий конец, налилось особой, прощальной густотой.
Трава у крыльца, пожухлая и седая от пыли, клонилась к земле, но по утрам на ней уже вызванивала холодная, крупная роса — предвестница близких утренников.
Река посветлела, сделалась прозрачней, и в тихие безветренные вечера с того берега доносился запах преющей листвы и сырого ивняка — осень стояла на пороге, переминалась с ноги на ногу, но войти еще не решалась.
Зося просыпалась затемно.
Не от будильника — его не было, — а от внутреннего, привычного толчка, выработанного годами ухода за больной матерью.
Открывала глаза, и первое, что видела, — синий, еще ночной прямоугольник окна, в котором уже угадывалось приближение утра.
Сундук под ней был жестким, холодным, но она привыкла и к этому, и к тому, что дед на печи тяжело вздыхает во сне, и к тому, что мыши за печкой скребутся тихо, по-хозяйски.
Она вставала, накидывала платье прямо на ночную рубашку, босиком ступала на остывший за ночь пол и начинала день.
Первым делом — печь.
Зося возилась с ухватами и заслонками ловко, бесшумно, как ворожея.
Поленья укладывала особым, материнским способом — колодцем, чтобы тяга была ровная и жар держался долго.
Огонь занимался с первой спички, лизал бересту, перекидывался на щепу, и скоро в избе становилось тепло, уютно, по-домашнему.
Дед просыпался от запаха еды.
Он долго ворочался на печи, кряхтел, кашлял в кулак, наконец свешивал ноги и долго сидел так, щурясь на свет, привыкая к новому дню.
— Чего так рано? — спрашивал он хрипло. — Спала бы еще.
— Я выспалась, — отвечала Зося и ставила перед ним кружку с теплым молоком.
Молоко давала соседская бабка — та самая, древняя, что сидела на лавке в первый Зосин вечер.
Звали ее тетка Манефа, и было ей, по слухам, далеко за девяносто.
К деду Зиновию она захаживала редко — старость не позволяла далеко ходить, — но когда узнала, что у старика появилась внучка, велела правнучке принести кринку парного.
— Девке молоко надобно, — сказала она строго. — Худющая, мощи нет. Отпаивать надо.
Зося принимала молоко с поклоном, кринку возвращала вымытую до скрипа, а на дно клала то горсть сушеной малины, то пирожок с картошкой — отдарок за доброту.
День тянулся медленно, как смола.
Зося не знала, что такое сидеть без дела.
Если не было срочной работы по дому — стирки, уборки, готовки, — она выходила в огород.
Полола грядки, окучивала картошку, поливала огурцы, подвязывала помидоры.
Дед учил ее отличать сорняки от всходов, показывал, как правильно пасынковать, ворчал, что она слишком близко к корню подрезает.
— Погубишь, — бурчал он, но в голосе не было настоящей сердитости.
— Не жалей, девка, руку, ей-богу, не жалей. Земля, она силу любит. А ты как пёрышком водишь.
Зося молчала, но нажимала сильнее, и дед довольно крякал.
Однажды, в самом конце августа, когда над рекой впервые поползли утренние туманы, Зося нашла в сарае старую фотографию.
Она перебирала дедов инструмент — хотела починить сломанную табуретку — и вдруг за грудою ржавых пил и рубанков увидела край пожелтевшего картона.
Осторожно, боясь поранить пальцы о зазубренное железо, она вытянула снимок на свет.
Это была групповая фотография, старая, еще довоенная, с зубчатым краем и выцветшей сепией.
Люди стояли в три ряда — мужчины в косоворотках, женщины в темных платьях, дети с серьезными, не по-детски взрослыми лицами.
В центре, на табурете, сидел молодой еще дед Зиновий — без бороды, с лихим чубом, в сапогах гармошкой, и рядом с ним женщина, тоненькая, светлая, с длинной косой, уложенной короной вокруг головы.
Зося смотрела на эту женщину и не могла отвести взгляда.
— Это бабка твоя, — раздался сзади глухой голос.
Зося вздрогнула, обернулась.
Дед стоял в дверях сарая, держась рукой за косяк. Лицо его было серым, глаза слезились, но смотрел он не на Зосю — на фотографию, на ту, что сидела рядом с ним семьдесят лет назад.
— Агафья, — сказал он.
— Тезка твоей бабки, сестры моей. А это, — он ткнул корявым пальцем в женщину с косой, — это Пелагея. Жена моя. Мать моих детей.
Он замолчал, и молчание это было таким долгим, что Зося не выдержала.
— А дети? — тихо спросила она.
— Не выжили, — ответил дед. — Трое было.
Двое в младенчестве, один в семь лет — скарлатина. Пелагея после того и не оправилась. Год еще прожила и угасла.
Он отвернулся, заслонился рукой от солнца.
— Тридцать пять лет ей было. А мне тридцать восьмой шел. Остался один. И с тех пор один.
Зося смотрела на снимок.
На молодого Зиновия, на его жену с печальными глазами, на детей, которых она никогда не узнает.
И вдруг, в первый раз за все время, она поняла, что дед — не просто старик, не просто дальняя родня, а человек, который пережил столько смертей, сколько ей и не снилось.
Она шагнула к нему, несмело, осторожно, и положила свою худенькую ладонь на его руку.
— Я здесь, дедушка, — сказала она. — Я никуда не уйду.
Дед дернулся, хотел что-то сказать, но вместо этого только всхлипнул и, отвернувшись к стене, долго сморкался в платок.
После этого разговора дед Зиновий словно оттаял.
Он перестал дичиться Зоси, перестал отводить глаза, когда она входила в избу.
Наоборот — искал ее взгляда, звал, когда долго не было видно, окликал с крыльца:
— Зоська! Ты где там? Иди чай пить, остынет.
Чай они пили на крыльце, потому что в избе было душно.
Дед доставал из буфета старые, еще довоенные конфеты — подушечки, слипшиеся в один твердый ком, и торжественно разламывал их на двоих.
— Это мне еще Пелагея к чаю такие же покупала, — говорил он, и в голосе не было уже прежней боли, только светлая, тихая память.
Зося брала липкую крошку, клала в рот и чувствовала, как тает на языке прошлое — чужое, далекое, но отчего-то такое родное.
В первое воскресенье сентября Зося пошла в церковь.
Церковь была не в Черной Слободе — в деревне своей церкви не было, закрыли еще при советской власти, а потом и вовсе разобрали на кирпичи.
Ближайший храм стоял в районном центре, за двадцать верст, но дед сказал, что есть маленькая часовня в соседнем селе, верстах в пяти.
— Там батюшка из района приезжает раз в месяц, — объяснил он. — Сегодня как раз воскресенье, может, и служба будет.
Зося надела единственное свое приличное платье — темно-синее, в мелкий белый горошек, мать когда-то перешила его из своего.
Платок повязала по-праздничному, концами назад, и долго стояла перед маленьким осколком зеркала, приглаживая выбившиеся волосы.
Дед смотрел на нее и молчал.
— Чего, — не выдержала Зося. — Плохо?
— Хорошо, — сказал дед. — На мать похожа. Такая же светлая.
Зося опустила глаза, спрятала улыбку.
Часовня оказалась маленькой, деревянной, с потрескавшимся куполом и выцветшими фресками над входом.
Внутри пахло ладаном, воском и еще чем-то древним, успокоительным.
Служба уже началась, и Зося, тихо ступая босыми ногами по каменному полу, встала в самом углу, за спинами немногочисленных прихожан — все старухи в темных платках, сгорбленные, молчаливые.
Батюшка, молодой еще, с рыжеватой бородкой, читал Евангелие, и голос его, негромкий и усталый, разносился под низкими сводами, как гул далекого колокола.
Зося стояла, смотрела на иконы, на мерцающие огоньки лампад, и впервые за долгие месяцы чувствовала, как с души спадает тяжесть. Не вся, не до конца — но спадает.
Она поставила свечку за упокой матери, потом еще одну — за здравие деда Зиновия.
Долго смотрела на тонкий восковой огонек, на то, как он трепещет, вытягивается, роняет прозрачные слезы на медный подсвечник.
— Господи, — шепнула она одними губами. — Спаси и сохрани.
Возвращались уже в сумерках.
Дорога шла полем, потом овражком, потом снова полем.
Зося шла босиком, держа в руке праздничные боты, доставшиеся от матери.
Дед шагал рядом, опираясь на палку, и дышал тяжело, но бодрился.
— Хорошо в церкви, — сказал он. — Душа отдыхает.
— Хорошо, — согласилась Зося.
Они шли молча, и над ними уже зажигались первые, робкие звезды.
— Ты вот что, — сказал вдруг дед. — Ты это... не думай, что я тебя гнать буду. Живи сколько хочешь. Места всем хватит.
Зося посмотрела на него. В темноте не было видно лица, только силуэт, сгорбленный, усталый, но такой родной, что у нее сжалось сердце.
— Я и не думаю, дедушка, — сказала она. — Я знаю.
Дед остановился, перевел дух, глядя на звезды.
— Зимой, — сказал он, — зимой сложнее будет. Холода, дрова, снегу по пояс наметет. Но мы переживем. Мы с тобой, Зоська, справимся.
— Справимся, — твердо сказала она.
И они пошли дальше — две маленькие фигурки в огромном, бескрайнем поле, под огромным, бескрайним небом.
Вернулись затемно.
Зося затопила печь, сварила картошки, нарезала сала — дед еще с прошлой зимы держал в погребе шмат, завернутый в марлю.
Ужинали молча, усталые, но довольные.
После ужина дед полез на печь, долго ворочался, вздыхал.
— Зоська, — позвал он из темноты.
— Да, дедушка?
— А ты в школу-то ходила?
Зося замерла.
— Ходила, — сказала она тихо. — Семь классов окончила. Мама болела, я за ней ухаживала. В восьмой не пошла.
Дед молчал.
— А хочешь учиться?
Зося долго не отвечала.
— Хочу, — сказала она наконец. — Я читать люблю. Мама меня научила, я потом сама. Книжки у нас были, немного, я все перечитала.
— Какие книжки?
— Пушкина, — Зося смущенно улыбнулась в темноту. И сказки.
Дед крякнул.
— У меня тут, в сундуке, — сказал он, — книги есть. Старые, еще не знамо какие.
Пелагея читала, потом я. Давно уже в руки не брал, глаза не те.
Он помолчал.
— Завтра достану. Будешь читать. Мне вслух.
— Хорошо, дедушка, — сказала Зося, и голос ее дрогнул от счастья.
Ночью она долго не могла уснуть.
Лежала на сундуке, смотрела в потолок, на котором плясали отсветы от лампадки, и думала. О матери, о деде, о книгах в старом сундуке, о том, что жизнь, оказывается, умеет не только отнимать, но и давать.
Тихонько, чтобы не разбудить деда, она спустила ноги на пол, подошла к окну.
Ночь была ясная, звездная. Река внизу серебрилась в лунном свете, и на том берегу, в черном частоколе леса, ухал филин.
Зося прижалась лбом к прохладному стеклу.
— Мама, — шепнула она. — Ты не волнуйся. У меня все хорошо.
Звезды молчали.
Но ей показалось — одна из них мигнула ярче, словно в ответ.
Осенний ветер пригнал с реки низкие, сырые облака, и день налился тем серебристым, зыбким светом, какой бывает только в самом начале сентября, когда лето уже сдалось, но зима еще не решилась вступить в свои права.
Зося развешивала во дворе выстиранное белье — дедовы подштанники, свою единственную запасную сорочку, холщовые полотенца с вышитыми петухами, что достались ей от матери.
Ветки старой яблони гнулись под тяжестью влажной ткани, и в мокрых простынях запутывался ветер, надувал их пузырями, трепал кружевные подзоры.
Дед сидел на крыльце, чинил рыбацкую сеть — занятие, к которому пристрастился в последние дни.
Пальцы его, грубые, узловатые, с трудом удерживали челнок, но он упрямо тыкал тупой иглой в ячейку за ячейкой и что-то бормотал себе под нос.
— Дедушка, — окликнула Зося, прижимая к груди охапку мокрых наволочек, — а кто это там, на взгорке?
Дед поднял голову, прищурился, приставив ладонь козырьком.
По дороге от леса, той самой, что вела в никуда — в урочища, в болота, в таежную глухомань, — двигалась фигура.
Не телега, не подвода, а человек, пеший, но шагающий широко, уверенно, с какой-то особой, звериной статью.
— Батьки светы, — выдохнул дед и уронил челнок на колени. — Ермолай... Левин. Откуда ж он взялся-то?
Зося проследила за его взглядом и почувствовала, как по спине пробежал холодок, хотя день был теплый.
Человек приближался.
Он шел не по дороге — напрямик, через пожухлый бурьян, через межу, через овражек, и ноги его, обутые в тяжелые, смазные сапоги, ступали так, будто он вспахивал землю, вминал ее в себя.
На плече — тощий мешок, перевязанный веревкой, за спиной — двустволка, вытертая до блеска на прикладе.
Роста невысокого, но кряжистый, широкий в кости, и плечи — как бревна, распершие старую, выцветшую фуфайку.
Лицо его Зося разглядела только когда он подошел к калитке.
И сразу отвела взгляд.
Таким лицам трудно смотреть в глаза — сами они смотрят на тебя так, будто видят насквозь, до самого донышка, до той тайной складки, где прячется девичий стыд и робость.
Глаза у мужика были светлые, холодные, того неопределенного цвета, какой бывает у реки в ноябре, когда лед еще не встал, но вода уже почернела и затаилась.
Над правой бровью — глубокий шрам, белесый, звездчатый, и щетина на щеках росла неровно, клочьями, словно выжженная напалмом.
— Зиновий, — сказал он, отворяя калитку без стука. — Живой, стало быть.
Голос у него оказался низкий, с хрипотцой, как у человека, привыкшего говорить мало, но веско.
Дед засуетился, заелозил на лавке, пытаясь встать и не в силах подняться без помощи.
— Ермолай... Господи, Ермолай Иваныч... Давненько не бывали, уж лет пять, поди...
— Семь, — отрезал тот. — Как Марья померла, так и не заходил.
Он переступил порог калитки, вошел во двор, и сразу двор сделался тесным, маленьким, словно изба вдруг сдвинулась, подобралась, уступая место этому тяжелому, плотно сбитому человеку.
Зося стояла у веревки с бельем, прижимая к груди мокрую наволочку, и не смела шевельнуться. Она чувствовала его взгляд — колючий, цепкий, скользящий по ее босым ногам, по мокрому подолу, по лицу, по рукам, сведенным судорогой стеснения.
— Смотрю, не один живешь, Зиновий, — проговорил Ермолай, и в голосе его проступила усмешка, едкая, как дым дедовой махорки.
— Хозяюшку приобрел. Али приживалку?
Он тронул ладонью щетинистую щеку, и жест этот показался Зосе почти звериным — так медведь, проснувшись, трет морду после долгой спячки.
— Внучка это моя, — поспешно, словно оправдываясь, заговорил дед.
— Зоська. Дочка Манькина, племянницы моей. Сиротинушка, одна осталась. Люди добрые привезли. Тепереча вот... тепереча у меня.
Он говорил сбивчиво, глотая окончания, и Зося вдруг остро почувствовала, что дед побаивается этого человека.
Не страха ради — уважения, давнего, привычного, как крестьянин побаивается купца, который держит в руках и хлеб, и соль, и саму жизнь.
— Внучка, значит, — протянул Ермолай и снова посмотрел на Зосю. Взгляд его стал другим — не тяжелее, но пристальней, изучающе. — Ну-ну.
Он скинул мешок с плеча, прислонил ружье к перилам крыльца и, не дожидаясь приглашения, шагнул в избу.
Дед суетился, как никогда.
Он сам заметался по горнице, отодвинул заслонку печи, заглянул в чугунок, приказал Зосе:
— Ставь самовар! Живо! Да достань из буфета варенье, смородиновое, в синей банке.
Зося металась между печью и столом, не зная, за что хвататься. Самовар, тяжелый, пузатый, давно не чищенный, она водрузила на конфорку, подложила лучины, раздула угли — руки дрожали, и щеки горели так, словно она всю ночь простояла у печи.
Ермолай сидел за столом, развалясь, положив локти на столешницу, и смотрел на ее суету.
Смотрел молча, не мигая, и от этого взгляда у Зоси путались мысли, сыпались из рук ложки, и чашки звякали о блюдца жалобно, виновато.
— Ладная какая, — проговорил он наконец, обращаясь к деду, но глядя на Зосю.
— Хозяюшка твоя. Сразу видать — рукастая.
Дед закивал, заулыбался нервно, разглаживая бороду.
— Работящая, Ермолай Иваныч, слов нет. И по дому, и в огороде, и за скотиной...
Коза у нас, молоко дает. Хочешь молока парного? Зоська, налей гостю молока!
Зося метнулась к погребу, вытащила кринку, плеснула в кружку.
Руки тряслись, молоко расплескалось по столу.
— Робкая, — заметил Ермолай, принимая кружку. — Непуганая еще.
Он отхлебнул молоко, поморщился — не понравилось, что ли? — но пить не перестал.
Пил медленно, с расстановкой, и Зося стояла у печи, прижав руки к груди, и ждала, когда он уйдет.
Ей было страшно.
Не так, как бывает страшно в темноте или от грома.
А страшно той глухой, подспудной боязнью, какую вызывает у домашней скотины приближение хищника — еще не видя, она уже чует нутром: чужой. Опасный.
Ермолай Левин был из тех людей, про которых в деревне говорили шепотом, оглядываясь.
Когда-то, в незапамятные времена, он держал лавку в уездном городе, торговал мануфактурой, бакалеей, а по слухам — и чем-то еще, о чем не принято спрашивать.
Потом грянула революция, потом раскулачивание, потом война — и след Ермолая затерялся.
Кто говорил, что сгинул в лагерях, кто — что подался в бега, а кто — что живет теперь в тайге, в глухом зимовье, промышляет охотой да рыбалкой и никого не подпускает к себе ближе чем на версту.
Он появлялся в Черной Слободе раз в несколько лет — всегда внезапно, всегда пешком, всегда с пустым мешком и заряженным ружьем.
Заходил к Зиновию, сидел час, другой, пил чай, молчал, а потом уходил в лес, и след его простывал до следующего раза.
Дед никогда не рассказывал, что их связывает, и Зося не спрашивала.
Но сейчас, глядя, как Ермолай прихлебывает чай из блюдца, держа его на растопыренных пальцах, она вдруг подумала: а ведь он, наверное, единственный человек в этих краях, который помнит деда молодым. Который знал его жену Пелагею, его детей, его прежнюю, не одинокую жизнь.
— Хорошо у тебя, Зиновий, — сказал Ермолай, ставя пустое блюдце на стол. — Тепло. Чисто. Бабой пахнет.
Он покосился на Зосю.
— Давно не пахло у тебя бабой.
Дед закашлялся, затеребил ворот рубахи.
— Так ведь... внучка, Ермолай Иваныч. Родня.
— Родня, — повторил тот. И вдруг улыбнулся — одними губами, без участия глаз. — Родня — это хорошо. Родня не бросит.
Он помолчал, крутя в пальцах огрызок сахара.
— А ты, стало быть, Манькина дочка, — сказал он, глядя на Зосю. — Маньку-то помню. Худющая была, как щепка, и глаза большие. Твои глаза.
Зося не ответила. Только сглотнула вязкую слюну.
— Мать твоя, — продолжал Ермолай, не спрашивая, а утверждая, — она у меня как-то гостила. Давно. Еще до замужества.
Неделю жила. Помогала по хозяйству, пока я хворал. Хорошая была девка. Тихая.
Он замолчал, и в тишине этой Зося вдруг услышала то, что не было сказано. Услышала — и опустила глаза.
— Она про вас не рассказывала, — тихо сказала Зося. — Ничего не рассказывала.
— И правильно, — отрезал Ермолай. — Про меня лучше не рассказывать.
Он поднялся из-за стола, и стул под ним жалобно скрипнул.
Подошел к окну, встал, глядя на реку, на лес, на низкое, набрякшее небо.
— Гроза будет, — сказал он. — К ночи.
— У нас сено убрано, — торопливо отозвался дед. — Зоська убрала, не дала пропасть.
Ермолай обернулся, посмотрел на Зосю долгим, немигающим взглядом.
— Не дала пропасть, — повторил он. — Это хорошо.
И вдруг, резко, перевел разговор:
— Я у тебя переночую, Зиновий.
В сенях лягу. Завтра в тайгу пойду, к зиме готовиться. А сегодня — устал.
Дед закивал, засуетился, полез в сени за тулупом, за овчиной, за старым ватником, чтобы постелить гостю.
Зося стояла у печи, не шевелясь, и смотрела на Ермолаеву спину — широкую, непробиваемую, как крепостная стена.
Вечером, когда дед задремал на печи, утомленный дневной суетой и волнением, а Ермолай ушел курить на крыльцо, Зося выскользнула следом.
Она не знала, зачем.
Ноги сами вынесли ее из избы, босые ступни сами ступили на холодные доски крыльца.
Ермолай сидел на верхней ступеньке, курил, пуская дым в темноту, и не обернулся на ее шаги.
— Чего вышла? — спросил он не оборачиваясь.
Зося помолчала.
— Вы маму знали, — сказала она. — Расскажите.
Ермолай затянулся, долго держал дым в легких, выпустил медленно, с шипением.
— Молодая была. Тихая. Руки — ледышки. Я ей варежки свои отдал, она смеялась, говорила, велики. А носила.
Он помолчал.
— Батька твой ее не стоил. Пропащий был человек.
Она его жалела, а жалеть таких — себя не жалеть.
Зося села рядом, на самый край ступеньки, обхватила колени руками.
— Она его любила, — тихо сказала она.
— Любовь, — усмехнулся Ермолай. — Любовь — это когда человеку волю даешь. А он тебе — душу. Она ему душу отдала, а он пропил.
Он бросил окурок в траву, придавил каблуком.
— Ты на него не похожа. И на нее — не очень. Ты — другая. Ты — как тот дубок, что на скале растет. Корни в камень, а вершина к солнцу.
Он повернулся к ней — впервые за весь вечер посмотрел прямо, не колюче, не оценивающе, а так, словно увидел наконец не «хозяюшку» и не «Манькину дочку», а живого человека.
— Дед у тебя хороший, — сказал он. — Добрый. Ты его береги. Он один у тебя остался.
Зося кивнула, сглатывая комок в горле.
— А вы? — спросила она. — У вас кто остался?
Ермолай долго молчал. Где-то за рекой ухнул филин, и эхо покатилось по воде, разбилось о дальний берег.
— Никого, — сказал он наконец. — Лес.
Он поднялся, стряхнул с колен несуществующую пыль.
— Ступай спать. Завтра чуть свет уйду.
Зося встала, шагнула к двери, обернулась на пороге.
— Ермолай Иваныч, — сказала она. — А вы еще придете?
Он не ответил.
Стоял, вглядываясь в темноту, и ветер трепал седые, нечесаные волосы на его затылке.
— Приду, — сказал он наконец. — Куда я денусь.
Ночью Зосе снилась мать.
Она стояла на том берегу реки, в белом платке, и махала рукой.
Зося хотела переплыть, перейти по воде, но ноги вязли в илистом дне, и чем сильней она рвалась вперед, тем дальше отодвигался берег.
— Не ходи за мной, — сказала мать. — Тебе туда нельзя. Ты там нужна.
И указала рукой куда-то за спину Зоси, туда, где на взгорке темнела покосившаяся изба, где спал на печи дед Зиновий, а в сенях, под старой овчиной, ворочался во сне Ермолай Левин, бывший купец, а ныне — таежный отшельник, последний из тех, кто помнил эту землю молодой.
Зося проснулась оттого, что за окном, на востоке, начинал сереть неверный, рассветный свет.
Ермолая уже не было.
Только примятая трава у крыльца да вмятина на лавке в сенях напоминали о том, что он был. Да еще на столе, прикрытая чистой тряпицей, лежала горсть кедровых орехов — тяжелых, смолистых, еще в скорлупе.
— Тебе, — сказал дед, не глядя. — Велел передать. Гостинец, стало быть.
Зося взяла один орех, сжала в ладони.
Смола прилипла к пальцам, пахла лесом, далью, тем, чего она никогда не видела, но вдруг почувствовала как родное.
— Придет еще, — сказал дед, словно угадав ее мысли. — Куда он денется. Лес большой, а земля одна.
За окном поднималось солнце.
Начинался новый день.
****
Он вернулся ровно через полмесяца.
Зося уже и думать перестала, уже уверила себя, что тот вечерний разговор на крыльце, кедровые орехи на столе и обещание «приду, куда я денусь» — всё это морок, сон, случайное наваждение.
Дед тоже помалкивал, не вспоминал гостя, и только иногда, глядя в сторону леса, долго щурился, словно ждал кого-то.
А тот взял и появился.
Вышел из утреннего тумана, как леший — бесшумно, внезапно, огромный.
Стоял у калитки, стряхивал с фуфайки серебряную лесную паутину, и смотрел на Зосю в упор. А у неё — ёкнуло.
Так ёкнуло сердце, будто сорвалось с обрыва, провалилось в холодную глубину и забилось там, пойманное, трепетное, испуганное. Она не знала, почему. Не знала — и боялась знать.
Ермолай вошёл в избу, не спрашиваясь, сел на лавку, положил на стол тяжёлые, в ссадинах и царапинах, руки.
— Чай будешь? — спросил дед растерянно, обрадованный и смущённый одновременно.
— Буду, — сказал Ермолай.
И весь вечер проговорил.
Зося такого за ним не помнила.
В прошлый раз он больше молчал, цедил слова скупо, как воду из пересохшего колодца.
А теперь говорил — о тайге, о зверье, о том, как ставил капканы на соболя, как чуть не ушёл под лёд на Медвежьей протоке, как нашёл в глухом распадке кедрач, каких здесь отродясь не видывали.
Дед слушал, кивал, подливал чай. И Зося слушала, стоя у печи, прижимая к груди холодные руки.
А потом Ермолай посмотрел на неё.
Не так, как в прошлый раз — тяжело, оценивающе, с той звериной пристальностью, от которой хочется спрятаться за печку. Иначе. Словно решал что-то про себя, взвешивал, примеривался.
— Завтра, — сказал он, глядя на Зосю в упор, — завтра с утра в лес пойдём. Грибов там — тьма.
Белый, подосиновик, маслята. Место знаю, далеко, никто не берёт. Сходим?
У Зоси перехватило дыхание.
— Я… — начала она и запнулась.
— Сходи, Зоська, — вдруг подал голос дед.
И улыбнулся — робко, виновато, но с какой-то затаённой радостью. — Давно грибов не ели. А тут зима, картошка одна… Прогуляешься заодно.
Она посмотрела на деда, потом на Ермолая.
Тот сидел неподвижно, ждал ответа, и лицо его было спокойным, почти ласковым, только глаза — те самые, речные, ноябрьские — смотрели не мигая.
— Хорошо, — сказала Зося. — Схожу.
И сердце её снова ёкнуло.
Ермолай сослался на усталость и ушёл в сени рано, едва стемнело.
Зося слышала, как он ворочается на лавке, как вздыхает тяжело, как скрипят половицы под его весом. Дед на печи уже посапывал, утомлённый долгим разговором и чаепитием, а она всё сидела на сундуке, обхватив колени, и смотрела в темноту.
Огонёк лампады перед иконами мерцал слабо, неровно, ронял на стены зыбкие, тревожные тени.
Зося смотрела на них и думала.
О чём — она и сама не знала.
Вспоминала почему-то мать.
Её руки — всегда холодные, в мелких венозных звёздочках. Её голос — тихий, чуть надтреснутый, как старый колокольчик.
Её глаза, когда она смотрела на дорогу, ведущую из деревни, смотрела долго, до боли, до рези.
— Мама, — шепнула Зося в темноту, — чего ты ждала? Кого ты выглядывала?
Лампадка мигнула, и тень на стене качнулась, словно в ответ.
Зося не заметила, как уснула. Прислонилась щекой к холодной стене, поджала ноги — и провалилась в тяжёлый, без сновидений, сон.
— Вставай.
Ермолай тронул её за плечо, и Зося вздрогнула, распахнула глаза.
В избе было ещё темно, только синий предрассветный свет сочился в окна, размывал углы, делал предметы плоскими, призрачными. Дед спал на печи, отвернувшись к стене, и его дыхание было ровным, без хрипов.
— Одевайся, — сказал Ермолай негромко. — Пора.
Зося села на сундуке, растирая замёрзшие руки.
Платье висело на спинке стула, ботинки стояли у порога — старые, дедовы, подшитые, великоватые, но крепкие.
Она надела всё быстро, молча, не глядя на Ермолая.
Корзину взяла ту, что сбоку подплетена ивовыми прутьями — лёгкую, удобную. Накинула платок, завязала туго, чтобы не сбился в лесу.
Ермолай ждал у калитки.
В руке у него было ружьё — то самое, двустволка с вытертым прикладом. За спиной — пустой мешок, свёрнутый в трубку.
— Грибы с ружьём собирают? — спросила Зося и сама испугалась своего голоса — звонкого, чужого.
— Всяко бывает, — ответил Ермолай.
И шагнул в туман.
Она думала, они пойдут в ближний лес, туда, где дед ещё летом показывал ей маслята под молодыми соснами.
Но Ермолай свернул не туда.
Он обогнул деревню стороной, прошёл по гати через болотце, перебрался через сухой, заросший иван-чаем овраг и углубился в лес, где Зося отродясь не бывала.
— Далеко ещё? — спросила она, когда солнце уже поднялось над вершинами и туман рассеялся, открыв незнакомый, чужой, пугающий лес.
— Иди, — бросил Ермолай, не оборачиваясь.
Она шла.
Ноги в тяжёлых ботинках быстро устали, подошвы натёрли пятки, и каждый шаг отдавался болью. Корзина, поначалу лёгкая, теперь оттягивала руку, и Зося переложила её в другую, потом снова в первую.
А лес становился всё гуще, всё глуше.
Сосны расступились, уступив место пихтачу, тёмному, замшелому.
Под ногами хлюпала вода, пахло гнилью и прелью.
Где-то далеко, в самой чащобе, ухала неведомая птица, и звук этот был тоскливым, безнадёжным.
— Ермолай Иваныч, — не выдержала наконец Зося. — Почему мы так далеко идём? Где грибы-то?
Он остановился.
Повернулся медленно, всем корпусом, и посмотрел на неё сверху вниз. Лицо его было непроницаемым, как у идола, вырезанного из лиственницы.
— Тут грибы, — сказал он глухо. — Дальше.
И махнул рукой — пошли, мол.
Зося не двинулась с места.
В груди у неё вдруг заколотилось, забилось, запросилось наружу.
Она оглянулась — назад, туда, где остались деревня, дед, река, покосившаяся изба.
Но где это «назад» — она не знала. Тропы не было. Мох, валежник, папоротник — и ни единой приметы.
— Я… — голос её сорвался. — Я обратно хочу.
— Пошли вперёд, — отрезал Ермолай.
Он шагнул к ней, взял за локоть — не больно, но крепко, не вырваться. Подтолкнул в спину, в самую впадину между худых лопаток.
— Много не говори. Назад дороги нет.
И тут Зося поняла.
Не умом — нет, ум отказывался верить, цеплялся за последнее: «грибы», «прогуляешься», «дед велел». А нутром, тем самым бабьим чутьём, которое не обманешь ни ласковым голосом, ни обещанием.
Она рванулась.
Рванулась так, как не рвалась никогда в жизни — дико, отчаянно, теряя платок и расплёскивая по лесу сдавленный, звериный крик.
Ботинки скользили по мокрому мху, ветки хлестали по лицу, корзина упала и покатилась под ноги.
— Не уйдёшь! — рявкнул Ермолай.
И схватил.
Рука у него была железная, нечеловеческая.
Сомкнулась на Зосином запястье — и всё, конец. Она дёргалась, билась, пыталась вывернуться, но он держал, как клещами, и тащил за собой в чащобу.
— Пустите! — закричала она. — Пустите! Дедушка!
— Дед не поможет, — глухо сказал Ермолай. — Далеко дед.
Он остановился, повернул её к себе, заглянул в лицо.
Глаза у него были бешеные — и в то же время мокрые, блестящие, словно он сам не ведал, что творит.
— Ты никуда не пойдёшь, — сказал он тихо, почти шепотом. — Будешь жить со мной.
Зося замерла.
— Мать твоя… — голос Ермолая дрогнул, переломился. — Мать твоя сбежала. А тебя не отпущу. Не пущу больше. Слышишь?
— Отпустите… — выдохнула Зося.
Но он не отпустил.
Она рванулась ещё раз, из последних сил, и, теряя равновесие, ударилась плечом о ствол старой пихты.
Кора — грубая, в смоляных потёках — располосовала щеку, и Зося, вскрикнув, упала лицом в холодный, липкий мох.
Лес качнулся и поплыл.
Она не потеряла сознание — нет, просто всё вдруг стало далёким, неважным, ненастоящим.
Она слышала, как Ермолай крякнул, нагибаясь, как легко, будто щепку, поднял её с земли.
Чувствовала, как перекинул через плечо — жёстко, хозяйски, придерживая за ноги.
Платок остался в мху. Ботинок слетел с ноги и сиротливо белел среди валежника.
— Ничего, — услышала она глухой, утробный голос. — Новые купим. Всё купим. Жить будешь.
И лес закачался в такт его шагам — мерно, неостановимо, как вода в реке, как время, как сама судьба.
Она не знала, сколько они шли.
Час, два, три.
Солнце перевалило за полдень, потом стало клониться к закату, а лес всё не кончался.
Он менялся: пихтач сменился кривыми берёзами, берёзы — стлаником, стланик — голым, обветренным редколесьем, за которым вдруг открылась низина, а в ней — зимовье.
Зося увидела его, когда Ермолай остановился перевести дух и опустил её на землю, прислонив спиной к валуну, обросшему седым ягелем.
— Вот, — сказал он, разводя руками. — Дом.
Домом это назвать было трудно.
Избушка — маленькая, почерневшая от времени и дождей, вросшая в сопку по самые окна.
Крыша — из плах, придавленных валунами, труба — жестяная, кривая, подвязанная проволокой. Дверь — низкая, обитая рваным войлоком. Вокруг — тайга, глухая, бескрайняя, равнодушная.
— Заходи, — сказал Ермолай.
Зося не шевелилась.
Она сидела у валуна, обхватив колени руками, и смотрела на зимовье пустыми, сухими глазами. Плакать она не могла — слёзы кончились ещё там, в лесу, когда она поняла, что дед не придёт, что кричать бесполезно, что железная рука не отпустит.
— Заходи, кому говорю, — повторил Ермолай. — Ночь на дворе. Застынешь.
Он протянул ей руку.
Зося посмотрела на эту руку — широкую, в шрамах и мозолях, с чёрными от въевшейся земли ногтями. Ту самую, что схватила её, сдавила, не пустила.
— Не бойся, — сказал Ермолай. И голос его вдруг стал другим — усталым, почти жалобным.
— Не трону я тебя. Не за тем вёл.
Она не поверила.
Но сил сидеть на холодном камне больше не было.
Вечерний ветер пробирал до костей, выстуживал спину, забирался под мокрое платье. Зося поднялась, пошатываясь, и, не принимая его руки, шагнула к порогу.
В зимовье было темно и тесно.
Пахло кислой шкурой, сушёной рыбой, старой золой и ещё чем-то острым, смолистым — можжевельником, что ли.
В углу — широкая лавка, застеленная овчинами.
У стены — грубо сколоченный стол, над ним — полка с жестяными кружками и алюминиевой миской. Печка-буржуйка, рыжая от ржавчины, дышала сухим, едва тёплым воздухом.
— Садись, — сказал Ермолай, зажигая керосиновую лампу. — Сейчас ужин сварю.
Он засуетился у печки, непривычный к домашней работе, роняя поленья и чертыхаясь вполголоса.
Зося стояла у порога, сжимая в кулаке сбившийся платок, и смотрела на его спину — широкую, сутулую, совсем не страшную сейчас, а почти жалкую.
— Зачем я вам? — спросила она тихо.
Ермолай замер. Не обернулся.
— Затем, — сказал он после долгого молчания. — Затем, что одной в тайге — смерть. А я один — уже двадцать лет.
Он поставил на стол миску с дымящейся похлёбкой, положил ложку — деревянную, самодельную, с обгоревшим черенком.
— Ешь.
Зося не шевелилась.
— Ешь, — повторил он. — Завтра поговорим.
Она села на лавку, взяла ложку. Похлёбка была горячая, жирная, с крупными кусками мяса — медвежатина, поняла Зося.
Есть не хотелось, но она заставила себя проглотить несколько ложек. Надо было думать. Надо было понять, как выбраться.
— Не сбежишь, — сказал Ермолай, словно прочитав её мысли. — Тайга большая. Без тропы через три дня сгинешь. А тропу знаю только я.
Он сидел напротив, смотрел, как она ест, и лицо его в свете керосиновой лампы казалось вырезанным из старой, морёной древесины — ни кровинки, ни живого тепла.
— Мать твоя, — сказал он вдруг, — Манька. Она тоже сперва боялась. А потом привыкла. Хорошо у меня жила. Добрая была, тихая. Только вот…
Он замолчал, сжал челюсти так, что на скулах вздулись желваки.
— Только вот ушла. В город подалась, замуж выскочила. А я тут остался. Один.
Зося медленно опустила ложку.
— Вы… — голос её прервался. — Вы маму… вы её тоже украли?
Ермолай поднял на неё глаза.
В них не было ни злости, ни бешенства — только глухая, безысходная тоска.
— Украл, — сказал он просто. — А она ушла. Все уходят.
Он встал, подошёл к окну, затянутому мутным бычьим пузырём, и долго смотрел в черноту.
— Ты не уйдёшь, — сказал он. — Я не пущу.
Зося сжала ложку в кулаке так, что край впился в ладонь.
— Дед меня найдёт, — сказала она. — Он в лес пойдёт.
— Не найдёт, — отрезал Ермолай. — Старый он. Слепой. Да и не знает он это место. Никто не знает.
Он повернулся, посмотрел на неё долгим, изучающим взглядом.
— Ты не бойся, — сказал он вдруг тихо. — Не обижу. Жить будешь — как у Христа за пазухой.
Одежду справлю, еду добуду. А по весне, может, и в люди выйдем. В город съездим, обновы купим. Только…
Он запнулся.
— Только не убегай, Зося. Не надо. Я без тебя пропаду.
Зося молчала.
Она смотрела на него — на этого чужого, страшного, потерянного человека, который украл её, приволок в глухую тайгу и теперь просил не убегать, как просят о милости
. И вдруг, сквозь ужас, сквозь отчаяние, сквозь боль в разбитом плече и саднящую ссадину на щеке, она увидела то, чего не замечала раньше.
Он был стар. Не годами — душой.
Он был пуст. Так пуст, что в эту пустоту могло провалиться всё — лес, небо, двадцать лет одиночества, память о женщине, которая ушла.
И он уцепился за неё, Зосю, как утопающий цепляется за скользкий, ненадёжный берег.
— Я не мама, — сказала она тихо. — Я другая.
Ермолай не ответил.
Он подложил в печку дров, задул лампу и лёг на лавку у двери, перегородив собой единственный выход.
— Спи, — сказал он в темноту. — Утро вечера мудренее.
Зося не ложилась.
Она сидела на овчинах, прижав колени к груди, и смотрела в маленькое, затянутое пузырём окно. Там, за мутной плёнкой, вызревала ночь — таёжная, глухая, беззвёздная. Где-то далеко, за сотни вёрст, спал на печи дед Зиновий, и снилась ли ему внучка — бог весть.
— Прости, дедушка, — шепнула Зося в темноту. — Не убереглась.
И заплакала.
Тихо, беззвучно, уткнувшись лицом в шершавую овчину, чтобы не услышал тот, кто лежал у двери, истово притворяясь спящим.
. Продолжение следует.
Глава 3