Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПЛЕННИЦА ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Вечер уже подступал к деревне, сизым и липким подползая от реки. Над избами, покосившимися от времени и тоски, повисла тишина, какая бывает только в глуши, когда до ближайшего тракта — верст двадцать, а то и все тридцать.
Закат догорал нехотя, багровым крылом зацепившись за дальний лес, и от этого света лица у людей казались иконописными, темными, с глубокими печными тенями в

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Вечер уже подступал к деревне, сизым и липким подползая от реки. Над избами, покосившимися от времени и тоски, повисла тишина, какая бывает только в глуши, когда до ближайшего тракта — верст двадцать, а то и все тридцать.

Закат догорал нехотя, багровым крылом зацепившись за дальний лес, и от этого света лица у людей казались иконописными, темными, с глубокими печными тенями в глазницах.

Зиновий стоял посреди горницы и, казалось, не дышал.

Морщинистой, в темных веснушках старости, рукой он все еще тер щеку, хотя слезы уже высохли, оставив лишь влажные дорожки и чувство стыдной, неловкой слабости.

— Вот, Зиновий, приехала твоя внучка Зося, — громко, словно глухому, сказала Арина.

Голос у нее был привычно властный, грудной, а лицо — обветренное до кирпичного румянца, какое бывает у баб, что весь век провели на скотном дворе и у печи, не зная, что такое «присесть отдохнуть».

— Сиротинушка, — продолжала Арина, но теперь тише, и в этом шепоте проступила вдруг бабья жалость, горькая и безыскусная. — Одна совсем осталась.

Никого нет больше, Зиновий. Подумала я... ты один, и она одна. Может, помогать тебе станет. Легче будет. Вам обоим.

Она перевела взгляд на дедовы глаза, и те снова налились красным, как у ребенка, который силится сдержаться, но не может.

Зося стояла у порога, вросши босыми пятками в холодный крашеный пол.

Она улыбалась, но смущенно, словно извиняясь за свое присутствие, за свою неуместную молодость и худобу.

Шестнадцать лет ей было только по бумагам, на деле — худенькие ключицы, острые локти и тонкая, прозрачная шея, как у птенца, что слишком рано выпал из гнезда.

Она выглядела на тринадцать, а может, и меньше. Платье, когда-то, верно, ситцевое, в мелкий цветочек, теперь выцвело до того, что невозможно было угадать его первоначальный цвет — так старая фотография на солнце теряет лица и даты.

Длинные, русые волосы ее были туго стянуты на затылке и повязаны скромным платком, кончики которого она теребила пальцами. Босые ступни, темные от дорожной пыли, переминались с ноги на ногу.

— Меня зовут Зося, — произнесла она, и голос ее был так тих, что старику пришлось податься вперед, чтобы расслышать это имя, упавшее в комнату, как легкий лист.

Дед растерянно моргал.

Он смотрел то на девчушку, то на Арину, силясь увязать в уме это невесомое создание с той прошлой жизнью, где были дети, невестки, внуки... И где теперь никого не осталось.

— Да проходи ты, чего на пороге встала! — прикрикнула Арина беззлобно, скорее по привычке, и кинула в угол узелок с Зосиным скарбом.

Узелок был мал, тощ, и упал с глухим стуком, выдав свою скудную тяжесть.

Арина хлопнула девушку по плечу широкой, тяжелой ладонью.

— Не переживай, Зиновий.

Она рукастая. Все по дому умеет. — И уже на ходу, завязывая платок под подбородком:

— Пойду я. Муж ругаться будет, скотина некормлена.

Стукнула дверь. Тишина сгустилась, став плотной, почти осязаемой.

Дед молчал долго.

Смотрел на Зосю, и та под этим взглядом не опускала глаз, только щеки ее пошли бледно-розовыми пятнами.

Наконец он кашлянул в кулак, прочищая горло, словно собирался говорить важное.

— Ну, ладно, — вымолвил он хрипло. — Коль такое дело... Оставайся. Живи.

Он обвел рукой горницу, будто представляя ей эти владения: стол, иконы в углу, потемневшие половицы.

— Спать будешь на сундуке. — Он кивнул на тяжелый, окованный жестью сундук.

— Я сам на печи сплю.

Он закряхтел, с трудом задирая ногу, ухватился за край лежанки и полез на печь.

Старый тулуп, засаленный, но еще хранящий сухое тепло, принял его в свои складки.

— Вода в колодце, — донеслось уже глухо, из-под овчины. — Ведра в сенках.

И почти тотчас же из угла печи раздалось мерное, с присвистом, посапывание

. Спал он крепко, по-старчески беспробудно, словно и не было этой встречи, словно все это ему привиделось.

Зося огляделась.

Дом был стар — так стар, что, казалось, сросся с землей, припал на один бок, устав держать и крышу, и потолок, и самого деда.

В углах застоялся горьковатый запах высохших трав и запустения. Посуда на столе — несколько мисок да кружек — стояла, покрытая слоем пыли такой плотной, что на ней можно было писать пальцем.

Она принялась за дело молча, без суеты.

Сначала вода.

Ведра в сенках оказались тяжелыми, с погнутыми краями. Зося, поджав губы, перелила воду в чугун, поставила греться.

Потом нашла тряпку — старую, но чистую — и принялась за посуду.

Звяканье мисок, плеск воды, скрип половиц под босыми ногами — эти звуки наполнили избу, разогнали застоявшуюся тишину.

Она мыла стол, подоконники, лавки. Окна, мутные от времени и дождей, сначала нехотя, а потом все ярче начинали блестеть, впуская в дом вечерний свет.

Тот самый багровый, прощальный свет, что лежал теперь на выскобленных до желтизны досках, на чистой посуде, на медном окладе иконы.

Когда стемнело, Зося снова побежала к колодцу.

Босые ноги ее мелькали в высокой траве, пятки, мокрые от плескавшейся воды, сверкали в сумерках, словно две светлые монетки.

Деревня встретила ее безмолвием. Избы стояли уныло и глухо, прилепившись к косогору над рекой. Людей не было видно — кто в поле задержался, кто уже управился и сидел по домам.

Лишь у соседней калитки, на ветхой, мшистой лавке, сидела старуха.

Лет ей было, верно, не меньше ста — вся она сморщилась, ссохлась, и только глаза, слезящиеся, выцветшие, еще жили, пытаясь разглядеть в сумерках чужую девчонку с ведрами.

Зося поклонилась ей молча, но бабка не ответила, только головой покачала, словно вспоминая что-то свое, давнее.

Вернувшись, она перемыла все, до чего смогла дотянуться.

Выскребла полы, сняла паутину из углов. Дед все спал, укрывшись с головой, хотя на дворе стоял душный июль. Лишь изредка из-под тулупа доносился тяжелый, сиплый вздох.

«Видно, хворый», — подумала Зося, оглядывая чисто вымытые окна. Они заблестели, как глаза, открывшиеся после долгого сна.

В них теперь гляделась ночь — черная, звездная, бескрайняя.

Зося села на краешек сундука, обхватила колени руками и долго смотрела на огонек лампады, мерцающий перед иконами.

Пахло чистотой, сухой мятой и настоем из листьев смородины, который она нашла в чугуне.

На печи тяжело, но уже спокойнее вздохнул во сне дед.

В деревне догорал чей-то запоздалый огонь.

Начиналась новая жизнь.

Зося не помнила, когда в последний раз плакала.

Слезы, казалось, высохли в ней еще той зимой, когда мать слегла и уже не поднялась.

Тогда она плакала — в подушку, по ночам, чтобы та не слышала, чтобы не тревожить лишний раз.

А потом гроб, мокрая глина на деревенском погосте, чужие бабы с причитаниями, и тишина в избе такая, что уши закладывало.

Отец ушел на заработки еще до войны, да так и сгинул — то ли в леспромхозе завалило, то ли приблудился где к другой бабе. Писем не слал.

Мать ждала сперва, потом перестала.

А Зося его и вовсе не помнила — так, теплые руки, пахнущие табаком, да и те стерлись из памяти, как старый рисунок на обоях.

Она осталась одна в шестнадцать лет.

В деревне своей, где родилась, где каждый куст был знаком, где бабка Нюра через дорогу совала ей то шаньгу, то кружку молока, — даже там сделалось пусто и чужо.

Изба материна, небольшая, с покосившимся крыльцом, вдруг стала огромной и холодной.

Зося ложилась спать на печи, свернувшись калачиком, и слушала, как мыши скребутся в подполье, а ветер треплет дранку на крыше.

Она не знала, что делать дальше.

Соседи сперва заглядывали, подкармливали, потом — реже. Своих забот полон рот.

А тут девчонка, ни кола ни двора, ни родни.

Кто-то шептался, что надо бы ее в город отправить, на фабрику, кто-то — что в услужение к чужим людям пристроить.

Зося молчала, слушала эти разговоры через тонкую дощатую стену, и руки ее сами собой сжимались в кулаки.

Она умела делать все.

Мать научила.

Еще маленькой, лет пяти, ставили на табуретку у печи — мешать кашу, чтобы не пригорела.

Потом — стирать, полоскать в проруби, гладить тяжелым чугунным утюгом, набитым горячими углями.

К десяти годам она уже сама хлебы ставила, квашню месила, управлялась с коровой и курами. Шить умела, штопать, латать — мать показывала, как стежок класть ровно, чтобы и не видно было заплатки.

«Ты, Зоська, не нахлебница, — говорила мать, когда силы уже оставляли ее, когда она лежала на кровати, белая, как льняное полотно, и только глаза еще горели на исхудавшем лице. — Ты работница. Нигде не пропадешь. А если и придешь к кому — знай: ты не милостыню просишь. Ты помогать пришла. Запомни».

Зося запомнила.

...Тетка Арина появилась на пороге в канун Ильина дня.

Зося как раз выскребла полы и собиралась топить печь — есть было почти нечего, картошка кончилась, мука на донышке, но заварной хлеб на соде еще можно было испечь. Дверь распахнулась без стука, впустив в избу запах разогретой земли, конского пота и полыни.

— Здорово, сирота, — сказала Арина, оглядывая горницу хозяйским, цепким взглядом.

Она была полная, грузная, лицо обветренное, красное, точно кирпич, руки в цыпках.

Смотрела не мигая, тяжело. Зося, стоявшая с тряпкой в руках, невольно выпрямилась, расправила худенькие плечи.

— Здравствуйте, — тихо, но твердо ответила она.

Арина помолчала, пожевала губами. Потом сняла платок, тряхнула седеющими волосами и села на лавку без приглашения.

— Далеко ехать, — сказала она, ни к кому не обращаясь. — Три пересадки, да потом еще пешком верст восемь. Ноги отбила.

Зося молча поставила чайник на плиту. Чай был прошлогодний, иван-чай, сушеный, но пахло от него сладко и уютно.

— Ты не суетись, — остановила ее Арина. — Я не пить пришла. Я с делом.

Она исподлобья разглядывала девушку: худую, большеглазую, с длинной косой, уложенной на затылке под платок.

Платье старенькое, выцветшее, но чистое, на локтях аккуратные заплатки — стежок к стежку, ровно. На ногах — босо, хотя на дворе июль, но роса по утрам все- равно холодная. Обувку, верно, бережет.

— Родня у тебя есть, — сказала Арина. — Дед Зиновий. В Черной Слободе живет. Знаешь такую?

Зося покачала головой. Она и про Черную Слободу слышала впервые.

— Он матери твоей дядька.

Старый совсем, один живет. Изба разваливается, того гляди рухнет. А мужик он справный, работящий был, да годы не те.

Поговаривают, слепнуть начал, да и ноги не ходят. Лежит на печи, сохнет.

Арина говорила отрывисто, рублено, словно гвозди вколачивала.

— Я к тебе зачем пришла.

Поедешь к нему. Будешь за хозяйством смотреть, за стариком ходить. А он тебя приютит. Не чужие, чай.

Зося молчала.

Смотрела в пол, на чисто выскобленные доски. Мать когда-то говорила про какого-то деда, но мельком, невнятно. Кажется, сердилась на него за что-то. Забылось.

— Я здесь остаться могу, — тихо сказала Зося. — Мне бы работу какую...

— Работа! — Арина усмехнулась. — Кому ты тут нужна, работа.

В колхоз тебя никто не возьмет, малолетка. А в город — туда какие деньги надобны, чтобы устроиться. Ты думаешь, легко?

Зося подняла глаза.

В них не было слез — только темная, глухая вода, в которой ничего не разглядеть.

— Я не нахлебница, — сказала она твердо.

— Я все умею. И готовить, и стирать, и за скотиной ходить. Я работать могу.

Арина вдруг смягчилась.

Грубое, обветренное лицо ее дрогнуло, и на миг Зосе показалось, что эта чужая, тяжелая баба сейчас заплачет. Но Арина только вздохнула, шумно, всем нутром.

— Знаю, что умеешь, — сказала она уже совсем другим голосом, глухо и как-то виновато.

— Потому и ехать надо. Там ты нужна будешь. А здесь... здесь ты одна, и никто тебя не ждет.

Она помолчала.

— И деда жалко. Совсем один пропадает. А вы оба — одна кровь. Чем не семья?

Зося опустила голову.

В груди у нее заныло, затомило, как перед долгой дорогой.

Она не плакала давно — не умела уже, отвыкла. Но сейчас горло перехватило, и пришлось стиснуть зубы, чтобы не выдать себя.

— Когда ехать? — спросила она, глядя в сторону.

— Завтра. Я лошадь договорила до станции.

...Ночью Зося не спала.

Она сидела на лавке, подобрав под себя босые ноги, и смотрела на лампадку.

В избе было темно, только огонек трепетал, роняя на иконы зыбкие блики.

Мать смотрела с почерневшей доски — строго, печально. Зося смотрела на нее и думала: правильно ли? Не грех ли уезжать, бросать могилу, дом, все, что было?

Но дома уже не было.

Были стены, крыша, печь — но не было дома.

Мать ушла, и все, что держало Зосю на этом месте, ушло вместе с ней.

Она заплакала только под утро.

Тихо, беззвучно, уткнувшись лицом в край материного платка, который берегла под подушкой.

Плакала не о себе — о матери, о той жизни, которая кончилась так внезапно, так рано.

Плакала о деде Зиновии, которого никогда не видела, но который вдруг стал последней ниточкой, последним живым человеком на земле, кто был ей родней.

Она выплакалась и уснула сидя, прислонившись к стене.

Утром Арина пришла рано, застала ее уже одетой, с узелком в руках. Узелок был маленький — смена белья, материн платок да краюха хлеба на дорогу.

Арина оглядела его, покачала головой, но ничего не сказала.

Дорога была долгой.

Дребезжащий поезд, перестук колес, пыль, духота, чужие люди с узлами и мешками.

Потом телега, тряская, медленная, лошадь с лоснящимися боками шагала лениво, и возница — старик в рваной фуфайке — всю дорогу молчал, только поплевывал сквозь зубы.

Зося смотрела на мелькающие поля, перелески, деревни с почерневшими избами.

Всё чужое, незнакомое. Только небо такое же — высокое, бледное, августовское.

Она думала о деде.

Какой он? Встретит? Прогонит? Зачем я ему, старая, чужая девчонка?..

Арина, сидевшая рядом, молча поджала губы и смотрела прямо перед собой.

Она сказала всё еще вчера. Остальное — не ее дело.

...Когда телега остановилась у покосившейся избы, Зося вдруг почувствовала, что ноги у нее ватные, а в груди — холодок.

Арина уже стучала в дверь.

— Зиновий! Открывай!..

Зося стояла на пороге, босая, в стареньком платье, переминаясь с ноги на ногу, и смотрела на дверь, за которой была ее новая жизнь.

...Теперь, сидя на сундуке в чисто прибранной избе, глядя на мерцающий огонек лампады, Зося думала о том, что все вышло не так страшно, как она боялась.

Дед не прогнал. Дед принял.

Она слышала его дыхание с печи — тяжелое, с хрипотцой, но ровное, спокойное. Спал.

И Зося вдруг подумала: а ведь и он, наверное, боялся.

Боялся, что пришлют чужую, нахальную, ленивую, которая будет только объедать да сидеть сложа руки. А она — не такая. Она докажет.

Она встала, бесшумно ступая босыми ногами по холодному полу, и принялась разбирать узелок. Материн платок повесила на гвоздик у икон.

Смену белья сложила на дно сундука. Краюха хлеба осталась — завтра деду подаст.

Она уже знала, что завтра встанет затемно, до петухов.

Принесет воды, истопит печь, сготовит что-нибудь — в чулане нашлась картошка да пара луковиц. Починит дедову рубаху, висевшую на спинке стула с оторванной пуговицей.

Она будет работать. Она нужна здесь. И дед нужен ей.

Последнее Зося подумала почти удивленно — и вдруг улыбнулась в темноту.

Робко, неуверенно, впервые за долгое время.

На печи что-то бормотнул во сне дед Зиновий, перевернулся на другой бок.

Зося взбила жесткую подушку, легла на сундук, укрылась своим пальтишком и закрыла глаза.

В избе пахло чистотой, сухой мятой и сном. Где-то далеко брехала собака. В окно глядела звездная, бескрайняя ночь.

Утро началось с петухов.

Зося открыла глаза, еще не понимая, где она.

Потом вспомнила — и села на сундуке быстро, бесшумно.

Дед на печи еще спал, тяжело и сипло дышал под тулупом. Свет сочился в окна, которые она вчера отмыла до блеска, и в избе было по-утреннему свежо и прозрачно.

Она соскользнула на пол, накинула платок и выскользнула в сени.

Ведра стояли на месте, вода в них за ночь отстоялась, сделалась студеной и чистой.

Зося умылась на крыльце, ополоснула лицо пригоршнями, вытерлась подолом и пошла в избу — растапливать печь.

Она работала быстро и ловко. Лучина занялась с первой спички, сухие поленья затрещали, выплевывая золотые искры.

Чугун с водой она поставила на огонь, достала из чулана картошку, луковицу, нашла в подполе банку с квашеной капустой — дедов запас, видать, с прошлой осени.

Пока печь разгоралась, Зося подмела пол, поправила занавеску на окне, собрала со стола вчерашнюю посуду.

Дедушкину рубаху с оторванной пуговицей она сняла со спинки стула, отыскала в сундуке иголку и нитки — и через десять минут пуговица сидела на месте, крепко, на совесть.

Дед проснулся от запаха еды.

Он долго ворочался на печи, кряхтел, кашлял в кулак, наконец свесил ноги в тяжелых, подшитых валенках. Сидел, щурясь на свет, и смотрел, как Зося хлопочет у печи.

Она обернулась на скрип половиц.

— Доброе утро, дедушка, — сказала тихо. — Я картошки сварила. Капуста есть. Будете?

Дед Зиновий молчал долго, разглядывая ее. Потом кивнул.

— Давай.

Он слез с печи, грузно ступая, держась за стену.

Зося подвинула ему табурет к столу, поставила миску с дымящейся картошкой, отдельно — капусту в плошке, ломоть хлеба.

Дед смотрел на стол, потом на нее, и в глазах у него стояло что-то такое, от чего у Зоси защемило сердце.

— Ты сама-то, — сказал он хрипло. — Садись. Чего стоишь.

Зося села напротив, на край лавки. Взяла картофелину, обжигая пальцы, принялась чистить.

Ели молча.

Дед медленно, с трудом пережевывал пищу — зубы уже не те, десны слабые. Но ел все, ничего не оставлял.

— Хорошо сготовила, — сказал он, когда миска опустела.

— В самый раз. Не пересолила.

Зося улыбнулась краешком губ, опустила глаза.

— Я маме... я маме так готовила. Она учила.

Дед помолчал, поглаживая ладонью край стола.

Руки у него были большие, жилистые, в темных старческих пятнах — руки, привыкшие к топору, к пиле, к тяжелой мужской работе. Теперь они лежали на столе почти неподвижно, пальцы чуть подрагивали.

— Мать твоя, — начал он и запнулся. — Манька. Племянница моя двоюродная. Не видел я ее давно. Годов, поди, двадцать. А то и больше.

Он вздохнул.

— Серчала на меня. Было за что. Я тогда... в общем, не приехал к ней, когда она замуж выходила. Дел навалилось. А потом уж и стыдно стало. Да и далеко.

Зося слушала, не поднимая глаз. Картофельную кожуру она аккуратно собрала в горсть, ссыпала в старую газету.

— Она не серчала, — тихо сказала Зося. — Не помню, чтобы серчала. Говорила только, что есть у нее дядя где-то. И все.

Дед кивнул, глядя в сторону.

— Ну вот, значит, дядя. — Голос его дрогнул, и он отвернулся к окну. — Дожил. Один, как перст. Думал, так и помру, никто и не узнает.

Он помолчал.

— А ты вот приехала.

Зося подняла глаза.

— Я, дедушка, не объедать вас приехала, — сказала она твердо. — Я работать буду. Я все умею. По дому, в огороде, за скотиной, если заведете. Вы только скажите.

Дед Зиновий долго смотрел на нее. Потом вдруг усмехнулся в усы — слабо, словно разучившись.

— Скотину, — повторил он.

— Коза есть, да и та старая, молоко дает через раз. Куры были, лиса передавила. Не заводил больше.

Он вздохнул.

— А работы... работа всегда найдется.

Забор покосился, крыльцо подгнило. Дрова колоть надо, а сила уже не та.

Зося слушала, и в груди у нее разливалось тепло.

Она была нужна. Не просто лишний рот, не нахлебница — а нужный человек. Работница.

— Я дрова нарублю, — сказала она. — Меня мама учила.

Дед глянул на ее тонкие руки, перевел взгляд на лицо. Хотел, видно, усомниться, но передумал.

— Ну, нарубишь, — согласился он. — Поглядим.

На улице разгорался день.

Солнце било в чисто вымытые окна, ложилось на пол золотыми половицами, выхватывало из темноты углов иконы, старые фотографии в рамочках, пузатый самовар на полке. В избе было светло и празднично, как в Пасху.

Дед сидел у окна, грел больную спину в солнечных лучах и молчал. Но молчание его было уже не тяжелым, не давящим — а спокойным, уютным, словно он привыкал к тому, что в доме больше не пусто.

Зося перемыла посуду, убрала со стола, подоткнула половичок, поправившийся от печной возни. Потом достала из угла веник и совок, принялась мести пол.

— Ты вот что, — сказал вдруг дед. — Босая-то не ходи. Ноги застудишь. В сенках валенки есть, старые, да целые. Подбери по ноге.

Зося замерла. Потом кивнула.

— Спасибо, дедушка.

Лето ещё на дворе, мне не холодно.

Она пошла в сени и нашла калоши — и правда старые, но крепкие. Надела на босу ногу — великоваты, но ничего, в работе не спадут.

Дед смотрел в окно, на дорогу, на реку вдалеке, на унылые, но свои, родные деревенские дали.

И на лице у него не было уже той растерянной, старческой беспомощности, как вчера.

— Зоська, — позвал он, не оборачиваясь.

— Да, дедушка?

— Живи, — сказал он просто. — Живи тут. Места хватит.

Зося стояла посреди горницы, сжимая в руках веник.

Солнце золотило ее волосы, выбившиеся из-под платка, падало на худенькие плечи, на старенькое платье.

— Хорошо, дедушка, — сказала она.

И в голосе ее не было робости. Одна только тихая, спокойная благодарность.

За окном перекликались петухи. Ветер шевелил занавеску. День обещал быть долгим, работным, но добрым.

Начиналась новая жизнь.

Зося стояла на крыльце, щурясь от яркого, уже по-летнему жаркого солнца.

Август в этом году выдался сухой и знойный. Воздух над деревней дрожал и переливался, как над печью, трава у дороги пожухла и поблекла, и даже река, лениво катившая свои темные воды у подножия косогора, словно бы обмелела, обнажив серые, растрескавшиеся плитняки на том берегу.

Босые ноги Зоси приятно холодило крашеное, выскобленное до белизны крыльцо.

Она пошевелила пальцами, вбирая стопами эту скупую прохладу, и перевела взгляд на огород.

Дед Зиновий, кряхтя и держась за поясницу, возился у покосившегося плетня.

Он был в старой, выцветшей косоворотке, рукава засучены по локоть, открывая худые, но еще жилистые руки, густо поросшие седым волосом

. На голову он нахлобучил видавший виды картуз с продавленным верхом — спасался от солнца.

— Гнильё одно, — бормотал он, дергая подгнившую жердину. — Весной ставил, а она уж развалилась.

Древесина нынче не та, сосна сосновая, а ровно мочало...

Зося соскочила с крыльца, подошла бесшумно, босыми пятками взбивая легкую пыль.

— Давайте я, дедушка.

Дед обернулся, отер рукавом потный лоб.

— Куда тебе, девка. Силушки нет.

— А я не силой, — спокойно ответила Зося. — Я сноровкой.

Она присела на корточки, оглядела плетень хозяйским глазом.

Жердина и вправду подгнила у самого основания — не держалась, шаталась.

Но можно было подпереть, обмотать в том месте проволокой, притянуть к соседнему колу.

— Проволока есть? — спросила она.

Дед крякнул, но в избе не пошел — принес из сарая моток ржавой, но еще крепкой оцинковки.

Зося работала молча, сосредоточенно.

Пальцы ее, тонкие и ловкие, быстро управлялись с жесткой проволокой, обвивая жердину, крепя, стягивая. Она даже не порезалась — привыкла, видать, не к такой работе.

Дед стоял рядом, курил самокрутку, щурился на солнце и смотрел на ее руки.

Смотрел долго, потом отвел глаза в сторону, на реку.

— Мать твоя, — сказал он вдруг, — та не умела так. Береженая росла, болезненная.

Бабка ее, значит, твоя прабабка, не отпускала от подола. А ты, гляжу, — он запнулся, подбирая слово, — справная.

Зося не ответила. Затянула последний узел, дернула — держится. Встала, отряхнула ладони о подол.

— Полить надо, — сказала она, глядя на грядки.

— У вас тут картошка, морковь... Всё сухое. Пожухло.

— А вода где? — вздохнул дед. — Колодец глубокий, мне уж тяжело.

— Я наношу, — просто сказала Зося.

И пошла к колодцу.

Ведра были большие, тяжелые, с погнутыми краями.

Зося, худенькая, светлая, как березка на ветру, скинула платок — волосы рассыпались по спине, длинные, русые, с рыжеватым отливом на солнце.

Она подоткнула подол за пояс и взялась за ворот.

Ведро с глухим стуком ухнуло вниз, ударилось о воду, зачерпнуло.

Зося, перехватывая цепь тонкими руками, потянула наверх.

Мышцы на предплечьях напряглись, обозначились под загорелой кожей — не по-девичьи крепкие, налитые той особой, хозяйственной силой, что дается не коромыслом, а годами раннего, недетского труда.

Она несла ведра в избу — не гнулась, не шаталась, только шла ровно, размеренно, разбрызгивая воду на пожухлую траву.

Босые ноги мелькали в пыли, пятки, облитые студеной колодезной влагой, сверкали на солнце, словно две светлые монетки.

Дед смотрел ей вслед и молчал.

В избе было душно.

Окна Зося открыла настежь, но ветер не заходил — стоял, затаился где-то за рекой, и только редкие, томные порывы едва шевелили ситцевую занавеску

. Мухи, сонные и навязчивые, бились о стекла, гудели над столом.

Дед сидел на лавке, расстегнув ворот рубахи, и обмахивался картузом.

— Жара-то, господи, — бормотал он. — И дышать нечем. Раньше, бывало, в августе уж роса холодная, утренники... А нынче — чисто пекло.

Зося поставила перед ним кружку с квасом.

Квас был прошлогодний, дедов, кислый и темный, как чага. Дед пил медленно, с наслаждением, прикрыв глаза.

— Хорош, — сказал он. — Бабка моя, царствие ей небесное, такой же ставила. Я уж думал, разучилися, ан нет...

Зося села на сундук, сложила руки на коленях.

— Дедушка, — спросила она тихо. — А вы здесь всю жизнь живете?

Дед помолчал, глядя в окно. Глаза его, выцветшие, с белесой поволокой на зрачках, смотрели куда-то далеко — не на улицу, а в прошлое.

— Всю, — сказал он наконец. — Тут родился, тут и помру.

В город ездил один раз, еще при советской власти, по обмену опытом.

Две недели выдержал — и сбег. Духота там, теснота, люди чужие. А тут... тут воздух. Простор.

Он махнул рукой в сторону окна, за которым лежала деревня — небольшая, глухая, уныло стоящая на берегу реки.

— Хорошо тут, — тихо сказала Зося.

Дед покосился на нее.

— Хорошо? — переспросил он недоверчиво.

— Глухомань же. Людей почти нет. Магазин за двадцать верст. Клуб закрыли еще в девяностых. Молодежь вся разбежалась, в город подалась.

Одни старики остались, да и тех с каждым годом все меньше.

Зося опустила глаза.

— А мне тут хорошо, — повторила она упрямо. — Тихо. Река рядом. И вы... вы есть.

Дед поперхнулся квасом, закашлялся. Долго сморкался в платок, тер глаза.

— Ну, ты это... — пробормотал он, отворачиваясь к окну. — Спать-то днем будешь? Жарко, чай, не работается.

Зося покачала головой.

— Я огород полью.

А потом, может, белье постираю. Вон ваша рубаха в сенках лежит, застирать надо.

Дед махнул рукой — делай, мол, что хочешь.

Но когда Зося, набрав воды в корыто, вышла во двор и, присев на лавку в тени старой яблони, принялась тереть дедову косоворотку жестким, намыленным куском хозяйственного мыла, он долго смотрел на нее из окна.

Смотрел, как солнце золотит ее волосы, как падает на худенькие лопатки сквозь выцветший ситец платья, как ловко и привычно работают руки — с оттяжкой, с нажимом, словно она всю жизнь только тем и занималась, что стирала на чужих стариков.

И что-то в груди у него переворачивалось, ныло, томило.

Он не ждал уже ничего от жизни. Доживал — спокойно, тихо, никому не нужный, никому не обязанный.

И вдруг — эта девчонка. Худенькая, босая, с длинной косой и тихим голосом. Внучка. Манькина дочь.

Кровь.

Вечером, когда спала жара и от реки потянуло долгожданной прохладой, Зося сидела на крыльце.

Она поджала под себя ноги, обхватила колени руками и смотрела на закат.

Небо на западе горело багрянцем и золотом, облака вытянулись в длинные, лохматые полосы — к ветру, к перемене погоды.

Где-то на том берегу перекликались запоздалые птицы, в траве неумолчно стрекотали кузнечики.

Дед вышел на крыльцо, покряхтывая, держась за перила. Сел рядом, на ступеньку, тяжело, со стоном вытянул ноги.

— Не спится? — спросил он.

— Душно в избе, — ответила Зося. — А здесь хорошо.

Дед кивнул, достал кисет.

Долго сворачивал цигарку, просыпая табак на колени, прикурил от спички, чиркнув о коробок.

— Батьку своего помнишь? — спросил он вдруг, не глядя на нее.

Зося помолчала.

— Нет, — ответила тихо. — Так, руку помню. Шершавую. И запах — махоркой, железом... И все.

Дед затянулся, выпустил дым в вечернее небо.

— А мать?

Зося долго не отвечала. Глаза ее смотрели на реку, на темную воду, в которой уже отражались первые, робкие звезды.

— Маму помню, — сказала она наконец, и голос ее дрогнул, но не сломался. — Она добрая была. Слабая только. Хворала много. Я за ней ходила.

Она замолчала.

Дед молча курил, не глядя на нее. И только пальцы его, державшие цигарку, мелко, едва заметно дрожали.

— Тяжело тебе было, — сказал он.

— Ничего, — ответила Зося. — Я привычная.

И это «привычная» ударило деда под дых, вышибло воздух.

Он отвернулся, уставился в потемневшие кусты смородины у крыльца, и долго сидел так, не двигаясь, только кадык ходил под морщинистой кожей.

Зося первая нарушила молчание.

— Дедушка, а вы рыбу ловили раньше?

Дед шумно выдохнул, обрадовавшись простому, нетяжелому вопросу.

— Ловил, — сказал он, и в голосе его проступило что-то похожее на прежнюю, молодую удаль.

— И на удочку, и сетями. Бывало, выйдешь на зорьке, туман над рекой, тишина — только поплавок чуть вздрагивает.

А как клюнет! Лещ, бывало, язь, а то и сом попадался — чуть не с руку толщиной.

Он оживился, задвигался на ступеньке.

— А снасти у вас остались? — спросила Зося.

— Как не остаться.

В сарае, на гвозде висят. Переметы, удочки. Леска старая, правда, гнилая, крючки заржавели...

— Я почищу, — сказала Зося. — И леску новую можно в сельпо заказать, мне Арина тетка сказывала.

Дед посмотрел на нее, и в сумерках, в бледном свете зари, лицо его вдруг прорезала улыбка — робкая, непривычная, словно он разучился улыбаться и сейчас пробовал заново.

— А ты, гляжу, и рыбалить умеешь?

— Нет, — честно призналась Зося. — Не умею. Но вы меня научите.

Дед хмыкнул, затушил цигарку о подошву валенка и спрятал окурок в жестянку.

— Научу, — сказал он просто. — Чего не научить.

Звезд становилось все больше.

Небо темнело, наливалось густой, чернильной синевой, и река тоже потемнела, сделалась непроглядной, только лунная дорожка зыбко переливалась на середине.

— Спать пора, — сказал дед, с трудом поднимаясь. — Завтра рано вставать.

Зося кивнула, но не двинулась с места.

— Я еще посижу, — тихо сказала она. — Можно?

— Сиди, — разрешил дед. И, помедлив, добавил: — Только в дом приходи. Ночью у реки сыро.

Он ушел в избу, долго кряхтел, ворочался, наконец затих на печи.

А Зося все сидела на крыльце, слушала ночь, смотрела на звезды и думала.

Она думала о матери, о деде, о том, что, наверное, жизнь все-таки не кончилась той зимой, когда мать закрыла глаза и перестала дышать. Жизнь — она длинная, она умеет поворачиваться разными сторонами, и если сегодня ты одна, то завтра, глядишь, найдутся люди, которым ты нужна.

И не потому, что ты должна им что-то, или они тебе.

А просто потому, что вы — одного корня, одной крови, и эта кровь течет в землю, в реку, в старые, покосившиеся избы, в горькую полынь у дороги, в звездное небо над головой.

Она встала, бесшумно ступая босыми ногами, вошла в избу, притворила дверь.

Лампадка перед иконами горела ровным, теплым светом. Зося перекрестилась на темные лики, взбила подушку на сундуке, легла.

— Спокойной ночи, дедушка, — шепнула она в тишину.

С печи донеслось сонное, одобрительное мычание.

И тишина сомкнулась над избой, над деревней, над рекой, над всей землей, укрывая их мягким, звездным пологом.

Утро следующего дня выдалось таким же жарким, как и предыдущее.

Солнце встало багровым шаром из-за леса, и уже к девяти часам воздух раскалился так, что дышать было нечем. Дед Зиновий, поглядев на небо, покачал головой.

— Гроза будет, — сказал он. — К вечеру непременно.

Зося слушала его с тем внимательным, серьезным выражением, с каким она вообще слушала все, что говорил дед — будто каждое слово его было крупицей соли, которую надобно сохранить.

— Сено убирать надо, — добавил дед, морща лоб. — Вон за огородом сушится, третьего дня косил. Не уберем до дождя — пропадет.

Зося уже завязывала платок.

— Где грабли, дедушка?

— В сарае. Да ты погоди, я сам...

— Я сама, — твердо сказала Зося.

Она нашла грабли — тяжелые, деревянные, с частыми зубьями, привычные к рукам.

И пошла за огород, на делянку, где ровными рядками лежала подсыхающая трава, источая густой, душный, медовый запах.

Дед смотрел из окна, как она переворачивает сено, как сгребает его в валки, как таскает охапки под навес.

Солнце палило немилосердно, пот заливал лицо, платок на голове промок насквозь, но девчонка не останавливалась, не садилась передохнуть, не пила даже воды.

И спина у деда заныла, затомила от этого зрелища.

К обеду Зося управилась.

Сено было убрано, сложено в сухой угол под навесом, накрыто сверху старым брезентом.

Она зашла в избу, шатаясь от усталости, и молча села на лавку.

Дед поставил перед ней кружку с водой.

— Пей, — сказал хрипло. — Вон, лица на тебе нет.

Зося пила жадно, крупными глотками, вода текла по подбородку, капала на платье.

— Я сейчас обед сготовлю, — сказала она, отдышавшись.

— Сиди, — прикрикнул дед. — Сама сготовишь. Успеешь.

Он засуетился по избе, непривычно, неуклюже.

Достал из печи чугунок со вчерашними щами, разогрел, накрошил хлеба.

— Ешь, — сказал он, ставя перед ней миску.

Зося взяла ложку, послушно зачерпнула. Ела медленно, с трудом проталкивая пищу в пересохшее горло.

Дед сидел напротив, смотрел, как она ест.

— Сильная ты, — сказал он вдруг. — В кого только? Мать твоя слабая была, отец... отец, говорят, мужик был работящий, да только пил шибко.

Зося опустила ложку.

— Я не знаю, — тихо сказала она. — Может, в бабку?

Мама говорила, бабка Агафья, ваша сестра, тоже одна всю жизнь... И хозяйство вела, и детей подняла.

Дед вздрогнул.

— Агафья, — повторил он. — Сестра моя старшая. Не видел я ее сорок лет, поди. Она в Сибирь уехала, еще до войны. Писала сперва, потом... потом перестала.

Он замолчал, глядя в стол.

— Значит, ты Агафьина внучка, — сказал он наконец. — А я и не знал. Думал, Манька по отцу тебе кто... а оно вон как.

Он долго молчал, и Зося не прерывала его молчания.

— Родня, — сказал дед. — Кровь.

И в голосе его было столько всего — и боли, и вины, и позднего, запоздалого узнавания, — что у Зоси защипало в носу.

Она отвернулась к окну, чтобы он не увидел ее глаз.

За окном, набирая силу, надвигалась гроза. Небо набухло сизым, тяжелым свинцом, где-то далеко, за лесом, глухо ворчало.

— Гроза будет, — сказала Зося.

— Будет, — согласился дед.

Они сидели в избе, притихшие, прислушиваясь к нарастающему гулу, и им обоим казалось, что это не просто гроза идет на деревню, а что-то другое, важное, невысказанное — наконец-то прорвется, грянет, очистит воздух.

И когда первый, ослепительный зигзаг молнии расколол небо пополам и грохот обрушился на землю, Зося не вздрогнула.

Она сидела у окна, смотрела на хлынувший ливень и думала о том, что теперь у нее есть дом.

И дед.

И эта гроза, и эта река, и эта старая, покосившаяся изба — теперь все это ее.

Ее жизнь.

. Продолжение следует.

Глава 2