Оля и Людмила Степановна возвращались в квартиру молча, и это молчание было почти осязаемым, оно давило на уши. Оля двигалась, как заводная кукла, у которой вот-вот кончится завод — ноги переставляла с трудом, спотыкалась на ровном месте, один раз чуть не упала, зацепившись за выбоину в асфальте. Людмила машинально, не глядя, подхватила девушку под локоть.
Когда они вошли в квартиру, женщина, не снимая плаща, прошла прямо на кухню, налила себе из эмалированного с синими цветочками чайника холодной воды, залпом выпила целую кружку. И только потом, выдохнув, повернулась к Оле, которая так и стояла в прихожей, прислонившись спиной к стене и не снимая куртки. Девушка смотрела в одну точку, невидящим, остановившимся взглядом.
— Она наврала, — сказала Оля с такой мертвенной убежденностью. — Людмила Степановна, она наврала. Я клянусь вам, это она забрала коробку с моим мальчиком. Я видела, я узнала ее, в сотый раз повторяю. Свет из двери упал, и я эту санитарку разглядела. Она стояла тогда на крыльце вот так, — Оля, судорожным движением изогнулась всем телом, изображая, как санитарка поднимала коробку. — Я запомнила ее халат, сиреневый, и лицо ее. Я запомнила, я всё запомнила, хотя бежала потом, бежала, не оглядываясь. Но то, что я видела отпечаталось, понимаете, как фотография. Зачем она врала? Зачем сказала, что не было никакой коробки? Я не понимаю. Я ничего не понимаю. Где мой сын, Людмила Степановна? Что они с ним сделали?
Оля выкрикнула последние слова и прижала руки к груди, сцепила пальцы в замок.
Людмила Степановна, не говоря ни слова, тяжело провела ладонью по лицу, словно пытаясь стереть с него понимание того, что только что произошло, и того, что, вероятно, произойдет дальше. Под пальцами обозначились давние морщины, проложенные годами и горем.
— Не знаю, Оля, — наконец выговорила она безжизненно. — Мне нечего тебе сказать. Я поняла, что она врёт. Да, скорее всего, так и есть. Эта женщина вела себя странно, очень странно, ты права. Она нервничала, дергалась, я это сразу заметила. Да еще и на тебя набросилась с этой агрессией. Кто так себя ведет, если ему скрывать нечего? Она сразу в крик, сразу обвинять, милицией грозить. Так что, скорее всего, ты права. Ты действительно унесла своего малыша в этот роддом, и она его забрала. Но зачем? Вот этого, Оля, я, хоть убей, не понимаю.
— Зачем? — голос Оли дрогнул, сорвался на всхлип. — Зачем она это делает? Зачем ей врать? Где мой мальчик, Людмила Степановна? Что они с ним сделали? Куда они его дели? Он же маленький, слабенький, он есть хочет, он плачет, он зовет меня, а меня нет... Я его бросила, я сама, своими руками, я убийца, я хуже убийцы, я…
— А вот этого, — Людмила Степановна резко перебила Олю на полуслове, и голос ее зазвучал жестко, — вот этого, я боюсь, мы никогда не узнаем. Никогда, Оля. Слышишь меня? Ты не должна больше туда ходить. Ни завтра, ни послезавтра, никогда. Там тебе ничего не скажут. Кто, скажи на милость, тебе поверит?
— Вы же верите, — тихо сказала Оля, не поднимая головы.
— Я — другое дело, — отрезала Людмила Степановна. — Я тебя видела, я знаю, что ты не в себе была, что ты не зверь, не хладнокровная убийца, а просто запуганная, отчаявшаяся девчонка, которая наломала дров, потому что мозги от страха набекрень съехали. Но я, это я. А там закон. Есть факт: ты родила, ты взяла ребенка и оставила на улице, в коробке, ночью, на холоде. Всё. Для закона этого достаточно. И то, что ты потом одумалась, пришла, каялась, — это уже не имеет значения. Поздно.
Оля молчала, сгорбившись, втянув голову в плечи. Она казалась себе жалкой, раздавленной этой железной логикой, против которой не попрешь, не защитишься.
— Ты же понимаешь, — снова заговорила Людмила Степановна, уже тише, — ты не можешь не понимать: ребенка тебе всё равно не вернут. Даже если ты докажешь, даже если санитарка сознается, если найдут твоего мальчика живым и здоровым — тебе его не отдадут. Потому что ты его бросила на улице.
— Я готова отвечать, — прошептала Оля, и губы ее, бескровные, искусанные, едва шевелились. — Я же уже сто раз говорила. Готова ответить за всё. Пусть судят, пусть в тюрьму сажают, пусть делают со мной что хотят. Только пусть вернут моего мальчика.
— Не вернут! — вдруг зло выкрикнула Людмила Степановна — Не вернут, слышишь ты, глупая девчонка! Не вернут, и всё тут! Ты думаешь, я не понимаю, что ты чувствуешь? Думаешь, мне тебя не жалко? Жалко! До тошноты жалко! Но жалостью тут не поможешь! Ты сама, Оля, сама во всём виновата! Сама!
Она кричала, и каждое слово вырывалось из нее с яростью, которую копила в себе все эти дни — и на Олю, и на Максима Сергеевича, и на несправедливо устроенный мир. Но больше всего на саму себя, за то, что ввязалась во всё это.
— Ты же взрослый человек! — продолжала она, уже не в силах остановиться, и голос ее дрожал от едва сдерживаемого негодования. — Тебе не семнадцать лет, ты не школьница, ты диплом имеешь, ты работала, ты должна была головой думать! Зачем ты это сделала? Я понимаю, стресс, шок, роды... Я понимаю, что тебе было страшно и казалось, что выхода нет. Но ведь даже в самых тяжелых ситуациях, Оля, не совершают таких чудовищных поступков! Не совершают! Потому что есть вещи, которые нельзя оправдать ничем! Ни страхом, ни нищетой, ни одиночеством! Есть вещи, за которые расплата на всю жизнь.
Люда перевела дыхание, будто только что взбежала на десятый этаж. Оля молчала, не шевелилась, даже не всхлипывала.
— Ты не была на улице, — заговорила Людмила Степановна уже тише. — Ты сидела в тепле, в моей квартире, у тебя была крыша над головой, была еда, была я, в конце концов, которая готова была тебе помочь. Да, я работала, да, меня не было ночью, но ты могла взять телефон. Ты могла набрать «ноль три» и вызвать себе скорую помощь. Ты могла разбудить соседей, постучать в любую дверь. Тебя бы услышали, прибежали бы, помогли! Но нет, ты выбрала вот так — родить как бродячая кошка, в одиночестве, а потом взять только что родившегося, теплого, кричащего ребенка и… выкинуть. Как ненужного котенка. Как мусор.
Последние слова Люда выдохнула с трудом, будто выдавливала их из себя сквозь стиснутые зубы. Она сказала то, что должна была сказать. То, что, наверное, должна была сказать с самого первого дня, но не решалась, боялась добить и без того раздавленную девчонку. Но молчать дальше было нельзя. Потому что молчание — это ложь. А ложь, даже из жалости, — всегда во вред.
Оля подняла голову. Лицо ее, мокрое от слез, было белым, как мел. Она смотрела на Людмилу Степановну не с обидой или отчаянием. Она будто впитывала в себя каждое жестокое, беспощадное слово,и ей было мало, ей нужно было еще, еще, еще, чтобы эта боль, наконец, достигла какого-то предела, прорвала плотину и унесла с собой всё, что накопилось внутри.
— Я знаю, — просипела она. — Я знаю, Людмила Степановна. Я всё это знаю. Я сама себе каждый день это говорю. Каждую ночь, каждое утро, когда открываю глаза и понимаю, что его нет. Я знаю, что я чудовище, что нет мне прощения. Ни от Бога, ни от самой себя. Я знаю.
Она замолчала, опустила голову, и стало слышно, как за стеной, в соседней квартире, работает телевизор — монотонно бубнит диктор, читающий вечерние новости.
— А теперь забудь, Оля, — устало произнесла Людмила Степановна, будто она только что разгрузила вагон угля. — Я умоляю тебя, забудь. Хватит. Давай просто жить дальше. Я не буду тебе больше помогать в поисках ребенка. Не буду! Ты сделала то, что сделала. И я вижу, — она подняла на Олю тяжелый, пристальный взгляд, — я вижу, что это будет лежать на тебе тяжелым грузом всю жизнь. Каждый день и каждый час. Ты не забудешь, не отмоешься, и боль, скорее всего, не утихнет никогда. Но это уже данность, Оля. С этим тебе жить.
Она помолчала, собираясь с мыслями, и продолжила уже спокойнее, деловитее, как будто обсуждала план работы на следующую неделю:
— Если ты выбираешь жить, ты останешься у меня. Я не выгоню тебя, не бойся. Комната у меня одна, тесно, конечно, но пока поживем так. Я помогу тебе с работой. Вот это я в состоянии сделать.Пойдешь работать, начнешь новую жизнь. Будто не было никогда ни Максима Сергеевича, ни беременности, ни родов, ни этой проклятой коробки. Ничего. Ты меня понимаешь?
Оля медленно, очень медленно, кивнула. В ее взгляде не была мертвая покорность.
— Вот и хорошо, — выдохнула Людмила Степановна.
А Оля замолчала.
Это было не то молчание, которое случается между людьми, когда все слова уже сказаны и наступает понимание. Нет, это было другое — настороженное, враждебное даже, молчание зверька, загнанного в угол. Девушка почти не разговаривала с Людмилой Степановной, отвечала односложно. Ее красивые карие глаза всегда были опущены. Она ела, только когда Людмила Степановна ставила перед ней тарелку и не терпящим возражений тоном приказывала: «Ешь». Она мыла за собой посуду, заправляла постель, убиралась в комнате, и делала всё это молча, быстро, с какой-то лихорадочной тщательностью, будто пыталась доказать, что она полезная, нужная, что ее можно и нужно терпеть.
А днем, когда Людмила Степановна уходила на смену, Оля исчезала. Она не говорила куда, а Людмила не спрашивала. Девушка надевала свою выцветшую куртку и выскальзывала за дверь.
Куда она ходила Людмила Степановна не знала и знать не хотела. Может, бродила по городу, часами наматывая круги по улицам, садясь на холодные скамейки в парках и глядя невидящими глазами на редких прохожих, на голубей, на обрывки газет, которые ветер гнал по асфальту. Может, сидела на вокзале, в зале ожидания.
Но скорее всего, дежурила возле того самого роддома, прячась за углом, вглядываясь в каждое лицо, в каждый силуэт в белом халате, мелькнувший в окне, выслеживая обманувшую их санитарку....
Людмила не хотела этого знать. Она решила для себя: Оля — взрослый человек. Если она сделает выбор и уйдет в этот свой мрак с головой — что ж, значит, так тому и быть. Она не станет ее разыскивать, не станет вытаскивать, не станет спасать насильно. Не станет! Она поклялась себе в этом, лежа по ночам без сна. Один раз она уже дала слабину. Второго раза не будет. Или Оля сама придет в себя и начнет дышать, двигаться, жить дальше, или пусть уходит.
Неделя шла за неделей. Март медленно перетекал в апрель, снег во дворах осел, почернел, пропитался талой водой, с крыш звонко капало. Оля всё так же молчала, всё так же исчезала днем и возвращалась к вечеру, усталая, продрогшая, с обветренными губами.
А потом, в какой-то совсем обычный, ничем не примечательный вечер, Оля вдруг заговорила. Людмила Степановна сидела на кухне, пила чай с мятой, который ей посоветовали на заводе от бессонницы, и перебирала в уме завтрашние дела. Оля вошла, остановилась на пороге, помялась, переступая с ноги на ногу, и сказала почти виновато:
— Людмила Степановна, может, картошку почистить?
Это было так обыденно, что у Людмилы Степановны на мгновение перехватило дыхание. Она подняла глаза от кружки, посмотрела на Олю и коротко кивнула:
— Чисти. Пожарим на ужин.
С этого дня они начали потихоньку разговаривать. Сначала о хозяйстве, о том, что пора бы уже перемыть окна после зимы и что Людмила Степановна давно собиралась поменять старую, протекающую кастрюлю, да всё руки не доходили. Потом — о работе, о заводских новостях.
Оля слушала внимательно, иногда задавала вопросы, и в ее голосе проскальзывали живые, заинтересованные нотки. Однажды она даже улыбнулась — робко, уголками губ, когда Людмила Степановна, с присущей ей суховатой иронией, рассказывала о новом начальнике смены.
Апрель вступил в свои права, и город начал стремительно преображаться. Снег сошел почти везде, обнажив мокрый асфальт. Людмила Степановна вдруг приняла решение. Она долго вынашивала его, взвешивала, прикидывала и так и эдак, но всё не решалась предложить — боялась спугнуть ту хрупкую, едва наладившуюся стабильность, что установилась в их доме. Но время шло, и откладывать дальше было нельзя.
В субботу утром, налив себе и Оле по кружке крепкого чая, Людмила Степановна сказала, глядя в окно, за которым вовсю сияло по-весеннему яркое солнце:
— Одевайся. Пойдем со мной. На работу тебя устраивать буду.
Оля молча кивнула, оделась, и они вышли на улицу. Людмила Степановна шагала быстро, размашистой, уверенной походкой человека, который всю жизнь привык преодолевать. Оля едва поспевала за ней.
Они прошли через весь район, мимо облупленных пятиэтажек, мимо детской площадки с проржавевшими качелями, мимо продуктового ларька, у которого уже с утра толклись нетрезвые местные забулдыги, свернули во дворы и наконец остановились у неприметного серого здания, на фасаде которого красовалась выцветшая, выгоревшая на солнце вывеска: «Почта. Отделение связи № 17».