РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Рассвет застал Степана на окраине села, в полуразвалившейся баньке деда Архипа, который пускал его ночевать за помощь по хозяйству.
Но он не спал.
Сидел на пороге, курил самокрутку за самокруткой и смотрел, как небо на востоке из чёрного становится сизым, потом лиловым, а потом загорается холодным, розовым пламенем.
В голове была непривычная, болезненная ясность. Похмелья не было — был жёсткий, беспощадный отрезок. Как будто кто-то вывернул его душу наизнанку, вытряхнул весь хлам летучих утех и показал голую, неприглядную изнанку.
Он видел лица.
Лицо Ксении в момент удара — не столько от боли, сколько от окончательного, ледяного разочарования. Лицо Лукерьи, искажённое ненавистью и презрением.
И лицо Ромки… Это было самое тяжёлое. В глазах сына не было сыновнего чувства. Там был суд. И приговор.
«Тварь», — сказала Лукерья.
И он не мог с этим спорить. Тварь, приползающая в чужой дом на ночлег. Тварь, бьющая женщину. Тварь, перед которой отворачивается собственный ребёнок.
Он встал, размяв затекшие, скованные холодом члены.
Тело ныло, но это была хорошая, честная боль. Боль от работы, от усталости, а не от пьяного угара.
Он подошёл к кадке с водой, зачерпнул пригоршню и с силой провёл по лицу. Ледяная вода обожгла, заставила вздрогнуть. Он смотрел на своё отражение в темной воде: всклокоченные волосы, запавшие глаза, щетина. Чужое лицо.
«Куда?» — спрашивала себя Маня. Куда? Домой? Дверь туда для него закрыта. И это правильно. Он сам её захлопнул, годами пьянства, измен, равнодушия. Оставалось одно — попытаться стать человеком. Хотя бы внешне. Хотя бы для начала.
Он нашёл у Архипа ржавую бритву, наточил её о ремень и, скрипя зубами, сбрил щетину.
Порезался, кровь выступила тонкими ниточками. Умылся ещё раз.
Привёл в порядок рваную рубаху, заткнул дырку грубой заплаткой. Потом вышел и пошёл, не в Красный Октябрь, а в другую сторону — туда, где нанимали на самую тяжёлую, чёрную работу.
В избе пахло жареным луком и свежим хлебом.
Лукерья, стоя у печи, вынимала сковороду с жареной картошкой.
— Роман, подь сюды, завтракать!
Ромка вошёл, вытирая руки. Он выглядел сосредоточенным, взрослым.
— Бабка, я сегодня с Женей договорился.
Он отца своего трактор попросит, мы у него пару дней будем работать — вспахать огород и у Макаровых, и у нас.
Он нам за это бензином рассчитается, и ещё зерна мешок даст.
Лукерья кивнула, оценивая.
— Зря, что ль, головой думаешь. Ладно. Только смотри, чтобы Женькин отец не обманул.
— Не обманет, — уверенно сказал Ромка. Он сел за стол, взглянул на мать, которая молча разливала по мискам молоко. — Мам, ты как?
— Ничего, сынок, — ответила Ксения. Голос её был ровным, но в глазах читалась глубокая, затаённая усталость, как у зверя, загнанного в угол и лишь притворяющегося спокойным.
В это время в сенях заскулил Верный и заворчал.
Потом послышался осторожный стук в дверь. Не громкий, настойчивый, а робкий, неуверенный.
Все замерли. Лукерья метнула на Ромку быстрый взгляд.
Тот медленно встал, взял со стола тяжёлую чугунную ухват — не как оружие, а просто для уверенности, и подошёл к двери.
— Кто там?
За дверью послышался сдавленный кашель.
— Это… я.
Ромка узнал голос.
Всё внутри него сжалось в холодный, твёрдый ком. Он обернулся, посмотрел на мать. Ксения побледнела, но лицо её осталось непроницаемым.
Лукерья молча подошла и встала рядом с внуком, скрестив руки на груди.
— Открывай, — тихо сказала она. — Послушаем, что скажет.
Ромка отодвинул засов.
Дверь скрипнула. На пороге, в скупом утреннем свете, стоял Степан. Но это был не тот Степан, которого они видели последний раз. Он был чистым, побритым, в постиранной, хоть и старой, одежде.
От него не пахло перегаром. Он стоял, понурив голову, не решаясь переступить порог, и в его опущенных глазах была не наглость и не злоба, а какая-то животная, жалкая надежда и бесконечный стыд.
— Чего пришёл? — голос Лукерья прозвучал сухо и холодно, как удар камня о лёд.
Степан вздрогнул, поднял на неё глаза, потом быстро опустил.
— Я… я не пил. Уже три дня.
— И что с того? — спросила Ксения. Она не встала с места.
Сидела за столом, и её спокойствие было страшнее любой истерики.
— Я… понимаю. Я всё понимаю. — Степан говорил с трудом, слова вылезали из гортани, как занозы. — Я… тварь. Я знаю. Мне… некуда идти. Но я… я хочу работать. Хочу… искупить. Хоть немного.
Он замолчал, словно задыхаясь.
В избе повисла тяжёлая, невыносимая тишина. Верный, пролезший в щель между ног Ромки, тихо рычал, прижав уши.
Ромка смотрел на отца.
Он видел его дрожащие руки, его сгорбленные плечи.
И в нём не было ни жалости, ни гнева. Было пусто. И огромный вопрос: что с этим делать? Пустить? Выгнать? Простить? Он не знал. Он был мальчишкой, на которого свалилось взрослое решение.
— Работать? — наконец нарушила молчание Лукерья.
— Работы везде много. А дармоедов нам не надо .
Ты что, думаешь, мы тебе поверим? Что ты, как щенок, приполз, и всё — белый и пушистый?
— Нет, — выдохнул Степан. — Не верьте. Я не верю сам себе.
Но… дайте шанс. Не в дом. В сарай. Я буду работать. За еду. И… чтобы видеть… — его голос сорвался, и он безнадёжно махнул рукой в сторону Ксении и Ромки.
Ксения медленно встала.
Она подошла к двери, остановившись в двух шагах от бывшего мужа.
Смотрела на него долго и пристально, будто пытаясь разглядеть в этом жалком, трепещущем существе того лихого парня, за которого она когда-то вышла.
— Работать можешь, — сказала она наконец, и каждый звук был отточен, как лезвие.
— Но здесь, на этом дворе, ты — наёмный работник. Больше ничего. Спишь в сарае. Ешь то, что дадут, и когда дадут. Никаких прав. Никаких разговоров. И если пахнет от тебя хоть каплей — уходишь навсегда. И смотри на меня, Степан.
Он поднял глаза, полные муки.
— Если ты хоть раз… хоть словом, хоть взглядом… попытаешься напомнить, что ты здесь что-то значил — всё кончено. Ты понял?
Он кивнул, не в силах вымолвить ни слова.
— Ромка, — Ксения повернулась к сыну. — Это твоё решение тоже. Ты теперь в доме голова. Как скажешь?
Все взгляды устремились на Ромку.
Он чувствовал их тяжесть: ожидание матери, вызов бабки, немую мольбу в глазах отца.
Он сжал ручку ухвата. Его собственный голос прозвучал для него чужим, низким и твёрдым:
— Пусть работает. Но я за ним смотреть буду. И Верный.
Верный, услышав своё имя, рявкнул одобрительно.
Лукерья фыркнула, но это был звук скорее одобрения, чем протеста.
— Ну что ж. Решили. А теперь, работник, — она указала пальцем на двор, — вилы стоят у сарая.
Навоз за неделю скопился. На тебя и работа. Да смотри, чтобы к вечеру всё было чисто.
Степан кивнул, ещё раз бросив быстрый, полный мучительной благодарности взгляд на Ксению и Ромку, и, не заходя в избу, пошёл к сараю. Его походка была неуверенной, как у больного, встающего с постели.
Дверь закрылась. В избе снова воцарилась тишина, но теперь она была иной — напряжённой, зыбкой, полной невысказанных вопросов и тревоги.
— Вырос, внучек, — тихо сказала Лукерья, глядя на Ромку. — Не по-детски решил. И правильно. Пусть мучается. Пусть видит, что потерял. Это — хуже любой драки.
Ромка молчал.
Он подошёл к окну, выглянул во двор. Степан неумело, но с отчаянным усердием вонзал вилы в тёмную, пахучую массу навоза.
Его спина, когда-то прямая и гордая, теперь была сгорблена под тяжестью не физической работы, а осознания.
Ромка смотрел и не знал, что чувствовать. Ни победы, ни облегчения. Только тяжесть.
Тяжесть взрослого решения, которое он только что принял. И смутную, неясную надежду, что, может быть, когда-нибудь, этот человек уберёт с их двора не только навоз, но и часть того позора и боли, что он же и навёл.
Дни, последовавшие за возвращением Степана в качестве «наёмного работника», были похожи на хождение по тонкому, зыбкому льду.
Каждое утро он появлялся из сарая с первыми петухами и молча принимался за работу, которую ему указывала Лукерья или, чаще, Ромка.
Он работал с каким-то отчаянным, почти неистовым усердием, как будто пытался вложить в каждый взмах косы, каждый удар топора не только физическую силу, но и искупление.
— Колодец нужно чистить, — говорил Ромка, стоя на крыльце с чашкой утреннего кваса.
Он не смотрел на отца, а смотрел на колодезный сруб, но слова были адресованы ему. — Вода стала мутиться. Ведром грязь со дна выбрать.
— Хорошо, — глухо отзывался Степан, лишь кивая.
Он брал верёвку, ведро, скребок и шёл к колодцу. Работа была грязная, холодная, требующая сноровки и сил.
Он спускался в сырую, пахнущую железом и тиной темноту, и там, в этом каменном ущелье, ему было проще. Здесь не было на него глаз — ни осуждающих, ни равнодушных. Только тяжёлое дыхание и шлёпок жидкой грязи в ведро.
Ромка наблюдал из окна.
Он видел, как отец, вылезая наверх, был мокрый, перепачканный, но довёл дело до конца.
В его движениях не было прежней лихой удали, но была упрямая, тупая настойчивость.
И в этой настойчивости было что-то новое, что-то, что заставляло Ромку не просто отворачиваться, а задумываться.
Верный, поначалу встретивший Степана оглушительным лаем, теперь относился к нему с настороженным безразличием.
Он не подходил, не вилял хвостом, но и не бросался. Он просто сидел у ног Ромки и наблюдал, как это странное, тихое существо перемещается по двору, выполняя свою работу.
Ксения избегала встреч со Степаном.
Если он работал во дворе, она уходила в огород или в избу.
Но избежать полностью не удавалось. Иногда их взгляды встречались через окно, иногда она видела его спину, согбенную над работой. Она ждала — ждала старой усмешки, намёка, взгляда, требующего чего-то.
Но ничего не было. Он опускал глаза первым. Он отворачивался. Он становился невидимкой.
Однажды вечером, когда Степан, закончив копать картошку на дальнем конце огорода, пошёл умываться к колодцу, Ксения стояла у плетня.
Он не видел её. Он снял рубаху, облил голову и торс ледяной водой, отряхнулся, как большая, усталая собака.
И в этот момент, при последних лучах солнца, она увидела на его спине старые шрамы и синяки от недавних падений. Его тело, когда-то сильное и гордое, теперь было измождённым, костлявым.
Что-то дрогнуло в ней. Не жалость. Нечто более сложное — признание того, что и этот человек несёт своё наказание. Каждый день. Каждым молчаливым движением.
Она отвернулась и пошла в дом. В горнице Лукерья, штопая варежку, спросила, не поднимая глаз:
— Видала?
— Видала.
— И что?
— Ничего. Работает.
— Работа не волк, в лес не убежит, — проворчала старуха. — Посмотрим, надолго ли его хватит. Ветер в голове — он не лечится работой. Он лечится только смирением. А есть ли оно у него — большой вопрос.
Томка, как всегда, знала всё.
Она пришла как-то днём, под предлогом отнести Ксении малинового варенья от матери, и увидела Степана, который красил ставни на бане.
— Здравствуйте, — кивнула она ему, без особой интонации.
Он смутился, пробормотал что-то в ответ и ещё ниже наклонился над кистью.
Томка вошла в избу, поставила баночку на стол и села рядом с Ромкой, который что-то чертил на клочке бумаги — подсчитывал, видимо, урожай.
— Ну что, твой новый батрак? — спросила она тихо.
Ромка поморщился.
— Не батрак. Так… работает.
— И как? Не буянит?
— Молчит. Как воды в рот набрал. Работает.
Томка внимательно посмотрела на него.
— Тебе от этого легче?
Ромка отложил карандаш, потёр переносицу.
— Не знаю, Том. Раньше было просто: он — плохой, мы — хорошие. А теперь… Он тут, под боком. Не пьёт. Не грубит. Работает. А стыд никуда не делся. И злость тоже. Но она какая-то… бесполезная теперь. Как будто бить лежачего.
— Он же не лежачий, — заметила Томка. — Он встал. Пусть и не с той ноги. Но встал. А ты… ты теперь не просто сын. Ты — как хозяин над ним. Это тяжелее.
Он удивлённо посмотрел на неё. Она всегда умела назвать вещи своими именами, добраться до самой сути.
— Да, — просто сказал он. — Тяжелее.
Перед уходом Томка сказала на пороге:
— Если что… я рядом. Мы с Женей и Лёшкой рядом. Не замыкайся.
И этот простой «мы» стал для Ромки ещё одной опорой в шатком мире.
Сергей Масленников не появлялся у них дома в эти дни.
Но его присутствие чувствовалось. То мешок картошки окажется аккуратно сложенным у калитки, то на заборе повиснет связка лука. Помощь без слов, без возможности отказа.
Он давал им время. Давал пространство разобраться со своим горем и своим невольным работником.
Однажды он встретил Ксению на дороге, когда она шла с мельницы. Остановил свой грузовик.
— Подвезти?
Она, немного помедлив, кивнула. Села в кабину. Пахло бензином, маслом и свежим сеном.
— Как дела? — спросил он, трогаясь с места.
— Тяжело, Серёжа, — неожиданно честно вырвалось у неё.
Она сама удивилась своей откровенности. — Как на минном поле. Каждый шаг — боязно.
— Понимаю, — сказал он. И в его голосе не было пустого сочувствия, а было глубокое понимание того, о чём она говорит. — Терпения вам. И мудрости. Ромке-то особенно.
— Он мужает не по дням, а по часам. И страшно за него.
— Не страшно. Он — крепкий. Корни у него хорошие. — Сергей бросил на неё быстрый взгляд. — У тебя, Ксень, корни хорошие.
Она молчала до самого дома. Когда выходила, сказала:
— Спасибо, Сергей. За всё.
Он лишь кивнул, и в его глазах, обычно таких спокойных, на мгновение вспыхнул тёплый, сокровенный свет.
Вечером, после ужина, который ему, как и условились, выносили в сарай, Степан не ложился сразу.
Он выходил на задворки, садился на старую, перевёрнутую вверх дном лодку и разводил маленький костёрчик из щепок.
Не для тепла даже. Для света. Он сидел и смотрел на огонь. В пламени ему чудились лица: молодой, смеющейся Ксении; маленького Ромки на своих плечах; даже строгой, но тогда ещё не озлобившейся Лукерьи.
Он достал из кармана потертый кисет, скрутил цигарку.
Руки дрожали. Он не пил. Каждый день был борьбой. Каждый запах перегара от проходящего мужика, каждый вид кабака на краю деревни был испытанием.
Но хуже всего была тишина в сарае по ночам. Тишина, в которой голос совести звучал оглушительно. Он вспоминал всё. Каждую грубость, каждый уход, каждый взгляд, полный пренебрежения. Он вспоминал тот удар. И ему хотелось выть от стыда и бессилия.
Иногда к его костру, привлечённый светом и запахом дыма, подходил Верный.
Сначала осторожно, потом ближе. Собака садилась поодаль и тоже смотрела на огонь. И в этой странной, безмолвной компании двух отверженных — человека, потерявшего себя, и пса, нашедшего хозяина, — была какая-то горькая, щемящая правда.
Однажды ночью, когда костёр уже догорал, Степан тихо, чтобы никто не услышал, сказал в темноту:
— Простите…
Но ему не ответило даже эхо. Только Верный, услышав шёпот, насторожил уши и тихо взвизгнул, не понимая, кому адресовано это слово.
Ромка лежал на лежанке и слушал ночь.
Слышал, как за стеной мирно посапывает бабка. Слышал тихие шаги матери, которая не могла уснуть.
Слышал, как где-то далеко, у сарая, потрескивают последние угольки в чужом костре.
Он думал об отце.
О том, как тот сегодня, чистя рыбу, молча протянул ему самый большой карась. Ромка взял, кивнул, но ничего не сказал. Было неловко. Было странно. Этот жест покорности и желания услужить резал по живому.
Он думал о матери, чьи глаза всё чаще смотрели в одну точку, уставшие и задумчивые.
Он думал о Сергее Масленникове. О его тихой, негромкой силе. И ему вдруг, с пронзительной ясностью, захотелось, чтобы мать была счастлива.
Чтобы у неё был кто-то, на кого можно опереться без страха и стыда. И он понял, что если этот кто-то будет Сергей, он, Ромка, не будет против. Это будет правильно. Это будет по-человечески.
А потом он думал о Томке.
О её прямом взгляде, о её руке, коротко и крепко ложившейся ему на плечо. О том, как она сказала: «Мы рядом». И от этих мыслей на душе становилось теплее и спокойнее.
Он повернулся на бок и закрыл глаза.
Завтра снова будет рано вставать. Завтра снова нужно будет принимать решения, быть взрослым, быть опорой. Но теперь он знал, что несёт эту ношу не один.
Рядом — бабка с её железной волей. Мать с её бездонным терпением. Верный с его безоговорочной преданностью. Друзья. И даже этот сломленный, молчаливый человек у сарая, который своим каждодневным трудом, возможно, тоже искупал общую боль.
Дом больше не трещал по швам.
Он медленно, кирпичик за кирпичиком, складывался заново. На новых основах. На молчаливом договоре, на тяжёлой работе, на невысказанной надежде.
И Ромка, пятнадцатилетний хозяин этого дома, чувствовал тяжесть этого строительства на своих плечах. Но чувствовал и его прочность. Впервые за долгое время он уснул быстро, без тревожных мыслей. Сон был чутким, но глубоким, как сон солдата на передовой, который знает, что его пост — его крепость.
Решение пришло от Лукерьи, внезапно и буднично, как все её решения.
— Завтра баню истопим, — заявила она за ужином, разламывая хлеб. — Вся нечисть за неделю накопилась. И работника нашего… тоже помыть надо.
От человека несёт сыростью да горем. Не работник, а мокрица.
Ромка и Ксения переглянулись. Степан, сидевший у порога на своём складном табурете (в избу он не входил без спроса), потупился, но плечи его напряглись.
— Маманя, — тихо начала Ксения.
— Молчи, — отрезала Лукерья. — Порядок есть порядок.
На чистом теле и душа меньше болит. Роман, дров наруби, воды наноси. Работник, после завтрашней пахоты в баню пойдёшь первым. Чтоб до костей пропарился.
Баню топили с утра.
Ромка носил воду, плескался у колодца, чувствуя на спине взгляд отца, который молча, с какой-то обречённой покорностью, складывал поленья у предбанника.
К полудню от низкой, почерневшей избушки уже валил густой, душистый пар, смешиваясь с запахом горячей липы и берёзовых веников, которые замочила Ксения.
— Готово, — сказал Ромка, вытирая пот. — Можно.
Степан стоял рядом, держа в руках чистую, хоть и залатанную смену белья, выданную Лукерьей, и большой, грубый лоскут вместо полотенца.
— Ступай, — кивнула ему Лукерья с крыльца. — Да смотри, пропотей как следует. Не отлынивай.
Он кивнул, не поднимая глаз, и скрылся в тёмном прямоугольнике двери.
Ксения стояла у окна в горнице, бесцельно протирая одну и ту же тарелку.
Через стекло, запотевшее от пара, она видела, как из трубы бани валит густой, живой дым. И её вдруг накрыло волной памяти, острой и болезненной, как удар по незажившему синяку.
Была не осень, нет.
Поздняя весна. Они только поженились. У них ещё не было своего дома, жили у Лукерьи.
И Степан, лихой, неугомонный, после первой же зарплаты на лесозаготовках заявил: «Ксюшка, идём баню стряпать!» Он сам рубил дрова, сам носил воду, сам растопил. А потом…
Потом он стоял в предбаннике, загорелый, сияющий, с каплями воды на ресницах, и смеялся, протягивая ей руку: «Иди, жена! Госпожа банная!»
Она стеснялась, краснела, но он подхватил её на руки и занёс через порог. Пар был густой, молочный, пахло свежим деревом и его кожей — здоровой, молодой, пахнущей солнцем и лесом.
Он мыл её спину большими, нежными ладонями, смеялся, когда она взвизгивала от горячей воды, а потом обнял и прошептал в мокрые волосы слова, от которых у неё подкашивались ноги и мир сужался до размеров этой душной, тёмной, райской избушки.
Они были счастливы. Она была любима. Это было правдой. Тогда.
Степан вышел из бани другим человеком.
Вернее, оболочкой человека. Кожа, пропаренная до красноты, казалась новой, уязвимой.
Волосы, тёмные от воды, были зачёсаны назад, открывая высокий, прежде всегда нахмуренный лоб. В чистый, хоть и бедный, наряд он был одет аккуратно, с какой-то почти военной точностью.
Он пах теперь не горем и сыростью, а берёзовым дёгтем и простым хозяйственным мылом.
Но глаза… глаза остались прежними. Глубоко запавшие, с синими тенями под ними, полные такой тихой, бездонной муки, что на них было страшно смотреть.
Ксения, выйдя на крыльцо, встретилась с этим взглядом. И что-то дрогнуло в её каменном, отгороженном сердце.
Не прощение. Не возвращение чувства. Жалость. Страшная, разъедающая, опасная жалость.
К этому вымытому, причесанному призраку их прошлого счастья. К его беспомощности. К тому, что от лихого Степана, покорившего её когда-то, осталась лишь эта тень, дрожащая от собственного бессилия.
— Спасибо, — хрипло сказал он, проходя мимо, к сараю. И в его голосе не было надежды на ответ.
Она ничего не сказала. Но в ту ночь спала плохо.
Её разбудил не звук, а чувство — острое, необъяснимое беспокойство.
Луна заглядывала в окно, заливая горницу призрачным, серебристым светом.
Ксения встала, накинула на плечи большой шерстяной платок и вышла в сени. Во дворе стояла абсолютная тишина. Даже Верный молчал.
Она вышла на крыльцо.
И увидела слабый, мерцающий огонёк наверху, в щелях сеновала. Он. Не спит.
Ноги сами понесли её через двор, к скрипучей лестнице.
Она не думала. Действовала повинуясь глухому, тёмному импульсу, который был сильнее разума.
Сеновал был полон тепла, сумеречного света луны, пробивавшегося сквозь щели, и густого, сладкого запаха сена. Степан сидел на своём самодельном ложе из мешков, у потухающего костерка из щепок.
Увидев её, он не испугался, не удивился. Только глаза его, отражавшие пламя, расширились.
— Ксения… — прошептал он.
Она не ответила.
Подошла и села рядом, на грубую ткань. Между ними было расстояние в ладонь, но оно пылало, как пропасть.
— Зачем? — спросил он, не сводя с неё глаз.
— Не знаю, — честно ответила она, и голос её звучал чужо. — Не могу спать.
Он медленно, будбо боясь спугнуть, протянул руку и коснулся её пальцев, лежащих на сене.
Прикосновение было шершавым, горячим. Она не отдернула руку.
И тогда что-то в нём надломилось. Он не бросился на неё, не стал умолять.
Он просто обхватил её руку двумя своими, прижал ко лбу, и его могучие плечи затряслись от беззвучных, удушающих рыданий.
Этот тихий, мужской плач был страшнее любого крика.
— Прости… прости… я не… я не хотел… я сдохнуть готов… — слова рвались сквозь спазмы, бессвязные, дикие.
И в этот момент её жалость, холодная и отстранённая, переплавилась во что-то иное. Воспоминание о прикосновении.
О другой коже, другой ночи. Рука сама потянулась, коснулась его влажных, колючих волос.
Он вздрогнул, поднял на неё лицо, залитое слезами и лунным светом. И в его глазах, кроме муки, вспыхнула искра — не надежды даже, а отчаянной, безумной мольбы.
Он поцеловал её руку.
Потом — ладонь. Его губы были обветренные, потрескавшиеся, но прикосновение их жгло.
Потом он поднялся на колени перед ней, обнял её за талию, прижал лицо к её животу, к тёплому, мягкому полотну ночной сорочки.
Дыхание его было горячим и прерывистым.
— Любимая… Ксюша… единственная… я с ума схожу… — он бормотал, осыпая поцелуями ткань, ища губами очертания её тела сквозь неё.
Она не сопротивлялась.
Какая-то часть её, холодная и наблюдательная, кричала внутри: «Что ты делаешь? Он же тварь! Он бил тебя!» Но другая часть, древняя, уставшая, изголодавшаяся по простому человеческому теплу, молчала.
Его руки, сильные и дрожащие, скользнули под платье, обняли её за спину. Он поднял голову, и их взгляды встретились в полумраке. В его глазах была буря — стыд, желание, мольба, любовь — всё в одном клубке.
Он поцеловал её.
Сначала несмело, спрашивая. Потом, не получив отпора, — со всей страстью отчаяния и голода.
Вкус был знакомым и чужим одновременно — солёным от слёз, горьким от боли
Она ответила. Не сразу. Но ответила. Это был поцелуй не прощения, а забвения. Временного, опасного, но такого желанного в этой давящей тишине их жизни.
Он осторожно положил её на сено. Солома зашуршала, запах усилился, густой и дурманящий.
Он скинул с неё платок, его пальцы, неумелые и торопливые, развязали тесёмку на её сорочке.
Прохладный ночной воздух коснулся кожи, и она вздрогнула. Он замер, боясь её реакции.
— Тихо… — прошептала она сама не знала кому: ему или себе. — Тихо…
Он снова принялся целовать её — шею, ключицы, плечи.
Его ладони, грубые от работы, были неожиданно нежны. Он стянул сорочку, и она оказалась перед ним обнажённой до пояса в лунном свете, падающем сквозь щель в крыше.
Он смотрел, затаив дыхание, как на чудо, потом снова приник к ней губами, словно хотел впитать в себя каждый её сантиметр.
Его собственная рубаха полетела в сторону.
Их тела встретились — её прохладная, гладкая кожа и его горячая, шершавая. Он был осторожен, почти робок, каждым движением спрашивая разрешения. И в этой робости был страшный контраст с тем грубым насильником, каким он был несколько недель назад.
Он дотронулся до её бёдер, задрал подол длинной сорочки, обнажив ноги. Длинные, бледные в призрачном свете, они казались хрупкими. Он гладил их, целовал колени, икры, и шёпот его был слышен в полной тишине сеновала:
— Какая… какая ты красивая… прости… я не достоин… я…
Она не дала ему договорить, притянула его к себе, ощущая всем телом его желание, его тяжесть, его дрожь.
Она лежала, сжав зубы, глядя в тёмные балки над головой, и чувствовала, как по её щекам, с висков, катятся горячие, беззвучные слёзы. Они стекали по коже, попадали на его грудь, на которой она лежала щекой, смешиваясь с его потом.
Она плакала не от счастья. Она плакала от всего: от унижения, которое не смогло убить память о ласке; от жалости к нему и к себе; от страшной, неразрешимой путаницы чувств; от понимания, что даже после всего — этот человек, этот сломленный «работник», всё ещё может затронуть в ней струны, которые, как она думала, давно порваны.
Он почувствовал влагу на своей коже, замер, потом прижал её к себе ещё крепче, зашептал, задыхаясь:
— Плачь… плачь, родная… я всё приму… всё… я виноват… я…
Потом долго лежал, не двигаясь, прижимая её к себе, как утопающий — соломинку. Её слёзы постепенно иссякли. Осталась пустота и холод. Холод, который шёл изнутри.
Она осторожно высвободилась из его объятий, села, собирая сорочку. Не глядя на него.
— Ксения… — начал он, но голос его сорвался.
— Молчи, — сказала она тускло. — Ни слова. Никогда. Никто не должен знать.
— Но…
— Это ничего не значит, — перебила она его, и голос её окреп, обрёл привычную, ледяную твёрдость. — Ничего. Это был сон. Плохой сон. Забудь.Только бы маманя не узнала.
Она встала, поправила одежду, накинула платок.
Уходила, не оглядываясь, вниз по скрипучей лестнице, в холодную, реальную ночь, оставляя его одного в тёплом, пахнущем сеном и грехом сеновале.
На её груди, под тканью, ещё горели следы его поцелуев. А в душе бушевал ураган из стыда, боли и той самой, проклятой жалости, которая, как она теперь понимала, опаснее любой ненависти.
Ромка и Томка сидели на их обычном месте у ручья.
Ромка был необычно молчалив и хмур. Он бросал в воду камешки, и они падали с глухим, неудовлетворяющим «бульком».
— Что с тобой? — спросила Томка, не отрываясь от того, что делала — чинила рваную сеть. — Отец опять?
— Не знаю, — честно признался Ромка.
— Он… он как будто ещё больше сломался. И мать… мать сегодня с утра какая-то странная. Глаза опухшие, но говорит, всё нормально. И смотрит куда-то сквозь меня.
Томка отложила сеть.
— Может, она тоже устала. Ты же не один всё это носишь.
— Я знаю. Но я… я чувствую, что что-то не так. Будто гроза в воздухе висит, а дождя нет.
Томка подвинулась к нему ближе, так, что их плечи соприкоснулись.
— Ты слишком много на себя берёшь, Ром. Мир не на твоих плечах держится. Иногда… иногда взрослые сами не знают, что делают. И сами путаются в своих чувствах.
— А ты будто знаешь, — с лёгкой улыбкой сказал он, глядя на неё.
— Я наблюдаю, — пожала она плечами. — И вижу, что твоя мать — живой человек. А не каменная баба. Она может сломаться. Может… ошибиться. Может пожалеть. Это не значит, что всё кончено или что она всё простила. Это значит, что ей больно.
Ромка задумчиво кивнул. Взгляд его упал на её руки — сильные, ловкие, с коротко подстриженными ногтями, перебирающие верёвки сети. Он вдруг поймал себя на мысли, как они отличаются от рук матери — исхудавших, с выпуклыми суставами. И как они… нравятся ему.
— Том?
— М-м?
— Спасибо, что ты есть.
Она на секунду замерла, потом слегка толкнула его плечом своим.
— Дурак. Я же никуда и не деваюсь. И не собираюсь. Пока ты будешь тут сидеть и в воду камушки кидать, я рядом буду. Чтоб не скучно было.
Она сказала это легко, по-дружески, но в её глазах, когда она на него посмотрела, было что-то тёплое и надёжное.
Не страсть, не драма. Просто — присутствие. И в этой простоте была сила, которую Ромка сейчас ценил больше всего на свете.
Он взял её руку, просто прижал свою ладонь к её ладони на мгновение, и отпустил. Ничего лишнего. Никаких слов. Томка покраснела, отвернулась, снова взялась за сеть, но уголки её губ дрогнули в едва уловимой, счастливой улыбке.
Вдали, над лесом, клубились тяжёлые, свинцовые тучи.
Гроза и вправду собиралась. Но здесь, у ручья, между ними, было тихо и спокойно. Островок мира в бушующем море взрослых страстей, обид и ошибок. Они сидели так, плечом к плечу, слушая, как бежит вода и шумит ветер в вершинах сосен, готовясь к непогоде. И этого молчаливого союза пока что хватало, чтобы выстоять
Жаркое лето сменилось прохладной, прозрачной осенью.
Воздух стал звенящим, как тонкое стекло, а листья на берёзах у ручья пожелтели разом, будто кто-то щедрой рукой вылил на них солнце. В доме царило странное, зыбкое затишье.
Степан продолжал работать. Теперь он казался ещё более сосредоточенным, даже отрешённым. Взгляд его, когда он осмеливался поднять глаза на Ксению, был полным такой сложной, мучительной трепетности, что она не выдерживала и отводила свой. Той ночи в сеновале как будто и не было. Они не говорили о ней. Ни слова. Но она висела между ними невидимой, плотной завесой, через которую даже обычный взгляд пробивался искажённым.
А потом у Ксении началась тошнота. Сначала по утрам, лёгкая, на голодный желудок. Она списывала на усталость, на нервы. Потом запахи — раньше любимый аромат жареного лука теперь вызывал спазм в горле. Однажды, перебирая картошку в погребе, где пахло сырой землёй и гнилью, её вывернуло так, что она едва успела выбежать во двор.
Лукерья, заметившая это из окна, ничего не сказала.
Но её старый, цепкий взгляд стал следить за невесткой пристальнее. Она видела, как та по утрам бледнеет, как трёт виски, как стала вдруг бережнее относиться к тяжестям, которые раньше таскала не задумываясь.
Однажды, когда они вдвоём солили капусту в большой дубовой кадке, Лукерья, хрустя тёртой морковью, спросила вскользь:
—дни - то у тебя когда были?
Ксения замерла с кочаном в руках. В ушах зашумело. Она пыталась вспомнить. Лето… жара… скандалы… та ночь… Потом — суета, работы, нервы. Она сбилась.
— Давно, — глухо ответила она. — В июле, кажись.
— В июле, — повторила Лукерья без интонации. — А теперь сентябрь на дворе.
Она посмотрела прямо на Ксению, и в её сухих, морщинистых глазах не было ни укора, ни удивления. Было тяжёлое, старческое знание. Знание земли, которая, как ни топчи, всё равно прорастёт тем, что в неё упало.
— Что ты, маманя? — попыталась отшутиться Ксения, но голос её дрогнул.
— Я-то ничего. А ты сама-то как думаешь? Живот не тянет? Грудь не болит?
Ксения молча опустила капусту в кадку.
Руки её дрожали. Она думала. Думала о той странной, болезненной полноте в груди, которую она принимала , как обычно. О лёгком головокружении, когда наклонялась. О необъяснимой, глубокой усталости, накатывающей к обеду. И страх, острый и ледяной, пронзил её, как игла. Нет. Не может быть. Не после всего. Не от него. Не сейчас.
— Нет, — выдохнула она, но уже не веря себе. — Просто устала. Нервы.
— Нервы нервами, — сказала Лукерья, с силой утрамбовывая капусту деревянной толкушкой. — А природа — своё возьмёт. Понаблюдай за собой. А я… я присмотрю..
Степан ничего не знал.
Он видел, что Ксения стала ещё более замкнутой, ещё более бледной. Иногда, когда он проходил мимо, она резко отворачивалась, будто его вид ей в тягость. Он думал, что это отголоски того позорного вечера в сеновале. Что она ненавидит его ещё больше теперь, когда он осмелился прикоснуться. Эта мысль грызла его изнутри, но он молчал, сносил, считая справедливым наказанием.
Но однажды, когда он ремонтировал плетень, а Ксения вышла во двор с корзиной белья, его взгляд упал на её фигуру. Она наклонилась, чтобы взять мокрую простыню, и на мгновение замерла, схватившись за поясницу. Лицо её исказилось гримасой боли или тошноты. И в этот момент солнце, пробившись сквозь облака, осветило её тонкий стан и округлившиеся, совсем по-новому, бёдра под юбкой. Её движения были не такими — более плавными, осторожными, как будто она боялась что-то расплескать внутри.
Степан замер, вцепившись пальцами в прутья ивы.
В голове у него, обычно пустой и тёмной, вспыхнула догадка. Дикая, невозможная, ослепительная. Он отбросил её сразу, как горячий уголь. Нет. Не может быть. Он недостоин. После всего, что он сделал… Бог или природа не могли быть так жестоки… или так милостивы. Он стоял, не дыша, пока она не ушла в дом. Потом медленно, с трудом, вернулся к работе, но пальцы его не слушались, а в висках стучало одно-единственное, безумное слово: «Если…»
Ромка, конечно, не замечал тонких изменений в фигуре матери.
Но он видел её усталость. Видел, как она иногда садится на лавку и закрывает глаза, будто собираясь с силами. Он брал на себя всё больше работы, пытаясь оградить её.
— Мам, сядь, отдохни. Я сам дрова поколю, я сам ужин приготовлю.
— Да я ничего, сынок, — отмахивалась она, но позволяла ему помогать.
Его отношения с Томкой крепли.
Это была не яркая, декларируемая любовь, а что-то более прочное и тихое. Они могли молча сидеть рядом, он — чиня что-то, она — читая старую книгу.
Их разговоры были о простом: об урожае, о школе, о планах. Но в этой простоте была огромная сила. Томка стала его тихой гаванью, местом, где можно было просто быть, не думая о стыде отца, о тяжести дома, о взрослых решениях.
Однажды, когда они вдвоём шли из леса с корзинами грибов, Томка сказала:
— Твоя мамка что-то неважно выглядит.
— Устала, — ответил Ромка.
— Не только, — покачала головой Томка, обладавшая поразительной наблюдательностью. — Она как будто… внутрь себя ушла. И смотрит куда-то далеко.
Ромка нахмурился. Он тоже это чувствовал. Чувствовал, как мать отдаляется, ускользает в какую-то свою, недоступную ему внутреннюю реальность. И это пугало его больше, чем её слёзы или гнев.
Ночь. Ксения лежала, устремив широко открытые глаза в потолок. Рука её лежала на ещё плоском, но уже каком-то ином, живом животе. Она боялась шевельнуться, будто могла потревожить то, что, возможно, жило внутри.
Мысли метались, как пойманные в мышеловку зверьки.
Ребёнок. Его ребёнок. Зачатый в порыве жалости, забвения и старой, отравленной любви. Что это? Наказание? Насмешка судьбы? Или… шанс? Для кого? Для неё? Для него? Для их разбитой семьи?
Она представляла лицо Лукерьи, если та узнает.
Маманя не простит. Она увидит в этом слабость, предательство, возвращение к тому, от чего все так мучительно отрывались.
Она представила Ромку. Её сына, который стал мужчиной, защищая её от этого самого человека. Как он посмотрит на неё, если узнает, что она… позволила? Что она носит под сердцем плод того самого позора?
А потом она представила Степана. Его глаза, полные немой мольбы. И вдруг, сквозь весь ужас и стыд, прорвалась слабая, но упрямая ниточка чего-то иного.
Жизнь. Просто жизнь. Та, что цепляется за существование вопреки всему. Та, что зарождается в грязи и боли, но имеет право на свет. Это дитя не просило родиться.
Оно стало следствием человеческой слабости и сложности чувств. Но раз уж оно есть… может, это знак? Последняя, отчаянная попытка всего сломленного и разбитого — срастись? Не для старой любви, которой больше нет. А для чего-то нового. Для ответственности. Для совместного долга перед новой, хрупкой жизнью.
Она сжала руку в кулак и прижала его ко лбу. Нет. Она не могла думать об этом сейчас. Было страшно. Слишком страшно. Нужно было скрывать
. Как можно дольше. Нужно было понять, не ошибка ли это, не сбой ли в её измученном организме. Но в глубине души, там, где живут самые сокровенные, не обманывающие инстинкты, она уже знала. Знала.
Она осторожно повернулась на бок, к стене. Из сеней доносился ровный, тяжёлый храп Степана. Он спал.
И не ведал. Ни о зародившейся жизни, ни о буре ужаса, надежды и отчаяния, что бушевала в душе женщины, которую он когда-то любил так безрассудно и погубил так жестоко.
На дворе шумел осенний ветер, срывая последние листья.
Глухая, тёмная осень вступала в свои права. Но глубоко внутри Ксении, под грудой страха и стыда, теплился крошечный, неугасимый огонёк.
Огонёк новой, неведомой жизни. Которая, сама того не ведая, уже начинала менять всё. Расставлять всё по новым, невидимым ещё осям. Приносить с собой и новый ужас, и новую, непостижимую надежду.
. продолжение следует.
. глава 5