Рассказ. Глава 5
Ноябрь пришёл серый и мокрый, с колючими дождями, что секли лицо, как плеть. Деревья стояли чёрные, остовы, и только сосны за околицей тяжело шумели зелёными макушками, храня тайну неподвластного времени лета. В избе запахло мокрым валенком, дымом и той особой, застойной сыростью, которую не выгонишь даже жаром печи.
Ксения не могла больше скрывать. Плотная домашняя кофта уже не спасала — под ней явно, неуклонно округлялся живот. Не такой, как в молодости, когда она носила Ромку, — лёгкий, упругий. Тяжёлый, отвислый, будто в нём была не новая жизнь, а камень стыда и горя. Она стала двигаться ещё медленнее, с той осторожностью, которая не может быть незаметной.
Лукерья перестала задавать вопросы. Она просто наблюдала. Её взгляд, острый и безжалостный, как шило, теперь постоянно возвращался к животу невестки. Однажды, когда Ксения, согнувшись, пыталась натянуть на ноги промокшие валенки, Лукерья сказала ровным, будничным тоном, как о погоде:
— Три месяца, поди? Четвёртый пошёл.
Ксения застыла в неловком полуприседе. Сердце заколотилось где-то в горле. Она не ответила. Просто медленно выпрямилась, глядя в пол.
— От Степана, ясное дело, — продолжила Лукерья, не ожидая ответа. Она не спрашивала. Она констатировала. — В сеновале, значит, дело-то было. Не только поплакать ходила.
— Маманя… — голос Ксении сорвался в шёпот.
— Молчи. Говорить нечего. Дело сделано. Дитя — не виновато. — Лукерья тяжело вздохнула, и в этом вздохе была вся тяжесть прожитых лет, всех ошибок и вся немыслимая усталость. — Вот только что теперь будет? Роману как сказать? Людям как в глаза смотреть? И ему… этому… что с ним теперь делать?
Ксения закрыла лицо руками. Слёз не было. Они, казалось, высохли, оставив после себя только жгучую, сухую пустоту.
— Не знаю, — прошептала она сквозь пальцы. — Не знаю, маманя.
Степан догадывался уже давно. Он видел, как меняется её тело, как блекнет лицо, как руки всё чаще инстинктивно ложатся на живот. Он видел, и надежда, дикая, запретная, начинала шевелиться в нём, как первая зелёная былинка на пепелище. Но он боялся верить. Боялся, что это мираж, порождённый его отчаянным желанием хоть как-то зацепиться, искупить.
И вот однажды, когда они случайно оказались вдвоём в сенях — он заносил дрова, она брала пустое ведро, — он не выдержал. Он поставил полено на пол, заблокировав ей путь, и, не поднимая глаз, хрипло спросил:
— Ксения… это… правда?
Она замерла, прижав ведро к груди, как щит. Молчала. Молчание было красноречивее любого ответа.
— Моё? — выдохнул он, и в голосе его была не наглость, а смесь ужаса и робкой, несчастной надежды.
— А чьё ещё? — выдавила она, и в этих трёх словах был весь её стыд, гнев и безысходность.
Он поднял на неё глаза. В них было что-то разбитое и в то же время озарённое изнутри.
— Ксюша… родная… я… я не знаю, что говорить… Я…
— Ничего не говори, — резко оборвала она его. Глаза её горели. — Ничего! Ты слышишь? Это… это моя беда. Моя и ребёнка. Ты здесь ни при чём.
— Как ни при чём?! — голос его сорвался, он схватил её за руку выше локтя, нежно, но крепко. — Я отец! Я…
— Ты никто! — вырвалось у неё, и она выдернула руку. — Ты работник. Ты человек, который избил меня. Ты… ты причина всего. И теперь… теперь ты причина и этого. Оставь меня. Оставь нас в покое.
Она оттолкнула его, выбежала во двор, на холодный, пронизывающий ветер. Степан остался в полумраке сеней, прислонясь лбом к холодному бревну стены. Его сотрясала дрожь. В нём боролись два чувства: всесокрушающая радость от того, что в нём ещё может зародиться жизнь, и леденящий ужас от понимания, какой непосильной ношей, каким новым проклятием эта жизнь ляжет на всех них. Особенно на неё.
Ромка узнал последним. Вернее, не узнал — догадался. Он видел, как мать отворачивается, когда он входит в комнату, пока она переодевается. Видел, как бабка стала готовить ей отдельно — какую-то простоквашу, печёную тыкву, молоко с мёдом. Видел, как на вопрос: «Мам, ты больна?» — она лишь отрицательно качала головой, а в глазах у неё стоял такой непроницаемый, далёкий страх, что спрашивать больше не хотелось.
Прозрение наступило, когда Томка, сидя с ним на их бревне у замёрзшего уже ручья, вдруг сказала:
— У моей тётке, когда она сестру носила, так же живот тянуло, и на запахи тошнило. Она всё солёные огурцы ела.
Ромка посмотрел на неё, не понимая.
— К чему это?
Томка покраснела и пожала плечами.
— Так… к слову. Просто… твоя мамка последнее время на солёное засматривается. И походка у неё… другая.
Он замер. В голове что-то щёлкнуло, сложилось в чудовищную, невозможную картину. Нет. Не может быть. От кого? От Сергея? Но он даже близко так не подходил… Тогда от кого? В доме был только…
Лёд прошел по его жилам. Он вскочил.
— Том, я… мне надо.
— Ром, подожди! — крикнула она ему вслед, но он уже бежал, не разбирая дороги, спотыкаясь о замёрзшие кочки.
Он ворвался в избу. Ксения сидела у печи, штопала его варежки. Лукерьи не было. Ромка остановился перед матерью, тяжело дыша.
— Мама… это правда?
Она вздрогнула, уколола палец. Капля крови алым бутоном распустилась на серой шерсти.
— Что правда, сынок?
— Что у тебя… ребёнок будет? — выговорил он, и каждое слово резало ему горло, как битое стекло.
Ксения побледнела. Игла выпала из её рук. Она посмотрела на него, и в её глазах он прочитал подтверждение. Страшное, безоговорочное.
— От него? — прошипел он, кивая в сторону двора.
Она молча кивнула, опустив голову. И этот кивок был хуже любого крика.
В Ромке что-то оборвалось. Вся его недавняя взрослость, вся твёрдость рассыпалась, как карточный домик. Он снова почувствовал себя мальчишкой, обманутым, преданным, осквернённым. Он думал, они выстраивали новую крепость. А оказалось, стены её были из песка, и их размыло первой же волной старой, грязной страсти.
— Как? — вырвалось у него, и голос был полон недоумения и боли. — Как ты могла? После всего? Он же тебя… он же нас…
— Не спрашивай, Роман, — тихо, безжизненно сказала она. — Не спрашивай. Я сама не знаю. Так… вышло.
— «Вышло»! — он захохотал, коротко и горько. — Ребёнок «вышел»! Мам, да ты с ума сошла!
Он развернулся и выбежал из избы. Он нёсся куда глаза глядят, не чувствуя холода, не замечая направления. В ушах гудело. Перед глазами стояло лицо отца — жалкое, подобострастное. И он понимал, что этот человек, этот «работник», не просто вернулся в их жизнь. Он врос в неё корнями. Самые тёмные, самые постыдные корни. И вырвать их теперь было нельзя, не убив новую, невинную жизнь.
Он прибежал к их ручью, к тому самому бревну, и рухнул на него, уткнувшись лицом в колени. Его трясло. Сквозь шум в ушах он услышал осторожные шаги. Не оборачиваясь, он знал — это Томка.
Она села рядом, не касаясь его. Просто сидела. Потом тихо сказала:
— Жизнь, Ром. Она всегда сильнее. И запутаннее.
— Я ненавижу его, — сквозь зубы прошипел он. — И её… я не понимаю её.
— Ты не должен понимать. Ты должен просто быть рядом. Потому что она — твоя мать. А ребёнок… он будет твоим братом. Или сестрой. И он ни в чём не виноват.
Её слова были такими же простыми и неумолимыми, как течение замёрзшего ручья под тонким льдом. В них не было осуждения, не было призыва к действию. Было принятие. Суровое, горькое, но единственно возможное.
Ромка поднял голову. Сумерки сгущались, окрашивая лес в синие, печальные тона.
— Что теперь делать, Том?
— Жить, — ответила она. — Жить дальше. Тяжелее будет. Но ты ведь крепкий. Вы все крепкие. Выжили же до сих пор.
Он посмотрел на неё, на её серьёзное, освещённое последним светом лицо. И почувствовал, как острая, рвущая боль понемногу начинает уступать место холодной, тяжёлой усталости. И решимости. Снова быть опорой. Даже если мир рушится. Даже если его опора — та самая женщина, что своим поступком обрушила ему мир под ногами.
В избе было тихо. Лукерья ставила самовар. Ксения неподвижно сидела за столом. Ромка вошёл, снял валенки, прошёл к печи, погрел руки. Никто не заговаривал первый. Тишина была густая, как кисель.
Первой нарушила её Лукерья. Она поставила перед Ромкой чашку с чаем.
— Значит, знаешь.
— Да, — коротко бросил он.
— И что?
Ромка взглянул на мать. Она сидела, сгорбившись, будто ожидая удара.
— И ничего, — сказал он устало. — Будет ребёнок. Будем жить.
Ксения вздрогнула, подняла на него глаза. В них блеснула слабая, недоуменная надежда.
— Роман…
— Молчи, мам. Всё сказано. — Он отпил глоток горячего чая, обжёгся, но не поморщился. — Теперь главное — чтобы всё было нормально. Чтобы ты… чтобы вы оба были здоровы.
Он не сказал «вы трое». Не смог. Но и не отверг полностью.
Лукерья кивнула, удовлетворённо хмыкнув.
— Вот и умница. Дело-то житейское. Грех — грехом, а дитя — дитём. Будет нам помощь, коли Бог даст здоровья.
Из сеней донесся лёгкий шорох. Все насторожились. Там, за дверью, стоял, видимо, Степан. И слышал всё.
Ромка встал, подошёл к двери, распахнул её. Степан стоял, прижавшись к косяку, бледный, с трясущимися руками.
— Заходи, — сказал Ромка негромко. — Чай пить будем.
Это не было приглашением в семью. Это было разрешением переступить порог в этот конкретный вечер. Но для Степана и это было больше, чем он мог надеяться. Он вошёл, неуклюже примостился на краешке лавки у двери.
Лукерья, не глядя на него, поставила перед ним ещё одну чашку.
— На, работник. Согрейся. Завтра крышу на сарае конопатить. Вон, течёт.
Они сидели за столом: суровая старуха, убитая горем женщина, юноша с лицом взрослого мужчины и сломленный грешник. Их связывали теперь не только старые обиды и новая вина, но и крошечное, ещё не родившееся существо. Их общая тайна. Их общий крест. Их странная, уродливая, но живая надежда на то, что даже из праха прошлого может пробиться что-то новое. Не счастливое, нет. Но — живое. И, возможно, дающее право на какое-то иное, ещё неведомое будущее. За окном выл ноябрьский ветер, предвещая долгую, холодную зиму. Но в избе, у печи, теплился огонь. И этого пока что хватало.
Зима вцепилась в деревню ледяными клыками. Степана переселили из холодного сарая в относительно тёплый, пустующий хлев, где раньше держали телёнка. Там стояла железная печурка, и Ромка иногда приносил туда дров. В один из таких вечеров, когда сумерки уже густели, а печурка потрескивала, отбрасывая дрожащие тени на глиняные стены, Ромка задержался.
Он смотрел, как отец, сидя на самодельной табуретке, чинит старую упряжь. Руки его двигались медленно, но точно. Лицо в отсветах пламени казалось измождённой маской.
— Хватит на сегодня, — неожиданно для себя сказал Ромка. — Печь истопил, теперь отдыхай.
Степан вздрогнул, опустил работу.
— Спасибо… Сын.
Слово это, давно не звучавшее между ними, повисло в воздухе хлева, густое и неловкое. Ромка сел на краешек дровницы. Тишина была не просто отсутствием звуков, а отдельным, тяжёлым существом.
— Почему, батя? — вдруг спросил Ромка, не глядя на него. — Ну почему всё так? Была же семья. Была мама, я… Ты же мог…
Степан закрыл глаза. Казалось, он съёжился, стал ещё меньше.
— Потому что я… пустой был, Роман. Словно барабан — громкий снаружи, а внутри одна пустота да ветер. Мне казалось, что удаль, песни, выпивка — это и есть жизнь. Что дом, семья — это клетка. А оказалось… — его голос сорвался, стал хриплым, — оказалось, что это единственное, что имело цену. И я это… растоптал. Собственными ногами.
Он замолчал, сглотнув ком в горле. Потом тихо, будто исповедуясь не сыну, а темноте, заговорил снова:
— Я помню, как ты маленький на сенокосе за мной бегал. «Пап, пап, покажи!» А я тебе жаворонка из травы свистел… А потом… потом я стал искать этого свиста в чужих стаканах, в чужих постелях. Стыд, Ромка. Такой стыд, что хоть в петлю. Я смотрю теперь на тебя — на мужчину, которым я должен был быть, — и мне кажется, я не отец тебе. Я… я что-то недостойное, что приползло на твой порог.
Слёзы, тихие и бесконечные, потекли по его жёстким, обветренным щекам. Он не всхлипывал, не рыдал. Он просто плакал, сидя сгорбившись, и слёзы падали на его грубые, в трещинах и ссадинах руки.
— Мать… я её ударил. Твою мать. Я поднял на неё руку. Этого ничем не загладить. Никакой работой. Никакими мольбами. Я проклят.
Ромка сидел, окаменев. Вся его злость, всё презрение, копившиеся месяцами, вдруг наткнулись на эту бездну отчаяния и раскаяния. Он увидел не монстра, не «тварь», а сломленного, уничтоженного собственными поступками человека. И в груди у него что-то болезненно перевернулось. Не прощение. Жалость. Страшная, щемящая, недетская жалость.
— Брось, — хрипло выговорил Ромка, и сам почувствовал, как у него навернулись слёзы. — Хватит. Не надо больше.
— Мне некуда деться от этого, — прошептал Степан. — Это во мне. Это я.
Ромка встал, подошёл, неуверенно положил руку на отцовское согбенное плечо. Это был первый жест чего-то, похожего на сыновнюю близость, за много-много лет.
— В доме… с тобой как с чужим. Как с прокажённым, — выдохнул Ромка, и его голос тоже дрогнул. — Мне это… мне это не нравится.
Степан поднял на него мокрые, полные муки глаза.
— А как иначе, сынок? Я заслужил хуже. Меня и на порог-то пустили только из-за… из-за ребёнка. И то — твоим словом.
— Я не знаю, как иначе, — признался Ромка, утирая ладонью свои собственные предательские слёзы. — Но так… тоже неправильно.
Они просидели так ещё несколько минут, в тишине, нарушаемой только потрескиванием поленьев. Два мужчины, связанные кровью, болью и невероятной, неподъёмной тяжестью прошлого. Ничего не решив. Но стена между ними в эту зимнюю ночь дала первую, почти невидимую трещину.
Сергей Масленников встретил Ксению на просёлочной дороге, когда вёз из района мешок комбикорма. Он остановил грузовик, вышел помочь ей перейти через разбитую колею, и в этот момент его взгляд упал на неё. Не на лицо, а на фигуру, отчётливо проступившую под тёплой, но уже тесной одеждой. Он замер.
Ксения, поймав его взгляд, инстинктивно попыталась отгородиться рукой, но было поздно. В глазах Сергея не было ни осуждения, ни смятения. Была мгновенная, безошибочная диагностика и… новая, твёрдая решимость.
— Ксения, — сказал он тихо. — Тебе тяжело.
— Ничего, — автоматически ответила она.
— Не «ничего». Тяжело. И будет тяжелее. — Он сделал шаг ближе. Его дыхание клубилось на морозном воздухе. — Я… я не буду говорить лишнего. Но дом у меня большой, тёплый. Пустой. Ты знаешь. Там… там было бы тебе и ребёнку спокойнее. И… сыну твоему, если захочет.
Он не говорил о чувствах. Не предлагал жениться. Он предлагал кров. Защиту. Прагматичное решение для женщины в безвыходном, по его мнению, положении.
— Степан… — начала она.
— Он — причина твоей беды, а не защита от неё, — твёрдо, почти жёстко сказал Сергей. — Он сломает тебя окончательно. Я… я могу этого не допустить.
Ксения смотрела на него, на его честное, озабоченное лицо, и чувствовала, как внутри всё обрывается. Это был выход. Чистый, ясный, уважаемый. С Сергеем она была бы в безопасности. Её ребёнок родился бы в тепле и достатке. Но… это был бы побег. И признание того, что её собственная жизнь, её прошлое, отец её будущего ребёнка — ошибка, которую нужно навсегда похоронить. Она молча покачала головой.
— Спасибо, Серёжа. Но я… я не могу.
В его глазах мелькнула боль, но он лишь кивнул.
— Подумай. Предложение моё — стоит. Всегда.
Слухи в деревне расползались быстрее пожара. Кто-то видел, как Сергей разговаривал с Ксенией. Кто-то добавил от себя. До Степана донеслось: «Масленников-вдовец Ксюхе предложение делает. Уводит её к себе, с ребёнком».
Он бросил работу и пошёл куда глаза глядят. Ноги сами принесли его на реку, к тому самому крутому, обрывистому берегу, где летом купались. Теперь лёд сковывал воду по краям, но в середине чёрная, глубокая полынья дышала холодным паром.
Степан стоял на краю и смотрел в тёмную воду. Мысли не шли, был только тяжеленный, давящий на череп груз понимания. Он был виноват. Виновен во всём. В её горе, в её унижении, в её нынешней безвыходности. Он, как якорь, тянул её на дно. А тут появляется Сергей. Настоящий мужчина. Твёрдый, надёжный. Мог дать ей то, чего он, Степан, никогда дать не смог. И не из-за бедности. Из-за пустоты внутри.
«Уйди, — шептал ему внутренний голос. — Уйди совсем. В ту полынью. Им будет легче. Она сможет начать с чистого листа. С хорошим человеком». Это было так логично, так правильно, что у него даже не оставалось аргументов. Он сделал шаг вперёд, к самому краю. Лёд под ногой хрустнул, осыпался в воду. Холодное дыхание смерти коснулось лица.
И вдруг в памяти всплыло лицо Ромки в хлеву. Мокрое от слёз. И слова: «Мне это не нравится». Не крик ненависти, а тихая констатация несправедливости. Его сын, его мальчик… даже в своём гневе и боли он оставался человечнее всех их. Он, Степан, не имел права сбегать. Не имел права оставить сына с ещё одним трупом на душе — пусть даже это был труп его никчёмного отца. Он отшатнулся от края, тяжело рухнул на колени в снег и зарыдал, колотя кулаками по мёрзлой земле. Не от страха смерти. От страха жизни. Той жизни, где его единственной ролью было быть помехой и вечным напоминанием о позоре.
Вечером Ромка, узнавший от всезнающей Томки о предложении Сергея, подошёл к матери. Она сидела у прялки, но руки её были безвольно опущены.
— Мам. Ты пойдёшь к Масленникову?
Ксения вздрогнула.
— Кто тебе…
— Все уже знают. Ответь.
— Я… я не знаю, Роман. Он предлагает… спокойствие.
— А здесь что? Война? — голос Ромки зазвенел. — Здесь твой дом. Здесь твой сын. Здесь… отец твоего ребёнка.
— Отец, который нас разрушил! — в её голосе впервые зазвучали срывающиеся ноты истерики.
— Да, разрушил! — крикнул Ромка. — И теперь, как последняя скотина, ползает, пытается хоть что-то собрать! У него нет права, я знаю! Но у ребёнка есть право на отца! Пусть на такого, но своего! А ты хочешь дать ему другого? Удобного? Ты не можешь так поступить! Это… это предательство. Предательство всех нас. И того, ещё не родившегося.
Он стоял перед ней, не пятнадцатилетний мальчик, а грозный защитник того уродливого, но своего семейного остова, который он с таким трудом удерживал от окончательного распада. Ксения смотрела на него, и в её глазах был ужас. Ужас от того, что её сын оказался мудрее и честнее её. Что он указывает ей на долг, от которого она в отчаянии хотела сбежать.
— Я не вынесу, — прошептала она.
— Вынесешь, — твёрдо сказал Ромка. — Мы все вынесем. Вместе. Иначе — зачем всё это было? Зачем я тогда его воротил? Чтобы ты теперь ушла к другому?
Лукерья наблюдала за этой драмой из своего угла, молча, как древний идол. Её взгляд, упавший на Степана, вернувшегося с реки посеревшим и опустошённым, был лишён прежней ярости. В нём была та же усталая, горькая жалость, что и у Ромки. Она видела в нём не только непутевого зятя, но и живое доказательство своей собственной ошибки. Это она, тогда ещё полная сил и амбиций мать, уговорила, почти заставила Ксению выбрать красивого, весёлого Степана, а не тихого, серьёзного Серёгу Масленникова. «С ним не засохнешь!» — говорила она. Ошиблась. Посеяла ветер. Теперь все пожинали бурю. И этот сломленный человек у печи был и её крестом тоже.
А в мире Ромки, вопреки всему, расцветала своя, юная жизнь. Его чувство к Томке перестало быть просто дружбой. Это стало потребностью. Её смех был глотком воздуха в удушливой атмосфере дома. Её прямые, честные слова — ориентиром в море взрослого лицемерия и боли.
Они тайком встречались на старом чердаке заброшенной конюшни. Там пахло пылью, сеном и тайной. И вот однажды, когда они, сидя на старых сёдлах, делились самым сокровенным — он рассказывал о своём разговоре с отцом, она — о своих страхах за него, — их лица оказались так близко. Он увидел, как задрожали её ресницы, как чуть приоткрылись губы. И он поцеловал её. Сначала неуверенно, боязливо. Потом, чувствуя её ответ, — со всей страстью, на которую была способна его израненная, но жаждущая любви душа. Поцелуй был не нежным, а жадным, требовательным, как будто он хотел через него вдохнуть в себя жизнь, забытье, чистоту.
Страсть, долго дремавшая в нём, проснулась внезапно и мощно. Его поцелуи спускались с губ на шею, он прижимал её к себе, чувствуя под кофтой тонкое, гибкое тело. Томка не сопротивлялась. Она отвечала ему с той же силой, с той же потребностью в опоре и забвении. На её шее, ниже уха, остался красный, горячий след — отметина его отчаяния и любви.
На следующий день за завтраком зоркий глаз Лукерьи, как сканер, выхватил этот синевато-багровый след на смуглой шее внука, выше ворота рубахи. Она не сказала ничего. Лишь хмыкнула про себя. Молодо-зелено. Пускай. У него и так слишком много взрослого горя на плечах. Пусть хоть эта радость будет, грех один на всех. Но в её взгляде, брошенном на Ромку, промелькнуло что-то вроде горького понимания. Цепь жизни, греха и любви замыкалась, вовлекая новое поколение в свой вечный, мучительный круг.
А кульминация наступила вечером. Когда Ксения, убитая, измотанная внутренней борьбой, вышла в сени за водой, Степан, стоявший там в тени, внезапно рухнул перед ней на колени. Он не схватил её за руки, не стал умолять. Он просто упал на колени, уткнувшись лбом в половик у её ног, и замер.
— Ксения… — его голос был едва слышен, прерывист. — Не уходи. К Сергею. Убей меня, выгони, но не уходи туда. Я… я всё буду делать. Всю жизнь буду отрабатывать. Рабом буду. Только дай мне… дай мне возможность… видеть своего ребёнка. Умоляю тебя. Не лишай меня последнего… не лишай его отца. Пусть я буду плохим, пусть буду последним… но своим.
Он лежал, не двигаясь, прижавшись лицом к грязному половику, и всё его могучее тело содрогалось от беззвучных рыданий. Это было не театральное падение. Это было окончательное крушение, полная капитуляция. И в этом падении было больше достоинства, чем во всех его прежних позах лихача и бабника.
Ксения стояла над ним, с ведром в онемевшей руке, и смотрела на эту сгорбленную спину, на седеющие виски. И в её душе, наконец, случился перелом. Не любовь вернулась. Не прощение. Пришло принятие. Принятие всей этой чудовищной, неудобной, уродливой правды их жизни. Они были связаны. Навсегда. Грехом, болью, ребёнком, общим прошлым и этим сломленным, рыдающим у её ног человеком, который когда-то был её любовью, её надеждой, её главной ошибкой и теперь — частью её судьбы.
Она не сказала «встань». Не сказала «хорошо». Она молча перешагнула через него, как перешагивают через упавшее на дороге бревно, и пошла к колодцу. Но в её молчании не было уже прежнего ледяного отвращения. Была тяжесть. Тяжесть решения, которое она, в глубине души, уже приняла. Решения остаться. Дожить. Не ради него. Ради ребёнка внутри. Ради сына, который потребовал от неё честности. Ради этой странной, исковерканной, но своей правды, которая была страшнее любой, даже самой спокойной, лжи.
Роды начались в летнюю ночь.. Ночью, когда ветер выл в трубе.. Ксению разбудила тупая, нарастающая боль в пояснице. Она лежала, боясь пошевелиться, прислушиваясь к себе и к завыванию ветра и дождя . Потом позвала.
В доме поднялась тихая, деловитая суета. Лукерья, не суетясь, растопила печь, вскипятила воду, разложила чистые тряпицы. Её движения были отточены десятилетиями — она приняла не одно поколение в этой избе. Ромка, бледный, с огромными глазами, молча выполнял поручения: то воды принести, то дров подкинуть.
А Степан… Степан метался по двору, как раненый зверь. Его не пустили в горницу. Он стоял под окном, в котором слабо светился огонёк лучины, и слушал каждый звук. Слышал сдавленные стоны Ксении, твёрдый, успокаивающий голос Лукерьи. Каждый стон пронзал его, как нож. Он не мог заставить себя уйти. Он молился — не Богу, в которого давно не верил, а просто в чёрную, ледяную пустоту ночи: «Пусть она будет жива. Пусть жива будет. Возьми меня, но её оставь».
Когда же из избы наконец донёсся тонкий, пронзительный, невероятно живой крик, он рухнул на колени в снег. Из груди вырвался не крик, а какой-то животный, сдавленный рёв облегчения и восторга. Он плакал, смеялся, целовал землю.
Лукерья позволила ему заглянуть через полчаса. Он, весь запорошенный, с трясущимися руками, переступил порог. В горнице пахло кровью, травами и чем-то новым, молочным. Ксения лежала на кровати, бледная, измождённая, но с каким-то неземственным спокойствием на лице. А рядом, в старом, заштопанном одеяльце, лежало… Чудо. Крошечное, сморщенное личико с тёмным пушком на голове. Кулачки размером с грецкий орех.
— Дочка, — хрипло сказала Лукерья. — Ульяна.
Степан подошёл, не дыша. Он боялся приблизиться, боялся своим дыханием сглазить, разрушить эту хрупкую картину. Он смотрел на дочь, и в его душе, израненной и пустой, распускалось незнакомое, щемящее чувство. Оно было болезненным и прекрасным одновременно. Это была не страсть, не удаль. Это была абсолютная, безоговорочная ответственность. Любовь, в которой не было ничего от него самого, только отдача.
— Можно… можно потрогать? — прошептал он.
Ксения, не глядя на него, кивнула.
Он протянул палец, шершавый, с трещинами и ссадинами. Малышка рефлекторно сжала его своими крошечными пальчиками. Хватка была удивительно сильной. В этот момент Степан понял: это — приговор. И наказание. И спасение. Его жизнь теперь навсегда прикована к этой хрупкой ручке. И это было единственно правильной цепью.
Через неделю, когда Ксения уже могла сидеть, а Ульяна, розовея, посапывала в колыбели, Ромка собрал всех в горнице. Он стоял посредине, прямой и суровый.
— Всё, — сказал он твёрдо. — Хватит цирка. Отец сегодня переходит жить в дом. Спать будет в сенях, на лежанке. А не в хлеву, как бродячая собака.
Ксения подняла на него удивлённые глаза.
— Роман, мы…
— Мы что? — перебил он, и в его голосе впервые прозвучала не сыновняя почтительность, а властность хозяина. — Мы будем и дальше позориться на всю деревню? Держать отца своего ребёнка в конуре? Он работает с утра до ночи. Он не пьёт. Он с ума сходит по дочери. Чего ещё нужно? Чтобы на коленях ползал? Так он и так ползает!
Он с вызовом посмотрел на мать. Взгляд его был жёстким, взрослым. В нём читалось разочарование в её непоследовательности: признала отцом ребёнка, но продолжает держать человека на птичьих правах.
— Но… люди… — слабо начала Ксения.
— Люди? — Ромка горько усмехнулся. — Люди уже всё обсудили. И будут обсуждать, пока мы сами не решим, как нам жить. Мы — семья. Уродливая, кривая, но семья. И будем жить под одной крышей. Как положено.
Лукерья, качающая колыбель, хмыкнула.
— Парень прав. Места всем хватит. Пущай живёт. Всё одно — одна каторга на всех. Нехай хоть в тепле помрёт, коли что.
Её согласие было решающим. Ксения опустила глаза, кивнула. Она не могла спорить с сыном, который вырос в её защитника и судью. И в глубине души она понимала: он прав. Продолжать эту унизительную комедию было бессмысленно.
Степана позвали. Когда ему объявили решение, он не обрадовался. Он снова опустил голову.
— Я не заслужил.
— Молчи, — отрезал Ромка. — Никто не спрашивает, что ты заслужил. Таскай свои вещи. И с сегодняшнего дня ужинаешь с нами за столом. Не в углу.
Это был не акт милосердия. Это был акт воли. Установление нового порядка. Жестокого, но честного.
Степан, как только позволила погода, начал совершать свой ежедневный ритуал. Он брал Ульяну, тщательно завёрнутую в чистое покрывало, и шёл с ней по главной деревенской улице. Не спеша. С гордо поднятой головой. Он не прятал ребёнка. Он выставлял его напоказ. Малышка, к его безмерной гордости, была красавицей — пухленькой, с ясными глазками.
И он ловил взгляды. Удивлённые, насмешливые, осуждающие. Особенно когда проходил мимо дома Сергея Масленникова. Тот однажды вышел на крыльцо, увидел их, и лица их встретились. В глазах Сергея не было злобы. Была глубокая, понимающая грусть и… уважение. Он видел в этом жалком, но несгибаемом человеке того самого отца, которым Степан, наконец, стал. Сергей молча кивнул и ушёл в дом. Больше он не появлялся на пути их прогулок. Его молчаливое отступление было благороднее любых слов.
Сплетни, которые ещё недавно жужжали, как осенние мухи, постепенно стихли. Что обсуждать? Пьяница исправился? Работает? Жена его в дом пустила? Дочку любит? Да это же скучно. Это — норма. А норма не интересна. Люди переключились на другие темы.
Прощение пришло не вдруг. Оно проросло, как первая трава сквозь потрескавшуюся землю, медленно и незаметно. Сначала это были не слова, а дела. Ксения стала оставлять для него еду не на краю стола, а рядом с собой. Потом — стала класть в его тарелку лучший кусок. Однажды, когда Ульяна плакала от колик, а Ксения была совсем без сил, Степан, не дожидаясь разрешения, взял дочь на руки, стал ходить с ней по горнице, напевая бессвязную, глухую песню. И девочка затихла, уткнувшись в его грудь. Ксения смотрела на них, и в её сердце что-то окончательно растаяло.
Они заговорили снова. Сначала о ребёнке, о хозяйстве. Потом, однажды вечером, когда Ромка ушёл к Томке, а Лукерья дремала у печки, Ксения сказала, глядя на огонь:
— Помнишь, как ты Ульянке имя выбирал? Говорил, будет светлая.
— Помню, — тихо отозвался Степан, не смея взглянуть на неё.
— Она и есть светлая.
Потом она добавила, уже почти шёпотом:
— И ты… стал другим.
Он поднял на неё глаза, полные немой мольбы.
— Я стараюсь, Ксюша. Клянусь…
— Не клянись. Просто… будь.
И в эту ночь он спал не в сенях, а рядом с ней. Не как муж с женой — слишком рано было для страсти, да она, кажется, и угасла в них навсегда, превратившись в нечто иное. Они спали, как двое очень усталых путников, нашедших наконец приют под одним одеялом. Его рука осторожно легла на её талию, и она не отстранилась. Это было прощение. Тихий, выстраданный мир.
Ромке и Томке сыграли свадьбу через два года. Не пышную, но честную. Жених — высокий, крепкий, с спокойным, уверенным взглядом мужчины, знающего свою цену. Невеста — в белом, простом платье, с двумя густыми косами, уложенными венцом, и глазами, сияющими такой ясной, непоколебимой силой, что все понимали: этот брак будет другим.
Степан, в новом, чуть мешковатом пиджаке, держал на руках двухлетнюю Ульянку, которая лепетала что-то и тыкала пальчиком в разноцветные ленты. Он смотрел на сына, и в его глазах была не только гордость. Была благодарность. Этот мальчик, теперь мужчина, вытащил его из пропасти. Не простил — заслужить прощение было делом всей оставшейся жизни. Но дал шанс. Дал точку опоры.
Ксения, рядом с ним, улыбалась. Улыбка была немного грустной, но светлой. Она смотрела на Томку и думала: «Береги его. Он вынес слишком много для своего возраста». И знала, что Тома — сбережёт. Их любовь была построена не на пепелище, а на чистой, прочной земле.
Лукерья, кряхтя, подняла кружку с домашним вином.
— За молодых! Чтобы жили долго, любили крепко, и горе обходило их дом стороной! — И добавила, глядя поверх голов на Степана и Ксению: — И чтобы дети ваши… были мудрее нас, грешных.
Прошло ещё пять лет. В избе по-прежнему пахло хлебом и дымом, но теперь к этим запахам добавился смех. Смех двух девочек — Ульяны и маленькой Маринки, дочки Ромки и Томки.
Степан работал. Седина обильно тронула его виски, спина сгорбилась под грузом лет и трудов, но в глазах появилось спокойствие. Он был нужен. Он был отцом, дедом, работником. Он искупал.
Ксения и он жили тихо. Не как страстные любовники, а как два старых дерева, сросшихся корнями, чтобы выстоять против любых ветров. Иногда, глядя на него, она вспоминала того лихого парня с гармошкой. И не жалела. Тот парень привёл их сюда, в эту тихую, твёрдую гавань позднего раскаяния и тихого примирения. Это и была их любовь. Не яркая, не лёгкая. Выстраданная. Но своя.
Ромка с Томкой построили свой дом неподалёку. Он стал мастером на все руки, она — лучшей учительницей в сельской школе. Их дом был полон света, книг и того самого порядка, которого так не хватало в его детстве.
. конец.