Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ОБМАНЧИВЫЙ РАЙ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Над селом уже висела густая, лиловая предвечерняя прохлада, но последние лучи солнца цеплялись за верхушку старого сеновала, окрашивая его серебристые, выщербленные доски в розовато-золотой цвет.

По пыльной дороге, мягко поскрипывая колесами, двигался высокий, туго навязанный воз. Казалось, это не лошадь, а сама усталость дня тянула его – медленно, покорно, мерно покачивая головой.

На самом верху этой горы сена, похожий на молодого воробья, устроившегося на теплом гнезде, сидел Ромка.

Ему было тринадцать, но в эти летние дни, когда работы невпроворот, он чувствовал себя почти взрослым.

В руках, привычно и небрежно, лежали вожжи. Он уже не правил, а просто держал их – старая кобыла Савраска и так знала дорогу домой.

Рядом с возом, в такт неторопливому шагу, шла Ксения.

Она то и дело поправляла выбившиеся из-под потертого платка пряди темных, отсыревших от пота волос.

На ее плече, словно странное, грозное оружие, лежали вилы, грабли и длинная коса, лезвие которой тускло поблескивало в косых лучах.

Сегодня, еще затемно, она с сыном ушла на дальнюю деляну.

Косили в предрассветной тишине, под аккомпанемент не умолкающих, заливистых трелей соловьев.

Тогда, в прохладе, работалось почти легко. Теперь же усталость навалилась тяжелым, липким грузом.

У калитки с покосившимися воротами, словно страж, поджидала их Лукерья.

Сухая, жилистая, с лицом, испещренным морщинами, как высохшая земля трещинами.

Она молча отворила воротину, пропуская воз во двор, но тишину ее терпения лопнула, как мыльный пузырь.

— Целый день сама опять, с мальчонкой да со старухой! — заворчала она, и голос ее звучал сухо и колко, как стебель полыни. — Словно мужика в доме вовсе нет. Стыдоба на всю деревню!

Ксения даже не взглянула на нее. Она сбросила с плеча косу и грабли, которые с глухим стуком упали в угол у сарая, и, прихватив только вилы, двинулась к сеновалу.

Голос ее прозвучал приглушенно и устало:

— Маманя, да угомонитесь вы уже. Не до того.

Но Лукерья не унималась.

Она подобрала брошенную косу, звякнув ею о грядущий камень, и крикнула вдогонку:

— Чаму он сына-то свово учит? А? Чему?

Как по чужим бабам шляться? Парню уже скоро в пятнадцать годов, а энтот… — она зло тряхнула головой, — все блудит из постели в постель! Сегодня — одна, завтра — другая! Тьфу!

Ксения уже взбиралась на воз. Длинные зубья вил с глухим шуршанием вонзились в плотное сено.

Она работала молча, с каким-то отрешённым упорством.

Каждая охапка, сброшенная вниз, была ответом на слова свекрови.

Ромка слез сверху и встал рядом, засучив по локоть загорелые, исцарапанные травинками руки.

Он ловил сено и стаскивал его под навес.

Лоб его покрылся мелкими каплями пота, которые застилали глаза едкой соленой пеленой.

Он сердито смахнул их тыльной стороной ладони, отчего по лицу размазалась дорожка пыли. Светлые, почти белесые волосы слиплись на висках.

Он украдкой, настороженно посмотрел на бабку Лукерью своими зелеными, слишком серьезными для его возраста глазами. Взгляд его был полон немого вопроса и обороны.

Ему было до боли жаль мать.

Эта жалость была горячим комком где-то в горле.

И он любил отца, Степана, своей, мальчишеской любовью — за редкий громкий смех, за умение ловко управляться с конем, за щемящие воспоминания о том, как тот когда-то, давно, катал его на своих плечах. Но сейчас эта любовь тонула в тяжелой, горькой злости.

Злости за мать. За ее усталую спину, за молчаливые глаза, за то, что она сейчас здесь, а он…

Степан, его батя, уже неделю как не ночевал дома.

Говорили, что теперь он «ходил» к Мане, вдове с другого конца села. Про Маню шушукались, что она «распущенная бабенка», которая примет любого мужика, что принесет выпивку да закуску.

Эта мысль жгла Ромку стыдом. Казалось, весь поселок смотрит на их дом, на этот воз с сеном, на его мать, и знает. Знает и посмеивается.

— Давай, Роман, подсоби тут, — тихо сказала Ксения, сбрасывая еще одну охапку.

Он кивнул, вцепился в ароматную тяжесть и потащил.

Работа была спасением. В стуке вил о землю, в шелесте сена, в мерном дыхании уставшей Савраски можно было на время забыть о бабкиных словах, о пьяном смехе отца где-то в чужой избе, о этом странном, невыносимом чувстве, когда любишь и ненавидишь одновременно.

А над двором медленно спускался вечер, унося с собой последнее тепло и оставляя лишь запах скошенной травы, пыли и невысказанной грусти.

Воз опустел.

Последние жёлтые пряди сена, будто солнечные лучи, застрявшие в сумерках, исчезли под темным навесом сеновала.

Савраска, почуяв свободу, нетерпеливо хрустнула удилами. Воздух во дворе, напоенный сладковатой пылью от сена, казалось, все еще дрожал от недавних колких слов.

Лукерья, звякнув косой о стену сарая, пошла к колодцу.

Её фигура в потемневшем сарафане резко вырисовывалась на фоне блеклого неба.

— Воды надо, — бросила она, не оборачиваясь. — Ишь, распарились. Коня-то напои для начала, Роман.

Ромка молча кивнул.

Ему хотелось побыть одному, отдышаться.

Он взял ведро, скрип колодезного журавля , прозвучал громко и одиноко в наступающей тишине. Холодная вода плеснула в оцинкованное ведро, и он отнес его Савраске. Лошадь пила жадно, громко и влажно фыркая.

Ксения, спустившись с пустого воза, вытерла лицо подолом передника. Она выглядела изможденной.

— Заходи, поесть сготовила, — уже более спокойно сказала Лукерья, появляясь на крыльце с деревянным ушатом.

Но в её спокойствии чувствовалась не законченность, а пауза, как в грозу между раскатами.

Они вошли в низкую, пропахшую дымом и кислыми щами избу.

На столе дымилась чугунная картошка в мундире, стоял кувшин с молоком и краюха черного хлеба. Ели молча.

Только ложки стучали по глиняным мискам. Ромка жадно ел, чувствуя, как усталость разливается по телу теплой волной, но комок в горле не исчезал.

— Завтра, с утра, в Бутово надо съездить, мешок муки забрать у Семеныча, — сказала наконец Ксения, не глядя ни на кого. — Ромка, соберешься?

— Собраться-то соберётся, — вдруг резко вступила Лукерья, откладывая ложку.

— А вот как он, пример-то, перед глазами? Отец-то его где? По кабакам да по чужим подушкам шляется. И что парню в голову ляжет? Что так мужику и положено?

— Бабка, хватит! — вырвалось у Ромки прежде, чем он сам это осознал.

Он вскочил, и стул с грохотом упал назад. Его зеленые глаза, обычно спокойные, теперь горели обидой и гневом. — Хватит про отца! И про меня нечего думать! Я не такой!

В избе повисла гробовая тишина. Лукерья смерила его долгим, тяжелым взглядом.

В её глазах не было злости, скорее, усталая горечь и то самое знание, которое так бесило Ромку.

— Не такой… — протянула она.

— А кто ж тебе, парень, покажет, какой надо? Я? Баба старая? Мать? Она ему и в глаза-то правду сказать не может, сердце не каменное. Он тебе что покажет? Как горькую тянуть да баб дурить?

— Он сильный! — выкрикнул Ромка, чувствуя, как предательская дрожь подкатывает к голосу.

— Он коня любого укротит! И работу всякую знает!

— Сильный… — Лукерья покачала головой и вдруг устало провела рукой по лицу.

— Сила-то не в мышцах, внучек. Сила — чтобы дом держать. Чтобы на семью опорой быть. А не ветром по полю носиться. Этой силы у него, у Степана твоего, и не было вовсе. Душа ветреная.

Ксения сидела, уставившись в стол. Щеки ее горели.

Казалось, она вот-вот заплачет или закричит. Но она лишь тихо сказала:

— Ромка, сядь. Не кричи на бабку.

— Да она первая! — не унимался он, но голос уже сдал.

Он поднял стул и сел, уткнувшись в миску. Есть больше не хотелось. Было стыдно за свою вспышку, но и отступать не хотелось.

Лукерья вдруг встала и, шаркая лаптями, подошла к печке.

Она достала из загнетка заветный, засаленный сверток, развернула его. Там лежало несколько сушеных грибов-лисичек и пара леденцов-петушков.

— На, — сказала она, протягивая один леденец Ромке.

Голос ее стал неожиданно мягким, старчески-дребезжащим. — Ты не серчай. Я не тебя хаю. Мне больно. Дом наш рушится. И нечем скрепить. Ты — последняя надежда. Вырастешь — будь другим. Крепче. Не уходи.

Ромка взял леденец.

Сахарный петушок был липким в пальцах. Он не знал, что сказать. Гнев уходил, оставляя после себя пустоту и какую-то новую, непонятную тяжесть — ответственность.

— Я никуда не уйду, — прошептал он, не глядя на бабку.

— То-то же, — просто сказала Лукерья и, повернувшись к Ксении, добавила уже буднично:

— Завтра я ухваты почищу, совсем закоптились. А ты с парнем съезди, да без промедления. Дождик к вечеру может собраться.

Она вышла на крыльцо, чтобы затопить баню.

В избе снова стало тихо. Сумерки сгустились в синюю темень. Ксения поднялась, засветила лучинку, и теплый, дрожащий свет заиграл на бревенчатых стенах.

— Мам… — начал Ромка.

— Ничего, сынок, — перебила она его тихо. — Иди, баню протопи, помойся с дороги. Все наладится.

Но в ее голосе не было уверенности. Была только бесконечная усталость и та же самая надежда, что и у Лукерьи, — теплившаяся в глубине глаз, как этот маленький огонек лучины в большой, темной избе.

Ромка вышел во двор.

Ночь уже вступила в свои права. Где-то далеко, на другом конце деревни, заливисто и бесшабашно кричали гуляки.

Он замер, прислушиваясь. Может, среди этих голосов был и отцовский?

Он сжал в кармане кулак, внутри которого таял липкий петушок. И почувствовал, как та обида и жалость к матери медленно, мучительно переплавляются во что-то твердое.

В обещание, данное не бабке, а самому себе. Быть другим. Быть крепче. Быть здесь.

Ночь не принесла покоя.

Ромка ворочался на жесткой лежанке под потрескавшимся от времени пологом.

В ушах ещё стоял скрип колодезного ворота и приглушенный, словно из-под земли, голос Лукерьи: «Ты — последняя надежда... Будь другим». Эти слова жгли сознание, как раскаленная дробинка.

Снаружи, из темноты сада, доносился лишь шелест листьев да редкое всхрапывание Савраски в загоне. И эта тишина была громче любого шума.

Утром их разбудил резкий, пронзительный крик петуха.

Солнце, ещё не набравшее силы, робко заглядывало в маленькое оконце, выхватывая из полумрака пыльные столбы света.

За завтраком снова молчали. Лукерья, хмурая и сосредоточенная, шумно расставляла миски. Казалось, вчерашняя ночь с её редкой откровенностью не случилась вовсе. Она снова была той самой колючей, неудобной старухой.

— Поезжайте, пока жара не настала, — бросила она, не глядя. — Мешок-то нелегкий. На возу подвяжи покрепче.

Ксения лишь кивнула.

Она казалась собранной, но тени под глазами выдавали бессонницу. Ромка, наскоро проглотив кусок хлеба с молоком, бросился во двор запрягать Савраску.

Дорога в Бутово, соседнюю деревушку за перелеском, была наезженной и знакомой.

Савраска бодро бежала рысцой, позвякивая бубенцами дуги. Утренний воздух, чистый и прохладный, пах полынью и спелой земляникой.

Но наслаждаться этим Ромке не удавалось. Он сидел рядом с матерью на облучке, чувствуя неловкость от вчерашней своей вспышки и от тяжести тех слов, что повисли между ними.

— Мам... — начал он, не зная, как продолжить.

Ксения посмотрела на него.

В её глазах, обычно таких усталых, мелькнуло что-то мягкое, почти невесомое.

— Ничего, Роман. Всяко бывает. Бабка... она от боли говорит. Не держи на неё зла.

— Я и не держу, — пробормотал он. — Просто... про отца...

Он замолчал, боясь снова ранить её.

— Про отца что? — спросила Ксения тихо. Голос у неё был ровный, без упрека.

— Почему он так? — выдохнул Ромка, набравшись смелости. — Неужели нам... тебе... не нужен?

Ксения долго молчала, глядя на убегающую вперед дорогу, на золотистые волны ржи по обочинам.

— Нужен, — сказала она наконец. — Очень нужен был.

Да человек, сынок, он как зерно. В одной земле прорастает, крепнет, колосом тянется к солнцу.

А в другой — хиреет и болеет. Душа у Степана... она вроде и добрая, да неуемная.

Ему тесно в доме, в порядке, в заботах. Ему ветра нужно, воли, гулянки. Он не со зла. Он просто... другой. И переделать его нельзя. Как воду в реке не повернуть вспять.

Она говорила без надрыва, с какой-то горькой, выстраданной мудростью.

И от этих слов Ромке стало не столько обидно, сколько страшно. Страшно от понимания, что самые близкие люди могут быть чужими, что любовь — не волшебная сила, а хрупкая нить, которую так легко порвать равнодушием.

— А ты его... любишь ещё? — спросил он, сам удивившись своей наглости.

Ксения вздохнула, и этот вздох был похож на шелест увядающего листа.

— Привыкла. Он — отец моего сына. Часть жизни. Любовь... она разная бывает.

Иногда — как яркий пожар, а после него — пепел да головешки.

А иногда — как вот эта старая кошара, — она кивнула на покосившуюся избушку у дороги. — И течет, и ветром продувается, а стоит. Потому что фундамент крепкий был когда-то. А фундамент наш с ним... он, видно, песчаный был.

В Бутово они нагрянули к самому полудню.

Семеныч, древний, как мох, дед с белыми, как пух, бровями, уже ждал их, сидя на завалинке.

— А, Ксенья! Парнишка-то твой как вымахал! — крикнул он, щурясь на солнце. — Мука-то у меня, лучшей не сыскать. Сам молол.

Пока он возился с мешком, из соседней избы вышла молодуха, полная, румяная. Увидев Ксению, она оживилась.

— О, Ксюш! Здорово! А мы тут вчерась... — она осеклась, бросив быстрый взгляд на Ромку, и понизила голос.

— Степана-то твоего видели. В Красном Октябре, у Мани... Веселились они, ой-ой...

Ксения побледнела, но ни один мускул не дрогнул на её лице.

— Ну и ладно, — равнодушно сказала она, принимая от Семеныча тяжеленный мешок. — Не пропадет.

— Да уж точно не пропадет! — фыркнула молодуха, не унимаясь. — У Мани-то он теперь, слыхать, постоянным постояльцем стал. Домой, поди, и дорогу забыл.

Ромка стоял, сжимая кулаки.

Ему хотелось закричать на эту рыхлую бабу с её сладким, ядовитым голосом, заткнуть ей рот. Но он лишь молча впился взглядом в землю, чувствуя, как жгучий стыд заливает всё лицо.

— Спасибо, дед, — сказала Ксения, перебрасывая мешок на воз.

Голос её звучал удивительно твердо. — Поедем, Роман.

Они тронулись в обратный путь. Тяжелая ноша грузно покачивалась на телеге.

Молчание теперь было иным — густым, плотным, как смола. Солнце пекло немилосердно, с дороги поднималась белесая пыль.

— Не слушай ты их, — вдруг резко сказала Ксения, словно отрубая. — Болтуньи. Им только языком чесать. Наша жизнь — нам и решать, как её жить.

Но Ромка слышал в её голосе не силу, а отчаянную, ледяную гордость.

Гордость, которая была последним щитом против жалости и сплетен.

Они уже подъезжали к своему перелеску, когда навстречу им, пошатываясь, вышел из кустов мужик.

Рубаха нараспашку, волосы всклокочены. Это был Степан.

Он остановился, увидев их, и неуверенно ухмыльнулся.

От него несло перегаром и потом.

— Ксюха! А я к вам... — начал он хрипло.

— Домой собрался? — спросила Ксения. Её голос был пустым, как выщербленная миска.

— Да я... погулял малость... — Степан мотнул головой, его мутный взгляд скользнул по Ромке. — О, сынок! Подрастаешь... Помогай матери.

Ромка смотрел на отца.

На этого сильного, красивого ещё мужчину, который сейчас казался таким жалким и ненужным.

В нём не было ни злобы, ни той прежней, острой жалости. Было странное, холодное чувство — как будто он смотрел на незнакомца.

— Поехали, — тихо сказала Ксения, щёлкнув вожжами.

Савраска дернула, и воз тронулся, оставляя Степана одного на пыльной дороге.

Он что-то крикнул им вдогонку, но они не обернулись.

Когда дом показался из-за поворота, Ромка увидел на крыльце фигуру Лукерьи.

Она стояла, подставив ладонь козырьком, и смотрела им навстречу. Высокая, прямая, несмотря на годы. Как древний сторожевой дуб.

И в этот миг Ромка вдруг с пронзительной ясностью понял то, о чём говорила мать.

Фундамент. Не песчаный, нет. Тот, первый, оказался ненадежным.

Но есть другой. Крепкий, как камень. Сложенный из молчаливого терпения матери, из колючей, неуемной правды бабки, из этой земли, по которой они ехали, из тяжести мешка с мукой на возу.

Из его собственного, нового, еще неокрепшего, но уже непоколебимого решения.

Он глубоко вдохнул, вобрав в себя запах хлеба, пыли и родного дома. Дорога под колесами была твердой. И он знал, что будет идти по ней. Не петляя. Не сбиваясь. Домой.

Тихий вечер, наступивший после их возвращения, оказался обманчивым.

Он был как тонкая плёнка льда на деревенской луже — с виду целый, но готовый треснуть от первого неверного шага.

Лукерья, убрав мешок в чулан, ворчала что-то про «дармоедов, что хлеб чужой жрут», но общий настрой был скорее устало-примирённый.

До той самой поры, пока за калиткой не раздался тяжёлый, неровный топот и громкое, бессвязное бормотание.

Ромка, мывший руки у колодца, замер.

Сердце ёкнуло, узнав манеру движений.

Из предвечерних сумерек, пахнущих дымом и сыростью, возникла фигура Степана.

Он шёл, не шатаясь, а как бы переваливаясь с ноги на ногу, будто палуба под ним не твердь земная, а качающаяся баржа.

Рубаха, та самая, что утром была нараспашку, теперь была вымазана в чём-то тёмном, на локте краснела ссадина. Лицо, обычно смуглое и выразительное, было серым, осунувшимся, с пустыми, мутными глазами.

Он толкнул калитку так, что та, с визгом, ударилась о столб, и остановился посреди двора, озираясь победным, но тупым взглядом.

— Домой-а-а! — проревел он, размашисто раскинув руки. — Хозяин в хату прибыл!

Дверь в избу скрипнула.

На пороге, в полосе жёлтого света, появилась Лукерья.

Она не сказала ни слова. Просто стояла, вжавшись в косяк, и смотрела. Её взгляд, острый и сухой, как щепка, казалось, мог пронзить насквозь.

— Ты… зверюга пьяная! — вырвалось у неё наконец, тихо и с такой ненавистью, что Ромке стало холодно. — В каком болоте вывалялся? На людей-то глянь! Стыд в очах не жжёт?

Степан фыркнул, пытаясь сохранить браваду, но получилось лишь жалко.

— Мамаша, отстань… Я ж работать пришёл… домой.

— Работать?! — её голос взвизгнул, сорвавшись в крик.

— Твоя работа — по чужим бабам шнырять да последние гроши на сивуху пропивать! Домой! Да этот дом тебе давно не дом! Это притон для тебя, где поесть да поспать, с дороги отмякнуть!

Из глубины избы вышла Ксения.

Она была бледна, как холст, но недвижна. Руки её, сложенные перед фартуком, были белыми от напряжения.

Она смотрела на мужа не со злостью Лукерьи, а с каким-то леденящим, окончательным презрением.

— Пусти его, маманя, — сказала она ровным, безжизненным голосом. — Пусть заходит. Двор выпачкал — и ладно. Лишь бы в избе не блевал.

Эти слова, тихие и спокойные, подействовали на Степана сильнее бабкиных воплей.

Бравада с него слетела мгновенно. Он нахмурился, пытаясь собрать хмельные мысли в кулак.

— Ксюшка… ты чего это? Я ж… я твой муж!

— Муж, — повторила она, и в её голосе впервые прозвучала горечь, острая, как лезвие.

— Муж бы дома был. А ты кто? Прохожий. Случайный. Зашёл — поесть, поспать. У Мани-то в Красном Октябре кормёшка, видно, кончилась? Или вино?

Степан попятился, словно от удара. Его мутный взгляд забегал, ища спасения, и наткнулся на Ромку, застывшего у колодца.

— Сын! Роман! Ты… ты видишь? Жёнка-то как с мужем разговаривает! Баба старая ядовитая! А ты стоишь!

Все взгляды устремились на Ромку. Он чувствовал, как земля уходит из-под ног.

В груди бушевали два чувства: стыдливая жалость к этому жалкому, грязному человеку, который всё же был его отцом, и яростное, всепоглощающее желание защитить мать, встать между ней и этим позором.

Но губы его не слушались. Он молчал, сжимая холодное железное ведро, и его зелёные глаза в сумерках казались огромными и тёмными.

— Молчит! — с горьким торжеством прошипела Лукерья.

— И правильно! Слово-то какое от тебя, пропойцы, услышит? Пример? Такой пример, что выть хочется!

Степан вдруг плюнул, развернулся и, тяжело дыша, побрёл к избе.

— Будь по-вашему! — рявкнул он, уже с порога. — Старухи да бабы командуют! Мужика в доме не стало!

Он ввалился в сени, громко стуча сапогами, и через мгновение из горницы донёсся грохот падающей лавки и тяжёлый стон. Потом всё стихло.

Лукерья, дрожа от бессильной ярости, повернулась и скрылась в темноте огорода.

Ксения постояла ещё минуту, глядя в чёрный прямоугольник открытой двери, откуда тянуло смрадом перегара и грязи.

Потом медленно, будто каждое движение стоило невероятных усилий, закрыла дверь, оставия Степана в сенях.

Она не стала запирать на засов. Просто закрыла. Как закрывают дверь в помещение, которое больше не считается жилым.

Ромка не мог больше стоять во дворе.

Воздух здесь казался отравленным. Он, не глядя на мать, бросился прочь, к задворкам, к тропинке, ведущей к речке.

Ему нужно было бежать, кричать, плакать — что угодно, лишь бы не чувствовать этого вселенского стыда и этой гнетущей, удушающей жалости, которая разрывала его на части.

В ушах гудело, словно в них забилась тугая струна.

Он бежал по тропе, не разбирая дороги, спотыкаясь о корни.

Образ отца — сильного, с громким смехом, умеющего одним махом взвалить на плечи мешок зерна — рассыпался, как трухлявый пень, и на его месте был этот… этот чумазый, вонючий, жалкий человек. «Будь другим», — сказала бабка.

А как им быть, если главный пример мужчины в твоей жизни ведёт себя хуже последнего скота?

Любовь к отцу, та самая, детская и несомненная, теперь болела, как загноившаяся рана.

Её нельзя было вырвать, не искалечив себя, но и терпеть эту боль было невыносимо.

А мать… Её ледяное спокойствие было страшнее любых слёз.

Она не ждала. Она сдалась. И в этом было самое ужасное.

Дом, который должен быть крепостью, оказался хрупким, как скорлупа.

И он, Ромка, чувствовал себя не наследником, не продолжателем, а заложником этой разрухи.

На его плечи давила невидимая тяжесть — необходимость стать тем, кем его отец стать не смог. И от этой ночи хотелось сбежать, спрятаться, исчезнуть.

Он добежал до речки и рухнул на колени у самой воды, судорожно хватая ртом влажный, прохладный воздух.

И тут услышал жалобный, тонкий звук. Не писк, а скорее стон — едва слышный, прерывистый.

Ромка насторожился.

Звук доносился из-под куста лозняка, у самой кромки воды.

Он раздвинул мокрые ветви. В промозглых сумерках, на влажном песке, лежал крошечный комочек грязно-белого меха.

Щенок. Маленький, не больше ладони, слепой ещё, с раздутым от голода брюшком.

Он слабо шевелил лапками, тычась мордочкой в холодный песок, и жалобно поскуливал.

Рядом не было ни суки, ни следов. Кто-то принёс его сюда и бросил. Может, хотели утопить, да рука не поднялась. Или посчитали, что речка сама сделает своё чёрное дело.

Вся буря эмоций, бушующая в Ромке, вдруг нашла точку приложения.

Здесь, в этом беспомощном, брошенном существе, была та же самая незащищённость, та же самая несправедливость, что и в его душе.

Только в тысячу раз очевиднее. Щенок был никому не нужен.

Как он сам порой чувствовал себя ненужным в этой истории взрослых обид и предательств.

Осторожно, боясь сделать больно, он протянул руку.

Щенок почуял тепло и уткнулся холодным носом в его пальцы, скуля уже настойчивее.

Жалость нахлынула такой мощной, всесокрушающей волной, что перехватило дыхание.

Это была не та сложная, мучительная жалость к отцу. Это было простое, чистое чувство: нельзя оставить.

Нельзя допустить, чтобы эта крошечная жизнь угасла тут, в темноте, одна.

— Ничего… ничего, — прошептал Ромка, снимая свой поношенный пиджак. — Ничего, брат. Всё будет.

Он завернул дрожащий комочек в грубую ткань, бережно прижал к груди, где болело и ныло от пережитого.

Щенок смолк, уткнувшись в тепло. Эта тихая доверчивость обожгла Ромку сильнее любых упрёков.

Он не пошёл сразу в дом.

Сперва он пробрался на сеновал, в их с мальчишками тайный «штаб» под самой крышей.

Там, в углу, из старого ящика и соломы, было готовое гнездо.

Он устроил щенка там, настелив мягкого сена, и сбегал в избу за краюхой хлеба и мисочкой молока. Размочив хлеб, он стал по капле совать щенку в рот. Тот ел жадно, тыкаясь слепой мордочкой.

Сидя в темноте сеновала, слушая, как внизу, в избе, царила гробовая тишина, прерываемая лишь тяжёлым храпом из сеней, Ромка гладил влажную спинку щенка.

— Никто тебя не бросит, — шептал он ему и, кажется, самому себе. — Я не такой. Я не брошу. Я буду крепче.

Грязь, скандал, стыд — всё это осталось там, внизу.

А здесь, наверху, в пахучем тепле сена, рождалось что-то новое.

Хрупкое, как эта собачья жизнь, но уже бесконечно важное. Ответственность.

Тихая, личная, негромкая победа над миром, в котором слишком легко бросить слабого.

Ромка прижал щенка к себе, чувствуя, как тот затих в тепле и сытости.

Впервые за этот бесконечный день в его душе наступило спокойствие. Он знал, что завтра всё будет сложно. Но он также знал, что у него теперь есть тайна.

Маленький, тёплый долг. И в этом долге была его собственная, ещё неясная, но уже непоколебимая правда.

. ........Продолжение следует.....

Глава 2