РАССКАЗ. ГЛАВА 6.
Письмо пришло с первыми осенними заморозками, когда на лужах по утрам уже хрустела тонкая ледяная плёнка.
Конверт был толстый, бумага плотная, казённая, а печать на сургуче — не личная, а станичная. Евдоким, снимая с неё воск дрожащими пальцами, чувствовал, как сердце колотится с непривычной силой.
Внутри лежали два листа. Официальное разрешение на «отпускную билет» сроком на один месяц для казаков Василия и Евхима Михайловых, и короткая приписка от руки Василия: «Ждите к Покрову. Выезжаем. Ваши сыновья».
Прасковья, прочитав эти три слова, опустилась на лавку, словно подкошенная.
Слёз не было — они, казалось, иссякли за годы разлуки.
Было тихое, всепоглощающее потрясение. Она сжала листок в руках, прижала его к груди и закачалась, тихо напевая что-то без слов, колыбельную ли, молитву ли — сама не понимала.
Бабка Гликерия первая нарушила тишину. Она подошла, положила сухую руку на плечо невестки.
– Ну вот, сноха. Дождались. Теперь готовься. Не слезами, а хлебом да чистотой. Им с дороги покой да ласку нужно будет, а не наши слёзы.
С этого дня дом ожил, загудел невидимой энергией приготовлений. Прасковья, будто скинув десять лет, двигалась по избе стремительно.
Она вытряхивала и проветривала на морозце все перины, скоблила до бела пол, доставала из сундуков заветное — вышитые рушники, лучшую скатерть.
Готовила «впрок»: солила грибы, ставила тесто на пироги с капустой и рыбой, сушила на печи яблоки. Каждый её жест говорил: «Мои дети возвращаются».
Евдоким взялся за двор. Он поправлял заплот, чистил до блеска пустые стойла, хотя своих лошадей у них теперь не было.
Он молчал, но в его глазах, устремлённых на дорогу, появился незнакомый блеск — смесь надежды и глубокой, мужской тревоги.
Он мысленно примерял на себя встречу: как обнимет, что скажет? Слова не находились, и от этого становилось ещё тревожнее.
Бабка Гликерия наблюдала за этой суетой со своей печки, и в её мутных глазах была не радость, а какая-то пронзительная, горькая мудрость.
– Радуйтесь тише, – сказала она как-то вечером. – Не вынимайте душу настежь. Они едут не прежними. Степь, служба… они их перековали. Не ждите тех мальчиков, что уехали.
Весть о возвращении Михайловых полыхнула по деревне, как пожар в сухой траве.
Для большинства это было диковинкой, почти сказкой: казаки, герои с далёкой границы, едут в гости!
Для Антипа Ермолаева эта новость упала, как обух по голове.
Он узнал об этом в кабаке, от пьяного соседа, который с дурацкой ухмылкой спросил: «Что, Антип, скоро твой обидчик в гости пожалует? Помириться, что ль, приедит?»
Сначала Антип остолбенел, потом кровь ударила в лицо. Он молча встал, опрокинул скамью и вышел, хлопнув дверью так, что стёкла задребезжали.
Дома его буря вырвалась наружу. Он метался по горнице, сбивая со столов посуду.
– Смеют! Смеют сюда возвращаться! – хрипел он. – Я его отсюда выжил! Я его имя в грязь втоптал! А он… он теперь герой, с отпуском, пожалуйте! На смех, что ли, приехал? На мой смех?!
Он буравил взглядом Яну, которая, съёжившись, сидела в углу, держа на руках хныкавшего Петра.
– Ты! Ты рада, а? Ждёшь своего удальца? Думаешь, он тебя от беды вызволит? Так знай: тронет он тебя пальцем, я ему пулю в лоб всажу! А тебя… тебя заживо в землю закопаю, как суку неверную!
Его угрозы были дики и бессвязны, но исходили из самого чёрного страха.
Возвращение Василия било в самое уязвимое место его уродливой гордыни.
Это был живой укор, ходячее доказательство, что его победа — над женщиной, над слабым — ничтожна перед настоящей, закалённой в бою силой
. Он боялся не драки — он боялся сравнения. Боялся, что вся деревня будет смотреть не на него, богатого Ермолаева, а на того, кого он когда-то считал побеждённым.
Яна не отвечала.
Она лишь плотнее прижимала к себе сына, закрывая ему уши от безумного крика отца.
В её душе, давно похожей на выжженное поле, даже эта весть не вызвала всплеска. Лишь глубокую, леденящую усталость.
«Приедут, — думала она. — Увидят. Увидит он, во что я превратилась. И отвернётся. Как от вещи сломанной и ненужной».
Ей было стыдно. Не за побои, не за унижения — за своё нынешнее жалкое существование. Мысль о том, что Василий увидит её — бледную, потухшую, с вечным испугом в глазах, — была невыносима.
После того избиения кнутом Яна окончательно сломалась.
Не только духом — телом. Открытые раны на спине затянулись, оставив багровые, некрасивые рубцы.
Но внутри что-то надломилось. Она стала часто и тяжело простужаться, лёгкий кашель, начавшийся ещё осенью, к холодам превратился в постоянный, глухой, разрывающий грудь.
По ночам она металась в жару, и в бреду шептала не имя Василия, а одно лишь слово: «Страшно… страшно…»
Бабка Марья, не отходившая от дочери, видела, что это не просто хворь.
Это была медленная утечка жизни. Яна почти не ела, с трудом поднималась с постели, чтобы покормить сына.
Её глаза, и раньше потухшие, теперь смотрели сквозь людей и стены, будто она уже жила в каком-то другом, призрачном мире.
– Дочка, надо доктора, – умоляла мать, прикладывая ко лбу Яны холодный компресс.
– Не надо, – беззвучно шевелила губами Яна. – Всё равно… Всё равно ничего не поможет.
– Как так не поможет? Ты жить должна! Ради сына!
При слове «сын» в глазах Яны на миг вспыхивало что-то живое — острый, животный страх.
Она притягивала к себе тёплый, пахнущий молоком комочек и прижималась к нему губами, как к последнему источнику тепла в ледяном мире.
Он был единственным, что ещё связывало её с жизнью. И единственным, что удерживало её в этом аду.
Антип, видя её болезнь, лишь злобно ворчал.
Сначала обвинял в симуляции, потом махнул рукой, будто она была надоевшей, сломанной игрушкой.
Он стал ещё наглее, приводя в дом собутыльников, и их грубый хохот и пьяные песни доносились до Яны даже сквозь закрытые двери.
В деревне между тем нарастало ожидание.
Мужики обсуждали, в какой форме приедут казаки, какие истории расскажут.
Девушки, помнящие красавца Евхима, шептались на посиделках. Дом Михайловых, с его вымытыми окнами и дымком, идущим из трубы даже днём (Прасковья пекла без устали), стал местом паломничества для любопытных.
Все ждали Покрова. Ждали возвращения. И только двое людей в округе ждали этого дня с ужасом: Антип Ермолаев, видевший в нём угрозу своей кривой власти, и Яна, для которой этот день сулил лишь новую, невыносимую боль — боль от встречи взглядом с тем, кто был воплощением всего, что она потеряла, и перед кем ей было теперь бесконечно стыдно.
Утро под Покров выдалось хрустальным и морозным.
Воздух звенел от тишины и первого льда на лужах. У ворот дома Михайловых, не в силах усидеть внутри, стояли все трое: Евдоким, подтянутый и строгий в вычищенном до дыр зипуне, Прасковья, кутавшаяся в большой платок, и бабка Гликерия, опирающаяся на палку, её острый взгляд впивался в дальнюю поворот дороги. Они не говорили, только щурились на слепящее низкое солнце.
– Чу! – вдруг резко обернулась бабка, приложив ладонь к уху. – Слышите?
Сначала это был едва уловимый, далёкий стук, от которого вибрировала земля.
Потом чёткий, мерный цокот копыт. Из-за поворота, взметнув облако рыжей пыли, вынеслись двое всадников.
Деревня, казалось, замерла. Из изб повыскакивали люди, замерли у плетней. Это были не просто парни, вернувшиеся домой. Это были казаки.
Впереди, на мощном гнедом коне, ехал Василий.
Высокий, в темно-синей черкеске с газырями, подпоясанной узким ремнём, из-под высокой барашковой папахи, сдвинутой на затылок, выбивались тёмные, посеребрённые у висков волосы.
Лицо его, обветренное и жёсткое, как дубовый корень, было непроницаемо.
Только глаза, сузившиеся от привычки вглядываться в степные дали, быстро, по-военному, окидывали знакомую улицу. За ним, на чуть меньшем коне, — Евхим. В его осанке, в том, как он держал поводья, угадывалась та же выправка, но без братней суровой отстранённости.
Он выглядел моложе, но иным — взрослым, уверенным, с твёрдым взглядом, в котором не осталось и следа прежней тоски.
Они подскакали к воротам и разом, будто по команде, осадили коней. Лошади встали на дыбы, фыркая, разбрасывая пену, и плавно опустились.
В наступившей тишине было слышно только их тяжёлое дыхание и трепет натянутых поводьев.
Первой двинулась Прасковья. Она сделала шаг, потом другой, будто боясь спугнуть видение.
– Родные мои… – выдохнула она, и голос её сорвался.
Василий легко спрыгнул на землю, за ним — Евхим. Они сняли папахи. И тогда, только тогда, на их лицах дрогнула ледяная маска.
– Мам… тятя… бабушка, – глухо, хрипло от дорожной пыли, произнёс Василий и, переступив порог родного двора, опустился перед родителями на одно колено, по-казачьи, склонив голову.
Евхим последовал его примеру.
Евдоким стоял, сжав кулаки, глотая ком, вставший в горле.
Прасковья бросилась к ним, обнимая то одного, то другого, ощущая под руками грубую ткань черкесок, пахнущих конём, степью и ветром.
– Встаньте, встаньте, родные… Господи, да какие же вы стали… – она плакала, смеялась, трогала их лица.
Бабка Гликерия молча подошла, положила руки на их головы.
– Дома, – сказала она просто, и в этом слове был целый мир.
Пока они разгружались, отвязывая от седел свёртки с гостинцами, по улице, прижимая к груди закутанного в одеяло младенца, шла Яна.
Шла не глядя, опустив голову, понурая, будто стараясь стать невидимой. Шум у ворот заставил её на миг поднять глаза. И она увидела его.
Василий в этот момент, передавая отцу тяжёлый кожаный чемоданчик, обернулся. Их взгляды встретились.
Время остановилось.
Он увидел не ту девушку с ручья, чей образ носил в сердце все эти годы. Перед ним была тень.
Истончённое, прозрачное лицо с синевой под огромными, впалыми глазами.
Губы, побелевшие от холода или болезни. И этот жалкий, беспомощный свёрток на руках — живое доказательство её чужой, покалеченной жизни.
В её взгляде не было ни радости, ни упрёка. Только бесконечная, всепоглощающая усталость и стыд. Жалость, острая и горькая, как полынный настой, кольнула Василия в самое сердце.
Не злоба к ней, не ревность — именно жалость. Он едва заметно кивнул, не в силах найти ни слова, ни жеста.
Она тут же опустила глаза и, сгорбившись ещё больше, почти побежала прочь, будто её ошпарили кипятком.
Эту сцену из окна своего нового дома увидел Антип.
Увидел остановившийся взгляд Василия, его кивок. Старая, гнилая злоба, подогретая вином с утра, закипела в нём.
Он вышел на крыльцо, расставив ноги, руки в боки. Голос его, нарочито громкий, прорезал умиротворённую тишину встречи:
– О! Герои с пограничья пожаловали! Честь какая, хозяева! Думал, насовсем сбежал, а ты, Василь, в гости собрался! Ну что, кубанская казачка надоела, свою первую любовь-дурочку приехал проведать?
Слова повисли в воздухе, колкие и грязные. Все замерли.
Прасковья в ужасе схватилась за грудь. Евдоким нахмурился, сделав шаг вперёд, но Василий легким движением руки остановил отца.
Он медленно, неспешно повернулся к Антипу.
Не было на его лице ни ярости, ни даже презрения. Было холодное, безразличное любопытство, с каким смотрят на назойливого, но ничтожного жука.
– Ермолаев, – произнёс Василий тихо, но так, что было слышно каждое слово. – Не вороши.
Но Антипа уже понесло. Он спустился с крыльца, подошёл ближе, размахивая руками.
– Чего не ворошить? Правду боятся? Я твою Яну в жены взял, Василий! Твою! Живёт у меня, сына мне родила! А ты где был? В степи шлялся! Так что нечего тут…
Он не успел договорить.
Движение Василия было настолько стремительным, что глаз не успел за ним уследить.
Не размахнувшись, без лишнего шума, он шагнул навстречу, и его правая рука в грубой кожаной перчатке молниеносно впилась в горло Антипа.
Не в лицо, не в грудь — именно в горло, сжимая кадык и перекрывая дыхание.
Антип захрипел, глаза его полезли на лоб от неожиданности и панического удушья.
Он затрепыхался, пытаясь ударить, вырваться, но рука Василия была словно стальной капкан. Он поднял Антипа на пол-аршина от земли, и тот беспомощно забил ногами в воздухе, лицо его начало багроветь.
Василий приблизил его перекошенное лицо к своему. Говорил он тихо, хрипло, отчеканивая каждое слово, как гвоздь:
– Слушай сюда, дерьмо . Ты для меня — пыль. Пыль с дороги. Я тебя и за человека не считаю. Тронешь её ещё хоть раз пальцем, услышь меня, — он тряхнул Антипа так, что у того щёлкнули зубы, — я не изобью тебя. Я найду тебя ночью, когда ты один, и кишки твои степным волкам на потроха выброшу. И всем будет ясно, кто и за что. Понял, тварь?
В его голосе не было крика. Была ледяная, неопровержимая уверенность палача, и от этого было в тысячу раз страшнее. Антип, синеющий от нехватки воздуха, мог только бешено заморгать глазами в немом ужасе.
В этот момент подошёл Евхим.
Он не стал вырывать брата, не стал кричать. Он просто положил свою руку поверх руки Василия.
– Брат. Хватит. Его и так все поняли. Он уже обосрался от страха.
Василий задержал взгляд на выпученных глазах Антипа ещё на секунду, затем, с лёгким движением, будто отшвыривая падаль, разжал пальцы.
Антип рухнул в грязь, давясь хриплым, свистящим кашлем, хватая ртом воздух.
Василий, не глядя на него, вытер перчатку о свой чекмень.
Потом повернулся к родителям, стоявшим в оцепенении.
– Пойдёмте в дом, – сказал он обычным, ровным голосом. – Простите, что при вас. Больше не повторится.
И они пошли во двор, оставив на улице всеобщее оцепенение и Антипа, который, откашлявшись, с животным страхом в глазах пополз от них прочь, к своему крыльцу.
Он был уничтожен. Не как противник в драке, а как нечто ничтожное, что даже гнева не заслуживает.
И это было страшнее любого избиения.
Тишина, воцарившаяся после их ухода, была громче любых криков. В ней звучал простой, ясный приговор: времена изменились. Игра, в которую Антип считал себя победителем, только что закончилась. Игроком в ней он больше не был.
Тишина, наступившая после ухода братьев за ворота родного дома, была густой, звонкой и многозначной. Она повисла над всей деревней, как пелена после внезапно стихнувшего урагана.
Люди у плетней и окон медленно расходились, перешёптываясь, бросая взгляды то на захлопнутую дверь Михайловых, то на крыльцо Ермолаевых, где всё ещё сидел, обхватив голову руками, Антип.
Его фигура, обычно такая развязная и громкая, казалась съёжившейся, прибитой.
В доме Михайловых тоже первое время молчали.
Гулко стучали о пол сапоги, снимавшие дорожную пыль. Прасковья, всё ещё под впечатлением от сцены, суетилась с самоваром, роняя ложки. Бабка Гликерия первая нарушила молчание.
– Ну, Василий, встречать тебя – всё равно что медведя бурого в горницу впустить, – сказала она, но в её голосе не было упрёка . – Тише надо. Теперь ты у нас не просто сын, а фигура. Служивый. Каждое твоё движение на счету.
Василий, скинув черкеску и оставаясь в простой холщовой рубахе, сел к столу.
Его движения были по-прежнему экономичны, лишены суеты.
– Не для счёта я приехал, бабушка. А чтобы повидаться. Но есть вещи, которые тише не сделаешь. Грязь нужно вычищать, даже если воняет.
Евдоким, раскуривая трубку, смотрел на сына исподлобья. Гордость боролась в нём с тревогой.
– Силу свою показал, это да. Теперь вся округа бояться будет. А нужен ли этот страх?
– Не страх нужен, тятя, – вступил Евхим, развязывая свой узел.
– А уважение. А его здесь, я гляжу, кроме страха, не понимают. Брат просто язык местный использовал. Тот, что здесь в ходу.
Он достал из мешка свёртки: кубанский чай, плитка прессованного тутового урюка, кусок мягкой, сафьяновой кожи.
Подарки были простыми, но чужеземными, отдававшими другим, большим миром. Прасковья, разворачивая их, плакала, но теперь с гордостью.
Вечером, когда стемнело и зажгли лучину, разговор пошёл глубже. Евхим рассказывал про степь, про службу, про то, как Василия действительно уважают в станице.
Василий же говорил мало, больше слушал. Но когда речь зашла о деревенских делах, его вопросы стали острыми, как шашечное лезвие.
– А как Ермолаев-отец? – спросил он, глядя на огонь. – Молчит?
– Молчит, – ответил Евдоким.
– Но молчание его – что туча перед градом. Ты сегодня его сына на весь мир опозорил. Михаил этого не спустит.
У него не сила, да хитрости и связей – на десятерых.
– Пусть пробует, – равнодушно сказал Василий.
– Я на месяц приехал. Я навсегда уехал. Его связи тут, а моя правда – там, со мной. Но вам… – он перевёл взгляд на отца и мать, – вам, пожалуй, тяжелее придётся после нашего отъезда.
– Мы как-нибудь, – отмахнулся Евдоким, но в глазах его мелькнула та же тревога.
Тем временем в горнице Ермолаевых царила тихая истерия. Антип, отпившись водой и придя в себя, метался, как раненый зверь.
Унижение жгло его изнутри, стыд перед всей деревней смешивался с животным страхом, который он испытывал, глядя в ледяные глаза Василия.
– Я его… я его убью! – хрипел он, бесцельно хватая и швыряя предметы. – Контракт найму! Разберут его в степи, как тушину!
– Уймись, дурак, – сиплым шёпотом остановила его мать, Аграфена, женщина с лицом, как у хищной птицы.
– Криком делу не поможешь. Ты думаешь, он один? За ним – всё войско казачье. Тронешь его – нагрянут следователи. Не нами это начато, не нами и кончится. Молчи. И жди. Время всё расставит.
Но самое страшное творилось в маленькой светёлке, куда, шатаясь, поднялась Яна.
Она посадила в колыбель заснувшего наконец Петра и села на лавку, обхватив себя руками.
Тело её била мелкая, неконтролируемая дрожь. Она видела всё. Видела, как Василий, могучий и чуждый, встал на колено перед родителями.
Видела, как он одним движением обезвредил её мужа, этого её домашнего тирана, превратив его в жалкую, хрипящую тварь. И в ней боролись невыносимые чувства.
Была дикая, постыдная радость от того, что Антип получил по заслугам.
Была жгучая жалость к нему же — к этому сломленному, униженному человеку, отцу её ребёнка.
Но сильнее всего была всепоглощающая, тошная стыдливость.
Он видел её. Видел её бледность, её худобу, её испуг. Видел плод её несчастного замужества.
И в его взгляде не было любви, не было даже горечи — была лишь холодная, отстранённая жалость.
Она была для него теперь не Яной, а несчастной Ермолаевой, частью того грязного мира, который он с такой лёгкостью отринул.
Эта мысль была мучительнее всех побоев мужа. Она украдкой взяла старое, потускневшее зеркальце, посмотрела в него — и не увидела там ничего, что могло бы хоть на миг остановить когда-то пылкий взгляд Василия Михайлова. Только пустоту.
Следующие дни братья провели, окунаясь в привычную, но такую далёкую теперь жизнь.
Они помогали отцу по хозяйству, но их помощь была иной — быстрой, точной, без привычной деревенской неторопливости.
Василий мог за полдня перекрыть крышу на сарае, Евхим — наточить все косы и серпы в округе.
За ними наблюдали. Мужчины — с опасливым уважением, девушки — с любопытством, смешанным со страхом.
Евхим, некогда предмет их вздохов, теперь был недосягаем. Его спокойная уверенность и короткие, несуетливые манеры отталкивали и манили одновременно.
Однажды вечером Евхим вышел во двор подышать. К нему, оглядываясь, подошла Дуняша, та самая, что приглашала его в хоровод.
– Здравствуй, Евхим, – робко сказала она.
– Здравствуй, Дуняша.
– Ты… совсем другой стал.
– Места другие, – просто ответил он.
– И… не страшно там?
– Страшно по-другому. Там страх честный. От пули, от зверя. А здесь… – он посмотрел на освещённые окна домов, – здесь страх тихий. От слова, от взгляда, от завтрашнего дня. Он гложет изнутра. Это хуже.
Дуняша молча кивнула, поняв больше, чем он сказал, и тихо ушла. Евхим остался один.
Он смотрел на звёзды, те же самые, что и над Кубанью, но здесь они казались дальше и холоднее.
Он думал о брате. О том, как тот, вернувшись в эту среду, снова стал частью её болезненных, нездоровых сцеплений. Василий приехал сюда, чтобы найти покой, а нашёл лишь новую войну — тихую, подковёрную, но от этого не менее опасную.
На третий день к ним неожиданно пришёл староста, Игнат. Поздоровался, выпил чаю, похвалил хозяйство. А потом, крякнув, сказал:
– Дело, Василий Евдокимович, есть щекотливое. Михаил Ермолаев, отец Антипа, в волость на тебя жалобу написал.
Дескать, самовольство, угроза смертная, нарушение общественного спокойствия.
– И что волость? – спокойно спросил Василий.
– А волость… волость советует не обострять. Ты, мол, человек временный, вольный, а им здесь жить да жить. Соседская ссора – дело тёмное. Лучше бы… помириться.
– Помириться? – Василий усмехнулся, коротко и беззвучно. – С тем, кто жену кнутом порол? Хорош совет.
Староста развёл руками.
– Я передаю, что говорят. Ты теперь человек не простой, на тебя бумага из войска есть. Но и у них – связи. Судиться будешь – потянут, изведут. А время отпуска у тебя мало.
После ухода старосты в доме снова повисла тяжёлая дума. Евдоким мрачно смотрел в пол.
– Вот оно, начало. Начнут давить. То мелочь какую подкинут, то скотину испортят, то навет в суд.
– Пусть пробуют, – повторил Василий свою формулу, но в голосе его впервые прозвучала усталость.
Он уехал от одной борьбы и с ходу влип в другую. И эта новая борьба казалась ему в тысячу раз грязнее и бессмысленнее.
Здесь нельзя было выйти в чистое поле и решить всё силой и отвагой. Здесь нужно было ползать в грязи интриг, и эта грязь липла к сапогам, сколько ни вытирай.
Он вышел на крыльцо. Ветер нёс с полей знакомый, горький запах полыни.
Тот же самый, что и в степи. Только там этот запах был частью свободы, а здесь — частью тоски.
Он понимал, что его возвращение всколыхнуло тину, подняло со дна всю грязь, которая годами копилась под сенью привычного уклада.
И теперь эта грязь грозила захлестнуть не только его, но и тех, кого он хотел защитить. Его месяц побывки превращался не в отдых, а в новое, изматывающее противостояние. И единственным ясным моментом в этом всём оставался взгляд испуганных, потухших глаз Яны — немой укор и вечное напоминание о цене, которую заплатили они все за чужую гордыню и жадность.
Красный угол гудел приглушённым, дремотным гулом.
Воздух был сладок от парного молока и пылающей лучины. Девушки, яркие, как маков цвет, сидели кружком, перешептываясь и бросая смелые, оценивающие взгляды на парней, которые кучковались у дверей, перекидываясь грубоватыми шутками.
В центре, красный от натуги и самогона, гармонист Никитка выводил залихватскую, бесхитростную плясовую.
Створь двери открылась, впустив струю морозного воздуха, и гуду на миг замер.
На пороге стояли двое. Не местные парни — казаки. Василий и Евхим. Они не входили, а как бы вписались в проём, оценивая обстановку быстрым, привыкшим к опасности взглядом.
Их сапоги, грубые и чуждые, ступили на половик, и музыка споткнулась, захлебнулась и смолкла.
Все взоры устремились на них. Девушки замерли, в их любопытстве читался лёгкий испуг — будто в хлев с овечками вошли два волка, пусть и в смиренном виде.
Парни притихли, ощущая непонятное превосходство, исходившее от этих молчаливых, подтянутых фигур.
Евхим первым сломал лёд. Он снял папаху, стряхнул с неё иней и кивнул в сторону гармониста.
– Играй, земляк, не робей. Мы на отдыхе.
Никитка, смущённо крякнув, снова завёл «Барыню», но наигрыш теперь звучал неуверенно, сбивчиво.
Братья продвинулись вглубь, и толпа перед ними невольно расступилась. Они сели на свободную лавку у стены.
Их молчание, их спокойные, наблюдательные лица были красноречивее любых слов.
Первой нашла в себе смелость подойти Дуняша.
Она несла две деревянных чашки с мёдом-сырцом.
– Здравия желаем, гости желанные, – сказала она, и голос её звенел чуть громче, чем нужно. – С морозцу — согреетесь.
– Благодарствуем, – Евхим взял чашку, кивнул. Василий лишь слегка склонил голову, его пальцы обхватили дерево, но к губам он чашку не поднёс.
– Расскажите… про вашу службу, – пролепетала одна из девушек, помоложе, с восторженными глазами. – Правда, что вы на конях, как вихрь?
– На конях, – коротко подтвердил Евхим. – И пешком тоже. Степь не разгонишься.
– А… а горцы страшные? – встряла другая.
– Страшные те, у кого совесть нечиста, – негромко, но отчётливо произнёс Василий.
Его первый голос, низкий и хрипловатый от степных ветров, заставил девиц вздрогнуть и притихнуть.
Он не смотрел на них, его взгляд был устремлён куда-то в пространство, будто он видел не бревенчатые стены, а далёкие, пыльные горизонты. – А в остальном — такие же люди. Со своей правдой.
Наступила неловкая пауза. Музыка совсем затихла.
Тогда из круга выделилась совсем юная, бедовенькая девчонка, сестра гармониста. Её глаза горели неудержимым любопытством.
– Василий Евдокимович… а правда, что ты… что ты шашкой людей… – она запнулась, не в силах выговорить страшное слово.
Василий медленно перевёл на неё свой взгляд.
В его глазах не было ни гнева, ни упрёка. Была усталая, бездонная серьезность.
– Правда, Лизонька, – сказал он так тихо, что все наклонились, чтобы расслышать. – Рубил. Чтобы своих не рубили. Чтобы ты вот здесь, на посиделках, про это спрашивать могла, а не хоронила бы братьев да отцов от набега. Такова служба.
В горнице воцарилась гробовая тишина. Лизанька побледнела, губы её задрожали, и она, всхлипнув, убежала.
Евхим, видя общий испуг, попытался смягчить впечатление, заговорив о бытовом — о кубанских землях, об урожаях. Но магия вечера была разрушена. Братья остались среди своих, но отдельно — как напоминание о жестоком мире за пределами родных полей.
Василий нашёл её у старого, полуразрушенного гумна на краю деревни, куда выходил подышать перед сном, спасаясь от духоты родительских дум.
Яна стояла, прислонившись к сереющей от времени брёвнам, кутаясь в поношенный платок.
Она не плакала. Она просто смотрела в тёмное поле, и её профиль в лунном свете казался вырезанным из тонкого, хрупкого льда.
Он остановился в нескольких шагах. Знал, что она его слышала. Молчание между ними было густым, болезненным, как незаживающая рана.
– Яна, – наконец произнёс он, и его голос в тишине прозвучал неестественно громко.
Она медленно обернулась.
Лунный свет упал ей прямо в лицо, и он снова, как в первый день, увидел ту страшную перемену. Не болезнь даже, а угасание. Угасание духа.
– Василий, – её голос был тихим, безжизненным, как шелест сухого листа. – Ты зачем пришёл?
Он сделал шаг ближе, но не слишком, чувствуя невидимую стену.
– Увидел. Со стороны. Думал… поговорить.
– О чём? – в её глазах мелькнула искорка чего-то острого — не злости, а горькой иронии. – О старом? Оно сгорело. Пепел развеяли.
– Не о старом. О… как ты живёшь.
Она коротко, беззвучно усмехнулась.
– Живу. Дышу. Сына кормлю. Чего же ещё? – Она отвернулась, снова глядя в темноту. – Ты не смотри так. С жалостью. Мне твоя жалость не нужна.
– Это не жалость, – сказал он резче, чем хотел. – Это… понимание. Я знаю, что такое несвобода. Пусть и другая.
– Твоя несвобода — с шашкой в руке, на коне. Ты мог выбирать. У меня выбора не было, – её голос дрогнул, и она стиснула рукой край платка. – Меня… продали. Как мешок зерна. И ты знаешь об этом. Всё село знает.
Василий почувствовал, как сжимаются кулаки.
Старая, знакомая ярость, холодная и целеустремлённая, шевельнулась где-то глубоко.
– Я мог бы…
– Не мог бы! – она резко обернулась к нему, и в её глазах впервые вспыхнул огонь — отчаянный, испепеляющий.
– Не смей! Не смей даже думать! Ты уехал! Ты выбрал свою долю! А моя доля — здесь! С ним! И с этим ребёнком! Ты что, убьёшь его? Убьёшь моего мужа? И что тогда? Я буду вдовой ? А сын мой — сиротой? Это будет лучше?
Она задыхалась, слёзы, наконец, выступили на глазах, но она смахивала их с яростью, словно стыдясь этой слабости.
– Ты приехал героем. Все на тебя смотрят. А на меня… на меня смотрят как на твою старую, жалкую ошибку. И ты этой ошибкой пришёл попрекнуть.
– Я не попрекаю, – глухо сказал Василий. – Я… Я хотел убедиться, что ты жива.
– Жива, – она выдохнула, и из неё словно вышла последняя энергия. Она снова стала той сломленной, усталой тенью. – Вот и убедился. Можешь идти.
И забудь. Забудь этот ручей. Забудь меня. Там, в степи, у тебя другая жизнь. Здесь… здесь её нет. Только пепел. И запах полыни. Всегда запах полыни.
Она оттолкнулась от стены и, не оглядываясь, пошла прочь, растворившись в ночной мгле между избами.
Василий остался один. Он поднял голову к холодным, безучастным звёздам. В груди была не боль, а огромная, вселенская пустота.
Она была права. Он не мог ничего изменить. Он мог только принести с собой новое разрушение.
Его сила, его правота были бессильны перед сплетением чужих судеб и деревенских законов.
Он стоял, и горький, знакомый запах полыни с окрестных пустырей действительно висел в воздухе — символ невозвратности, символ той самой горечи, что отныне навсегда разделяла их жизни.
Он приехал искать следы прошлого, а нашёл лишь его горький, окончательный приговор.
. Продолжение следует....
Глава 7